Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





БАРМИН. ИЗ ДНЕВНИКА ГАРАНИНА



БАРМИН

 

Я оделся и через люк выбрался на свежий воздух. Морозец стоял с ветерком, на ледник опустились сумерки, и пойти куда глаза глядят я не осмелился: в темноте угодишь в трещину и будешь аукать до конца жизни. Вот где было гулять одно удовольствие, так это на Новолазаревской. Благодатнейший в Антарктиде уголок! Солнце, воздух, микроклимат — как на горном курорте. Хорошая станция Новолазаревская, лучшей нет на всем материке. Жаль, что туда нам уже не вернуться: наступает полярная ночь, а дорога адова, не ней и средь бела дня пройдешь — сто раз маму вспоминать будешь…

Проваливаясь поверх унтов в снег, я добрел до барьера, очистил от смерзшегося снега деревянную макушку мертвяка — тумбы для швартовых, присел и стал смотреть в море.

Солнце уже почти спряталось за горизонтом, оставив вместо себя красно-желтый отблеск расплавленного металла, и море, свинцово-черное под моими ногами, полыхало вдали. Ослепительно белая, с голубыми изломами днем, темнела громада севшего на мель айсберга. Когда на него падал преломленный луч солнца, возникала полная иллюзия электрического огня. Неделю назад Веня скатился по лестнице и ворвался в кают-компанию с радостным воплем: «Братцы, „Обь“! Николаич, где моя бутылка? »

Металл будто остывал, от солнца осталась узкая багряная полоса. Пройдет еще немного времени, на Антарктиду опустится тьма, и мы снова начнем считать дни; двадцать второго июня, в полярный праздник, шумно отметим равноденствие и понемногу начнем пробуждаться от зимней спячки. Так было всегда, на всех зимовках, но впервые эта мысль наполнила душу черной тоской.

Море штормило, с трудом различимые в темноте волны били внизу о ледяной барьер. Мне вдруг стало страшно. Я ненавижу тоску, против нее восстает все мое существо. Я крепок и здоров, я люблю жизнь, а в тоске есть безнадежность, неосознанное примирение со смертью; тоска — мрачный провал в сознании, из которого, кажется, нет выхода. Такого состояния я никогда не испытывал, лишь угадывал его у других — у безнадежно больных, например, которые покорно ждали конца. Я тут же начал себя уверять, что на душе моей не тоска, а обыкновенная грусть. Это не самообман, я ведь проходил курс психотерапии, не раз применял ее на практике и знаю, какие поразительные результаты она дает.

Грусть — совсем другое дело, право на нее имеет каждый, если даже он такой хронический оптимист и сангвиник, каким считают меня друзья; грусть — это невозможность сегодня того, что станет возможным завтра, в ней есть надежда и мечта.

Я встал, сложил ладони рупором и во всю мощь легких заорал, обращаясь к последнему уходящему лучу:

— Э-э-эй! Передай привет Нине и Сашеньке! Э-э-эй!

Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко — и захочется сладко, по-девичьи плакать.

И хватит. Груздев как-то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли.

И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью знал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять.

Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно-рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе «сдвиг по фазе», тоска…

А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела. Ничего нет страшнее для человека, чем вдруг осознать полную свою ненужность. Никаких приборов у нас нет, никакой научной программы. Все, что от нас требуется, — это поддерживать свое биологическое существование. Когда год спустя нас спросят, что мы делали на станции Лазарев, каждый из нас может ответить словами аббата Сийеса: «Я оставался жив».

Каждый?!

Я ощутимо почувствовал, что у меня в груди есть сердце. Было время, когда я этого не замечал и не то что гордился, но радовался своему здоровью. В последнюю зимовку на Востоке я открыл, что моя сердечная мышца сделана из такой же плоти, как у всех других, и в честь этого открытия впервые попробовал на вкус валидол.

Каждый? Дорого бы я дал за то, чтобы на этот вопрос мог ответить каждый  . Теперь я понял, почему эта зимовка будет для меня самой тяжелой: потому что я буду бессилен наблюдать, как угасает Гаранин. Я ничем не смогу облегчить его страданий, ничем! Если у него хроническое воспаление легких, нужен хороший санаторий, если рак — немедленная операция. В обоих случаях я совершенно беспомощен.

Сколько угодно могу проклинать себя за то, что не сумел убедить Гаранина, Семенова и ребят. Верно сказал Груздев: вся та сцена была довольно бессмысленной, и правильно, очень умно, что не надеялся на голосование. Однако сути дела он не понял. В жизни случается, что видишь не одну, а две правды, когда вроде бы обе стороны правы. Ну, а сегодня? За одну правду могут заплатить жизнью летчики, за другую — Андрей Гаранин. Пять человек — и один, вот и вся арифметика.

Суть дела и скрывалась в этой арифметике: пять жизней и одна. Не мог Андрей Гаранин, оставаясь самим собой, считать иначе. И Николаич — я не слепой, видел, что душа его криком кричала, — не мог пойти против Полярного закона.

Как полярник я их понимаю, как врач — не могу!

Я встрепенулся, тусклая тень надежды: а вдруг ошибаюсь? Хирург я, говорят, на уровне, а терапевт — посредственный. Нет, в одном из двух предполагаемых диагнозов сомнения быть не может. А если я ошибаюсь в ином — в исходе? Ведь немногим более года назад я не сомневался, что вот-вот потеряю Николаича. И ошибся!

Да, тогда я, слава богу, ошибся. И история этой ошибки стоит того, чтобы о ней вспомнить.

Во время перехода из Ленинграда в Антарктиду новолазаревцам отдохнуть по-настоящему не удалось. Нам предстояло открыть станцию, на берегу мы сделать ничего не успели, и работы было невпроворот. Мы целыми днями таскали из трюмов доски и деревоплиту, сколачивали балки на тягачах. Ребята, конечно, ворчали, очень хотелось беззаботно позагорать и вкусить других радостей морского путешествия, но что поделаешь, если сам начальник станции с утра до ночи вкалывает как одержимый. Я привык к тому, что работает Николаич с веселой охотой, неутомимо, и был тревожно удивлен, когда увидел, что он стал быстро уставать. Я начал за ним следить: дышал он тяжелее обычного, обливался потом от нагрузки, какой раньше бы и не заметил, а в глазах появилась какая-то незнакомая болезненная мрачность. С ним явно что-то происходило. Зная его щепетильность, я для начала затеял осторожный разговор — вокруг да около. Николаич меня оборвал — резче и грубее, чем мог бы ответить другу; Гаранин, его сосед по каюте, на мои вопросы пожимал плечами, удивлялся моей мнительности и заверял, что у Николаича просто пустячное недомогание. Андрей Иваныч принадлежал к тем людям, которые совершенно не умеют врать: любая ложь, даже «во спасение», заставляет их мучительно краснеть и отводить глаза. Так он держал себя и со мной, это больше, чем что-либо, усилило мои подозрения. Чтобы не высказывать их в открытую, я придумал всеобщий профилактический осмотр, но Николаич просто на него не явился. Я мог бы доложить об этом начальнику экспедиции, но, к стыду своему, не решился. Не такой человек Семенов, подумал я, чтобы скрывать от друга что-то серьезное; наверное, просто не успел как следует отдохнуть перед рейсом или — тоже вполне возможно — скверную радиограмму из дома получил, а уж я-то хорошо знал, что такая радиограмма может вывести человека из строя куда основательнее, чем вирусный грипп.

Но когда мы распрощались с «Обью» и совершили санно-гусеничный переход к Новолазаревской, я горько пожалел о своей нерешительности. Николаич худел на глазах. Его скуластое, туго обтянутое обветренной кожей лицо резко осунулось и поражало своей бледностью, он ел через силу и явно терял аппетит. Лучше поздно, чем никогда, — и я стал требовать осмотра, настаивать на том, чтобы Николаич прекратил работу и лег в постель, но добился лишь того, что он отчитал меня, как мальчишку, и начал избегать. Андрей Иваныч, безусловно, что-то знал, но откровенно отмалчивался.

Это был, наверное, худший месяц в моей жизни. Я чувствовал себя униженным и беспомощным, весь извелся от тревоги; я ведь не только был врачом, я любил Николаича, только по его настойчивой просьбе пошел на очередную зимовку — и потерял его дружбу. Он не улыбался моим шуткам, не приглашал на традиционный вечерний чай, избегал вступать в разговоры — словом, вел себя так, будто узнал обо мне что-то очень плохое. Мне даже порой казалось, что он стал меня ненавидеть, как врага, — это меня!

Лишенный объективной информации, я ничего не мог понять, строил самые дикие догадки и, наверное, впервые в жизни потерял сон и покой. По ночам я просыпался от малейшего шороха — мерещились чьи-то торопливые шаги и тревожные голоса, я ждал, что за мной придут и скажут, что Николаич умирает. А он работал, да еще как! Вместе со всеми перетаскивал тяжелые грузы, монтировал дома, торопил людей, чтобы успеть построить станцию до осенних метелей, и с каждым днем сдавал. Ребята не раз видели, как он, уединясь, в изнеможении валился куда попало и лежал, закрыв глаза; лицо его, бывало, искажалось судорогой, словно от жестокой боли, временами от него исходил резкий запах нездорового пота. Иногда, не в силах выдержать напряжения, я ночью, как вор, прокрадывался к его домику и заглядывал в окно. Он спал, как спит тяжело больной человек; хрипел, стонал, смотреть на это было невыносимо. И когда я отчаялся и стал уговаривать Костю Томилина послать за моей подписью радиограмму начальнику экспедиции, чтобы вернуть «Обь», Николаич вдруг позвал меня к себе.

Я прибежал, не чуя под собой ног, готовый к самому худшему. Николаич и Андрей Иваныч сидели за столом и пили чай с вареньем.

— Присаживайся, — предложил Николаич. — Мы вот тут с Андреем спорим, рассуди: догадываются ли пингвины, что их злейший враг косатка на самом деле оказывает им огромную услугу?.. Тебе, как всегда, покрепче?.. Андрей считает, что косатка, выполняя санитарные функции…

— Какого дьявола!.. — прорычал я.

Они расхохотались.

— Ладно, отставить. — Николаич положил руку мне на плечо. — Кончай, Саша, высекать копытом искры, «Обь» уже перевалила через экватор, никакой радиограммой не вернешь.

— Что с тобой творится?!

— Со мной? — Николаич изобразил удивление и отправил в рот котлету. — Аппетит что-то разыгрался, выпросил у шефа. Ладно, Андрей, рассказывай, я его больше не боюсь.

— Ме-ня? — на моем лице выразилось такое искреннее недоумение, что они снова расхохотались.

И вот что я услышал в этот вечер.

На «Оби» с каждым днем пути Николаич чувствовал себя все хуже и, мучаясь от сильных болей и слабости, сам себе поставил диагноз. Несколько лет назад его сестра умерла от лейкемии, и Николаич решил, что его ждет та же участь. Тогда он и определил свою позицию: держаться так, чтобы его состояние ни у кого не вызывало подозрений, ибо врачи могут устроить консилиум и настоять на возвращении домой. Этого нельзя было допустить, сама мысль о возвращении его ужасала.

Логика его размышлений была такова.

Рак крови — болезнь неизлечимая, где бы ты ни был, конец один; в ходе болезни внешность человека сильно меняется, а он хотел, чтобы жена и дети запомнили его таким, каким видели в последний раз на борту корабля. Если же это не лейкемия, а какой-нибудь пошлый гастрит или язва желудка, то возвращение домой, похожее на паническое бегство, покроет его несмываемым позором и навсегда закроет для него высокие широты.

И Николаич твердо решил, что если уж ему суждено умереть, то пусть это случится в Антарктиде.

— Ты прости, Саша, — продолжал Гаранин, — но больше всех мы опасались именно тебя, Сергей все мне рассказал, и я согласился, что он поступает правильно: нам предстояло обжить оазис Ширмахера, построить новую станцию, и он говорил, что «лучшей усыпальницы полярнику не придумаешь». Но именно ты своей заботой мог помешать ему больше других.

— Какая чушь!

— Нет, Саша, это не чушь. Будь я врачом, Сергей бы сейчас не гонял чаи вместе с нами, а слал бы в мой адрес проклятья из своей московской квартиры. Окажись ты в курсе дела, врачебная совесть заставила бы тебя поднять крик на все южное полушарие.

— Но что же все-таки случилось?

— Не торопи события… Я сам ухаживал за ним, как мог. Он работал до сто седьмого пота, не соглашаясь ни на какие поблажки. Его выворачивало, когда я заставлял его есть, он стонал, метался во сне… А четыре дня назад, ночью, ему стало совсем плохо; он рвался с постели, бредил, и я подумал, что приходит конец; признаюсь, уже оделся, чтобы пойти за тобой…

— Изменник, — проворчал Николаич. — И вообще слишком много патетики. Тоже мне Шекспир…

— И в этот момент он открыл глаза. Он был слаб, как новорожденный теленок. «Знаешь, Андрей, — вдруг сказал он, — мне лучше. Боли ослабли, они почти исчезли, честное слово! » Наутро он с аппетитом поел, и я стал верить, что он выздоравливает. А сегодня… Ты не обратил внимания, что за ужином он умял две отбивные?

Меня ошеломила одна мысль.

Когда Николаич уходил в экспедицию, Вера снабдила его брусникой — чтобы хорошенько провитаминизировался. Я хорошо помнил тот полуведерный глиняный жбан. Николаич не раз предлагал нам угощаться, но кого потянет на бруснику, если всю дорогу нас закармливали бананами, апельсинами и грейпфрутами? И Николаич, хотя брусника ему порядком надоела, прикончил ее в одиночестве, поскольку ягоды были собраны Верой в лесу и, следовательно, освящены прикосновением ее руки.

— Где жбан от брусники?

— Пошел на дно где-то на траверзе Мыса Доброй Надежды, — с интересом глядя на меня, ответил Николаич.

— Жбан… он не был глазированным? Или другое: в какой посуде раньше хранилась брусника? Не в оцинкованной ли случайно?

— Смотри ты! — удивился Николаич. — Доктор, а смышленый. Андрей, покажи ему Верину радиограмму.

Я прочитал: «Тетя Оля лежит со свинцовым отравлением после брусники тчк сделали полное переливание крови…»

— Намек и подсказка докторам, — прокомментировал Гаранин.

Я не удержался, встал и торжественно изрек:

— Николаич, дорогой! Знаешь, что тебя спасло? То, что ты ни разу не обратился ко мне. Как говорится, при правильном лечении тебе ничего бы не помогло. Ибо я поступил бы как ученый и набитый медицинской премудростью осел: уложил бы тебя в медпункт для исследования!

— И что бы тогда произошло? — поинтересовался Николаич.

— Самое худшее, — откровенно ответил я. — Распознать и излечить свинцовое отравление можно только в условиях специализированной клиники. Точный диагноз мы бы все равно не поставили; пришлось бы заворачивать «Обь» к берегу и эвакуировать тебя домой. А ты же сам себя излечил тем, что работал — в буквальном смысле слова! — до сто седьмого пота. Вместе с потом из организма выходил свинец. Не я должен прощать тебя, Николаич, а ты меня, дурака. Еще раз большое тебе спасибо, что ты не обратился ко мне!

Такова в общих чертах история с Николаичем, который выжил только потому, что хотел умереть в Антарктиде. Выздоровел он не сразу, свинцовое отравление напоминало о себе еще несколько месяцев, но лишь напоминало, не более того.

 

Солнце ушло совсем, низкая облачность закрыла небо, и я сидел в полной темноте. На станции зачем-то включили прожектор, его узкий луч, как лунная дорожка, побежал по морю и воткнулся в айсберг, «айсберг разбитых надежд», как прозвал его Веня, когда вместо бутылки коньяка получил от меня заслуженный щелчок по лбу. Ветерок стих, холод до меня еще не добрался, и возвращаться в прокуренную кают-компанию не хотелось.

А воспоминания пробудили надежды, и я снова стал мечтать о чуде, которое свершится с Андреем Иванычем.

Я вспомнил одну из своих любимых кинокартин «Праздник святого Иоргена», ту сцену, где пришедшие в экстаз богомольцы на тысячи голосов кричали, вопили, требовали: «Чуда! Чу-уда! » Тогда Кторов приказал Ильинскому, которого «бедная мама уронила с шестнадцатого этажа»: «Брось костыли и иди! » — и чудо свершилось. Там, в кинокартине, это было очень смешно…

Я встал и гулко прокричал: — Э-эй! Чу-да! Чу-у-да!

— …Да-а, — ответило эхо.

Откуда, черт возьми, оно здесь оказалось?

— До-ок! — донесся отчетливый голос. — Где ты?

Выдергивая из снега унты, подбежал Веня и ткнул меня кулаком в живот.

— Док, не спятил? Чего орешь, как психованный?

Веня часто дышал и широко, во весь рот улыбался.

— Что случилось?

— Сто граммов за новость не пожалеешь?

— Канистру! — с радостным предчувствием пообещал я. — Ну?

— Пятьдесят граммов, — канючил Веня, хорошо знавший, что у меня в неприкосновенном запасе чуть больше литра спирта. — А, дождешься от такого жмота, ладно, дарю бесплатно: только что эрдэ получили! Насчет ЛИ-2, мол, согласны, понимаем ваше высокое благородство, но грузим на борт «Аннушки» и выходим обратно. «Аннушки» нас будут снимать, понял?

 

БЕЛОВ

 

Ночью Ваня Крутилин спикировал с верхней койки — это он гнался за «Фокке-Вульфом» и сделал крутой вираж. Разбудил, дьявол, на самом интересном месте, когда я только-только уговорил одну симпатичную толстушку пойти по грибы. До утра, как ни старался, снились какие-то бочки с горючим да облезлый пингвин под ногами шастал, а толстушки и след простыл. Другой бы на моем месте врезал бы Ване за такое хулиганство, но жалко его стало: и «фоку» упустил, с которым у него давние военные счеты, и здоровый фонарь под глазом заработал.

Море штормит, корабль раскачивается, как хмельной, и все мои восемнадцать гавриков в один голос воют. Им, видишь, надоело, у них, мыслителей, аппетит на море пропадает, очень они, шельмецы, хотят домой, к женам. Как только «Обь» снова поволоклась к Лазареву, только и делаю, что провожу воспитательную работу — главным образом при помощи выражений, имеющих, так сказать, прикладное значение. С моими гавриками иначе нельзя: пока они летают, сердце радуется, какие милые и послушные херувимчики, а кончаются полеты — от нытья и жалоб уши вянут. Послушали бы, как обкладывали ни в чем не повинный ЛИ-2, почти что подготовленный к вылету. Ваня, который успел дать команду прогреть моторы, понес такое, что Сереге и Андрею наверняка здорово икалось. И поделом. За что я люблю эту полярную братву, так это за то, что они сначала лезут в аварийные ситуации, а потом начинают с исключительной трогательностью заботиться о наших драгоценных жизнях.

Скоро двадцать лет, как черт связал нас одной веревочкой, а когда она развяжется — тот самый черт только и знает; редкая зимовка проходит у них, как у людей, вечно откалывают какие-нибудь номера. Когда эти бродяги вдвоем уходят зимовать, я заранее знаю, что спокойной жизни у меня не будет: либо льдина у них расколется, как тарелка, либо с медведем кто-то в жмурки поиграет, либо другое ЧП, вроде лопнувших дизелей на Востоке. А чтобы даром хлеб не ел, подсовывают своему другу самую паршивую погоду и посадочную полосу, на которой двум коровам не разойтись. «Ты, Коля, наш ангел-хранитель, — поет Серега, — ты наш страховой полис! » Ладно, думаю, черт с вами, полечу, хотя, признаться, в мечтах своих желаю дотянуть до пенсии, а не валяться со сломанной шеей на торосе с неизвестными координатами. Так нет, посылают благороднейшую рд, начальник экспедиции Шумилин с ходу ставит на ЛИ-2 крест, капитан Самойлов его поддерживает и — начинай все сначала! Мы вдрызг разругались, но Шумилин мужик упрямый и добро на полет не дал, а когда я брякнул, что обойдусь без разрешения, пригрозил выйти на прямую связь с Марком Иванычем Шевелевым. Знал, куда ударить! Пришлось затыкать душу пробкой, с Марком Иванычем шутки плохи — в один миг оставит без воздуха и пошлет на Диксон заведовать простынями в летной гостинице. Конечно, если бы ребята загибались, я бы на этот запрет чихнул, а раз в тепле, брюхо не подводит и нос в табаке — сами виноваты, торчите в своей берлоге. Тем более что, если говорить чистую правду, ЛИ-2 нашему пора в капиталку, ресурс моторов почти что выработан, и в случае чего пришлось бы славно позагорать в какой-нибудь географической точке Земли имени ее величества Королевы Мод. Обидно, конечно, лишние две недели ползать по морю, печенкой чувствую, что не подвел бы нас старик ЛИ-2, а своей печенке я привык доверять больше, чем самому лучшему синоптику. Ладно, проживем как-нибудь две недели. «Аннушка» самолет хороший, было бы место, где разогнаться и взлететь, а там уж мы сработаем, вытащим этих бродяг и скажем им то, что о них думаем. Очень мне хочется снова коротать с ними вечера, с некоторой грустью наблюдая, как понемногу уменьшается уровень спирта в заначенном бидончике. С ними время побежит быстрее, есть что вспомнить и что обсудить, обратной дороги не хватит!

С Серегой Семеновым я познакомился, когда он меня на приводе из пурги вытащил и посадил на Скалистый Мыс. Бензина в баке оставалось на заправку зажигалки — это бортмеханик продемонстрировал, отвернув контрольный кран. Родиться второй раз на божий свет всегда приятно, лично я тем обстоятельством до сих пор доволен, а вот Серега — спросите его сами. Дело в том, что он выручил не только мой экипаж, но и десяток пассажиров, а среди них был один белобрысый подросток в юбке, который за каких-нибудь три дня совершенно вывихнул Сереге мозги и стал его ненаглядной Веруней. Так что жена ему, можно сказать, свалилась на шею прямо с неба.

Первая же встреча моя с Андреем началась чуть ли не с его похорон, а закончилась анекдотом. Случилось это года на два раньше, когда Семенова на Скалистом еще не было. Получили мы в Хатанге рд: «Прошу немедленно оказать помощь пострадавшему большая потеря крови». Погода — как по заказу: полярная ночь, метет, в эфире сплошная трескотня, вылета начальник аэропорта не дает: тебя, мол, завтра спасать придется. Посмотрел на него зверем — уговорил, посадил врача с сестрой и полетел. Как разыскал станцию и приземлился — до сих пор понять не могу, какое-то наитие нашло. Бегом в помещение, а на столе в кают-компании лежит долговязый юноша, закутанный в окровавленные простыни, глазами не моргает и даже маму не зовет. Оказалось, вышел ночью во двор подышать кислородом и прямо с крыльца шагнул на медведя, который мирно храпел и никого не трогал. Медведь — животное неотесанное, полез спросонья в драку, но тут выбежал дежурный и успокоил его парочкой крупнокалиберных. А в Гаранина доктор влил полведра крови, залатал, заштопал по всем правилам — воскресил. Привезли мы его в больницу, а через несколько дней произошел тот самый анекдот. На перекладных прискакала из Москвы гаранинская тетушка, убедилась, что племянник с аппетитом кушает курочку — и ко мне, с благодарностями. Узнала из разговора, что я тоже москвич, и говорит: «Если вам в Москве что-нибудь нужно, я врач — пожалуйста». — «А какая, — спрашиваю, — у вас специальность? » — «Я венеролог». Спасибо, отблагодарила! Долго мне в Арктике прохода не давали, интересовались, сволочи, нет ли случайно у меня в Москве знакомых врачей.

Оделся, вышел на верхнюю палубу — смотреть противно: сумерки, волны, ледяное крошево, да еще ветер слякотный, до позвонков пробирает. В такую погоду не Антарктиду осваивать, а с женой чаи распивать в натопленной квартире. Эх, слаб человек! Один голубоглазый мальчишка-репортер, который из меня для газеты героя делал, спросил однажды: «А что вы, Николай Кузьмич, считаете в своей работе самым трудным? » Ожидал, что я начну ему заливать про взлеты-посадки, дрейфующие льды и пургу, а услышал ответ — обиделся: «То, что надолго расстаюсь с бабами». Думал, что смеюсь над ним, а сказал я чистую правду. На трудности в своей работе жалуется тот, кто ее не очень любит, а для меня летать — удовольствие, которое омрачается единственно только долгим отрывом от ихней сестры. Вот вытащим Серегу с Андреем — снова поспорим на эту приятную тему. Взгляды наши не только расходятся, а, так сказать, в корне противоположны. Если Серега и Андрей, как всем известно, святые люди, то меня, грешного, к раю не подпустят и на пушечный выстрел. Я ихнюю сестру ценю не только за высокое качество, но и за количество, как магометанин, и не пойму, чем та же самая Веруня Семенова или Наташа Гаранина приковали к своим особам таких железных мужиков. Любовь? Так это ведь детская болезнь, вроде коклюша, сколько можно обожать одну и ту же? Дело, конечно, не в любви, а в исключительно практичном женском уме. Моя Настя, например, стоит мне вернуться на землю, старается заслонить своим крупным телом все шелестящие мимо юбки, отчего моя любознательность только разгорается, а Вера или Наташа — те поумнее: пожалуйста, зыркайте, сколько душе угодно, все равно к нам придете, в семейный очаг. И это правильно. Мужика, как собаку, нужно держать на длинной сворке: радиус большой, мужик поболтается, будто свободный, но не сорвется. А если держать его на короткой сворке — обязательно сорвется, закон.

В Арктике — что, там теперь не жизнь, а кино: разве что на Льдине женщину не увидишь, почти на каждой станции пудрой и духами пахнет. А в Антарктиде ихняя сестра — только во сне и на стенах жилых комнат, где разные красивые ведьмы образуют картинные галереи. Мужской континент, черт бы его побрал! Однажды Танечка, диспетчер из Амдермы, миловидное такое создание, спросила: «А нельзя, Кузьмич, мне в Антарктиду на зимовку попасть? » — Нельзя, Танечка, разучишься ходить. — «Почему? » — «А потому, что тебя круглый год на руках будут носить! » Зимовала бы в Антарктиде женщина — на самолетах, тягачах, пешком со всех станций добрались бы, чтоб посмотреть на такое чудо природы.

Вот такие ретрограды, как Семенов с Гараниным, и не пускают сюда женщин, ссылаются на полярную мудрость своего любимого бывшего начальника Георгия Степаныча Морошкина и свято хранят его заветы. Старик действительно был кремень, беседовал на «ты» с Урванцевым и Ушаковым, зимовал с Кренкелем на Северной Земле и мог хоть неделю пережидать пургу, зарывшись с упряжкой в снег, — словом, знал Арктику, как знают ее только старые полярники, которых теперь по пальцам можно пересчитать. Он и был главным врагом женщины на зимовке. Помню, что незамужних на его станциях никогда не бывало. «Незамужняя баба, — посмеивался, — вроде мины замедленного действия: рано или поздно взорвется». И положительными примерами из газет его стыдили, и приказами женщин проводить пытались, но зря теряли силы и время. Был в двадцатых годах случай, когда Степаныч и еще двое мужиков прозимовали год с женщиной, приказом сверху начальником ее назначили — в порядке научного эксперимента. И собою не очень видная и работник — ноль без палочки, а вся жизнь вокруг нее крутилась, не зимовка была, а мука. С той зимовки и выстрадал Степаныч свою позицию. Однажды, рассказывали, со старым другом молодости — самим Папаниным схлестнулся из-за радистки, которую тот велел оформить на станцию. Когда разговор пошел с накалом, Степаныч выдал такой аргумент: «Вот ты, Иван Дмитрич, нынче адмирал, Герой и большой начальник. Забудь про свои регалии и скажи: взял бы эту раскрасавицу к себе на зимовку, где штук восемь бобылей всякую ночь во сне ее видят? » Папанин подумал, прикинул и проворчал: «Конечно, не взял бы, старый ты морж…» И приказ тот отменил.

Только под самый конец осознал старик, что без женщины Арктики не завоюешь, в смысле — не обживешь; видел, что на многие береговые и даже островные станции они уже проникли, но держался, сколько мог. А нам, бывало, говорил так: «Женщина — она как бессознательная сила природы. Возьмите атмосферу; образуется область низкого давления — туда устремляются воздушные массы. Так и в жизни людей. Образовалась в Арктике мужская обитель — значит, баба туда обязательно придет. Не может она позволить мужику увильнуть от природного долга, обязательно придет и скажет: „От меня и на дне морском не спрячешься, где бы ты ни был — найду! “ И найдет, никуда от нее не денешься — закон природы. Настоящие моряки перевелись, когда корабли стали строить из железа. Так и полярники кончатся, когда на станциях зашуршат юбки. Помяните мое слово — кончатся».

И так далее, в этом духе. Может, кое в чем и прав был Степаныч со своими старомодными мыслями, только вряд ли сегодня навербовал бы он много сторонников. Вчера вечером пришел я к своим гаврикам в твиндек, полюбовался на их несчастные лица и спросил: «А ну, такие-сякие, ответьте, положа руку на сердце: если бы сегодня, сейчас же ваши жены хоть на недельку сюда прилетели на ковре-самолете, остались бы еще в Антарктиде на полгода? » И в ответ дружный рев: «Спрашиваешь! »

Вот тебе и «мужской континент»…

А штормит все сильнее, к ночи синоптики обещают семь-восемь баллов. Смотрю на море и никак не могу понять, чего хорошего находят в нем моряки? Здесь душа без движения, сыреет и покрывается плесенью. Море для нашего брата-летчика — сплошная скука и унижение: ни скорости тебе, ни чистого неба под тобой, одна лишь черная вода и болтанка, от которой тупеет мозг. Сырое и однообразное, как длиннющий мокрый забор холодной осенью, да еще ледяная каша плюхает под ногами и косатки — вон их целое стадо — из тумана выскакивают, как деревенские собаки из подворотни. Петрович второй день не заходит и к себе на чай не приглашает, злится капитан, что я охаял эту набитую льдом и всякой дрянью, вроде косаток, большую лужу. Ты уверен, дорогой мой Петрович, что море — колыбель рода человеческого и что люди вышли на сушу отсюда; но как только самые умные из них обсохли и выхаркали из легких воду, то куда они устремились? В воздух! Человечество поделило между собой стихии: кому по душе спокойствие — выбрали землю, кому сырость — воду, а кому свобода — воздух! За сырость Петрович и обиделся…

Обижайся, друг, не обижайся, а только в воздухе человек чувствует себя богом! Заберешься на такую верхотуру, что дух захватывает, и понимаешь, что на земле и на воде зрение тебя обманывает: небоскребы — на самом деле детские кубики, корабли — ванночки для купания младенцев, а люди с их крайне высоким о себе мнением — те вообще почти не видны, как Гулливеру лилипуты. Ты — бог!

Ты один можешь представить себе, что наша планета в мировом масштабе — шарик для пинг-понга. И твоя интимная близость к небу, твое неизмеримое могущество наполняют душу такой радостью, какой никто и нигде испытать не может. Все у тебя не так, как у других людей: если скорость — то в сотни раз быстрее, если взгляд — то острей, чем у орла, если смерть — то вдребезги… Вот это и есть ощущение настоящей жизни! А отними у летчика крылья и затолкай его в твою консервную банку — думаешь, комплиментами будет осыпать тебя и твою лужу?

Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно-посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки — сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать — чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти-то в него войдешь, а выйдешь ли — вот в чем вопрос… И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ-2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь.

 

Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в поисках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану — мириться.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ГАРАНИНА

 

Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше.

Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде. Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть — и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи — в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно — покажись я в таком виде.

Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем — словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь — Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: «Обь» уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят «Аннушки», а на «Оби» Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.

У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал «Затерянный мир» Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву — страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: «Неужели я не имею права отдохнуть после вахты? » — появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал «Восстание ангелов». Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел — ложка за ложкой.

Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового — так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как-то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.

И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:

— И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.

— Я же не говорю, что вообще не хочу работать, — стал оправдываться Пухов, — я только за то, чтобы каждый делал свое дело.

— С неба льет, — сердито гудел Нетудыхата, — немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил — жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!

— Это не по правилам! — расстроился Пухов. — Я грубо зевнул!

И тут я услышал голос Груздева — холодный, вежливый, саркастичный.

— Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?

— Ну, так.

— Это очень мило с вашей стороны, — продолжал Груздев, — особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.

Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.

— Как же так, Евгений Палыч… — растерялся Нетудыхата.

— А вот так, — Груздев усмехнулся. — Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы — просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!

— Георгий Борисович… — взмолился Пухов.

— Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, — не унимался Груздев. — Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!

Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом — кроме того, что он участник войны, — не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.

Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым — это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот — то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!

А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу! » Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное — пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.

 

А у нас здесь такое лето —

Продирает мороз до слез.

Промерзает насквозь планета,

Промерзает душа насквозь.

 

Но радист сотворит мне чудо,

И возникнет совсем живой

Ниоткуда и отовсюду

Еле слышимый голос твой…

 

Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затем слова:

 

Нам эфир помешать стремится,

В нем шумы, голоса и джаз.

Но опять я иду к радисту

И опять выхожу на связь.

 

И к наушникам, чуть согретым,

Приникаю, едва дыша…

И оттаивает планета,

И оттаивает душа…

 

Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами: зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.

— Андрей Иваныч, — выпалил он горячим шепотом, — а вы в самом деле считаете, что это не ерунда?

Я взглянул на его лицо и догадался.

— Уж не ты ли их написал?

— Я, — выдохнул Веня. — Только — никому!

— Почему же?

— Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…

— А у тебя еще стихи есть?

— Да есть…

— Принеси.

— На кой они вам?

— Да неси же, какого черта!

Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.

— Нет, вы и в самом деле хотите почитать? — все еще сомневался он.

— Давай подряд, сам почитай.

Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.

— Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.

— Да не тяни же ты, господи!

— Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…

 

Время рвется в никуда, а у меня беда.

Люди сумрачней не стали от моей печали,

И никто мне не кивнет, не поймет…

Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?

Незнакомой жизни строчка — каждый плачет в одиночку…

А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:

От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.

Сухо в горле, и сухи мои глаза,

Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…

 

Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.

— Саше твои стихи нравятся?

— Откуда узнали, что я ему давал?

— Ну, уж раз мне…

— Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.

— По ночам?

— Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил — или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… — Веня отчаянно защелкал пальцами, — как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!

Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.

— Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?

— Вот уж ерунда! — возмутился Веня. — К чему вы это?

Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.

— Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный»! — удивился он. — Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена — я бы их на каэшке носил!

— А почему стихи никому не показываешь?

— Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!

— Кто и что попробует?

— Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.

— Пока не понимаю.

— Разговор между нами?

— Конечно.

— Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?

— Если этот поступок не случайность.

— А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?

— Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.

— Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею — мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?

Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.

— Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.

— Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, — вспыхнул Веня. — А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич — очень умный человек, да?

— Согласен.

— Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?

— Дугин — безупречный работник, Веня.

— Это я понимаю, об этом и спору нет! — Веня разгорячился. — Но ведь человек он — дерьмо. Подхалим и дерьмо!

— Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.

— Маловато? — угрюмо переспросил Веня. — Ладно, раз уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель…

Он осекся.

— Продолжай, друг мой.

— Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.

— Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?

— Не-ет…

— Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.

— Понятно, — огорчился Веня. — Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.

— Будешь, и еще не раз! — уверенно сказал я. — Но что же все-таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.

Веня покачал головой.

— Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!

Наверное, самая грустная мудрость, которую человек приобретает с возрастом, — это растущее недовольство самим собой. Веня ушел, а я лежал и думал о том, что старею и понимание людей дается мне все хуже. Когда-то я Веню угадал, настойчиво рекомендовал Сергею взять его на Восток — и не ошибся: в самый тяжелый период расконсервации он проявил себя замечательно. В ходе зимовки, однако, он стал Сергея раздражать: по поводу и без повода пререкался с Дугиным, с наступлением полярной ночи — а на Востоке она длится полгода — то впадал в меланхолию, то становился агрессивным, и нам с Барминым стоило немалого труда уговорить Сергея взять его на Новолазаревскую. А там и я начал к Вене остывать; мне временами казалось, что он обмельчал, растрачивает свою личность на пустяки, а его непосредственность, столь симпатичная в юном Филатове, превратилась в ширму, за которой скрывается хотя и неглупый, но циничный парень. Веня заметил, что я к нему изменился, и стал меня избегать; кажется, он переживал мое охлаждение и понимал его причину.

Я поймал себя на том, что улыбаюсь и на душе теплеет, будто получил из дому хорошую радиограмму. Я просто радовался тому, что Веня ко мне вернулся и я снова ему верю, как прежде. Я еще не совсем понимал, почему, но знал, что это так. Дело, конечно, совсем не в том, что он пишет стихи, — кто из нас этим не грешил в молодости! — а в том, что сегодня я вновь увидел подлинного Филатова, пусть слишком горячего и вспыльчивого, но чистого душой Филатова, которого в трудной ситуации я без колебаний выбрал бы себе в напарники и которому вновь буду снисходительно прощать петушиную горячность и заскоки. Жаль, что он связал меня словом и нельзя поделиться с Сергеем своим открытием; впрочем, что-нибудь придумаю. Сергей — человек сложный; когда у него о ком-нибудь складывается определенное мнение, он редко его меняет — на моей памяти, кажется, ни разу. Но что-то мне подсказывает, что и его ждут открытия, причем безрадостные. Чувство благодарности, само по себе очень человеческое и понятное, побуждает его сознательно не видеть того, что видят другие. Веня прав, у Сергея на глазах шоры, он не замечает, какими ироническими улыбками обмениваются ребята, когда старший механик поддакивает начальнику, прежде чем тот успевает высказаться. Мне давно пора с ним об этом поговорить, да никак не решусь: боюсь его обидеть. Сергей мне слишком дорог, а кто знает, сколько нам осталось быть вместе.

Так я лежал и думал, будоражимый этими не очень связными мыслями; мне казалось, что я становлюсь каким-то бесхребетным и слишком мягким, недовольство собой росло, и я все больше расстраивался, еще не зная того, что очень скоро выскажусь и буду при этом жесток.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.