Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





БАРМИН. СЕМЕНОВ. ТОМИЛИН. ИЗ ЗАПИСОК ГРУЗДЕВА



БАРМИН

 

Уже несколько дней бушует пурга, и мы, как пришпиленные жуки, торчим в помещениях под толщей снега.

На третий день я открываю великую истину: высшее благо, дарованное человеку природой, — это сон. В забвении человек всемогущ: он побеждает страдание и обретает крылья; ни волшебная лампа Аладдина, ни философский камень не делают человека таким богатым, сильным и счастливым, как это делают сновидения. А главное, сон, как ничто другое, убивает время. Супермен будущего, которому сон заменяют таблетки, вызывает у меня жалость: этот несчастный лишится иллюзий, блаженных часов отрешения от жизни. Он никогда не поймет мудрости прекрасных слов поэта: «Я б хотел забыться и заснуть…»

Тихо забившись в свой угол, я продолжаю размышлять. Мы сидим в кают-компании, каждый из нас вроде бы занят своим делом, но это лишь видимость: наши уши, как локаторы, настроены на доносящуюся из радиорубки морзянку.

— Пи-пи-пи! — Веня подходит к двери радиорубки, прислушивается. — Костя, о чем пищит морзянка?

Костя Томилин делает вид, что не слышит. Он уже целый час выводит аршинные буквы на склеенных в длинную ленту синоптических картах.

— Док, — Веня с заговорщическим видом кивает в сторону Томилина, — выжми из него расшифровку.

Для таких натур, как Веня, бездеятельность — смертная мука. Один маломощный дизелек на трех механиков — насмешка над Веней Филатовым, которого распирают молодость, сила и неутолимая жажда деятельности.

— Костя, голубчик, — проникновенно говорю я, — ты же известная полярная сирена, очаруй «Обь», примани ее к нашему пустынному берегу своей сладкозвучной морзянкой!.. О чем они там, Костя?

Томилин многозначительно молчит. Они, радисты, хорошо воспитаны, разглашать эфирные новости имеет право только начальник.

— Тайны мадридского двора! — Разочарованный Веня прижимает к себе гитару, берет аккорд.

 

Так что вы не беспокойтесь,

Климат здесь вполне хороший.

То, что я забыл галоши,

Вас тревожить не должно.

 

 

И добавлю, что к тому же

Зонтик тоже здесь не нужен,

Потому что видел лужи

Я последний раз в кино…

 

Я люблю, когда Веня поет. Не столько потому, что мне так уж нравится его исполнение, сколько потому, что па это время он целиком погружается в себя и перестает цапаться е Дугиным, что всем уже надоело.

— Фонтан иссяк? — Костя откладывает карандаши и удовлетворенно смотрит на им же созданное произведение искусства. — Помоги повесить, бард. У тебя кнопки, док?

Мы вешаем на стену плакат:

 

ДО ПРИБЫТИЯ «ОБИ» ОСТАЛОСЬ «0» ДНЕЙ

 

 

— Женька, подай красный карандаш, — не слезая с табурета, просит Дугина Веня. — Здесь вкралась опечатка.

— Испортишь! — пугается Томилин. — Какая там опечатка?

Веня зачеркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.

— Пожалуй, правильно, — оторвавшись от книги, замечает Груздев. — Пятый день сплошные вопросительные знаки.

— Пробьется, — весомо говорит Дугин.

— Когда — вот в чем вопрос, — с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.

— А чем нам плохо? — с той же весомостью продолжает Дугин. — Живем не в балке, а в теплом доме, и, главное, суточные опять же идут.

Груздев смотрит на него с затаенной насмешкой.

— Удовлетворяйся малым, — бормочет он, — и крохи большого будут для тебя счастьем.

— Че-го? — не понимает Дугин.

— Это я так, про себя.

— Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, — разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.

 

Надеюсь, это краткое письмо

Вам сократит и скрасит ожиданье.

Но срок придет, и в виде эскимо

Я к вам вернусь, как прежде, на свиданье…

 

Наблюдать людей — моя профессия, я все-таки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы «наблюдать и лечить», но лечить я не очень-то умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость — другое дело, здесь я кое-чему научился, но вылечить, скажем, насморк — прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия — наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.

Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет — констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» — мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества — на часок-другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают-компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по-своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по-мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? А потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.

Веня — другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.

— Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? — просит Груздев.

— Надоело! — стонет Веня. — На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!

— Ты большой оригинал, детка. — Я глажу Веню по голове. — Но не забывай, что избыток ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.

— Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Бра-атцы! Хочу быть мумией!

— Дай ему валерьянки, док, — предлагает Дугин.

Из камбуза в белом халате и чепчике высовывается Валя Горемыкин.

— Кто здесь потерял аппетит? Ты, Веня?

— Это док считает, что над моим пищеварением нависла грозная опасность.

— Зря. С таким желудком, как у тебя, можно до ста лет жить на сухом пайке. Хочешь жареной картошки?

— Шеф! — Веня молитвенно протягивает руки. — Ты один меня понимаешь!

Горемыкин удовлетворенно хрюкает.

— Тогда марш на камбуз чистить картошку!

— Совести у тебя нет, шеф… Так и быть, после полдника.

Дверь радиорубки перекосилась, отчетливо слышна морзянка. Томилин играет в шахматы с Дугиным, но по тому, как он оставляет под боем коня, я догадываюсь, что мысли его там, в радиорубке. Он уже знает, о чем идет разговор. Если еще пойду зимовать, обязательно изучу азбуку Морзе.

В кают-компанию входит заспанный Пухов. Не по-христиански, но я доволен, что мы его разбудили: полночи его чудовищный храп приводил меня в исступление. Говорят, что от него именно из-за храпа ушла жена, но я не склонен принимать эту версию: убежден, что самая разнесчастная женщина предпочла бы горькое одиночество супружеской жизни с таким беспросветным нытиком и пессимистом. А в том, что за Пухова дерутся все начальники станций, никакого парадокса нет: лучшего аэролога в высоких широтах, говорят, никогда не было.

— Дали бы людям поспать, — брюзжит он. — Делать вам нечего, развели базар!

— Вальс, фокстрот? — деловито спрашивает Веня, настраивая гитару.

— Антарктический вальс, — заказываю я, обнимая Пухова. Он вяло сопротивляется, так как хорошо знает, что танцевальная разминка закончится не раньше, чем из него будут вытряхнуты остатки сна. На картину пробуждения Пухова обычно сбегаются смотреть все свободные от вахты. Веня или Костя аккомпанируют, а от меня требуется лишь водить «партнершу» и всякий раз менять сопроводительный текст нравоучений.

— Ах, Пухов, Пухов! — декламирую я, кружась в вальсе. — Когда же вы, наконец, проснетесь и станете человеком?.. Не наступайте на ноги, Собакевич вы этакий!.. Длинноногие загорелые примы уже вглядываются с тоскою в горизонт — где же, когда же появится волшебный корабль с героическим Пуховым на борту? А вы все ворчите… Какие заманчивые у вас перспективы, Пухов, какие волнующие возможности! Веня, темп!

— Отпустите, — клянчит Пухов, — я старый человек, у меня ишиас.

— Да разве ишиас помеха для любви? — Я делаю такой пируэт, что раздаются аплодисменты. — Ишиас украшает мужчину, свидетельствуя о ранних страстях и бурной молодости. Смелее, Пухов!

— Стыдитесь, доктор! — отбивается Пухов. — У меня незапятнанная трудовая книжка!

Я с разочарованным видом усаживаю Пухова на скамью.

— Любовь прекрасной женщины — и трудовая книжка… Нет, вы неисправимы, Пухов…

Груздев захлопывает книгу. Догадываюсь, он намерен сделать мне внушение.

— Доктор, — начинает он, — я давно хотел вас спросить: почему вы стараетесь все время острить? Свойство характера, душевная потребность или просто считаете своим медицинским долгом? Так сказать, ионизируете воздух, оздоровляете микроклимат нашего небольшого, но спаянного коллектива?

— Как вам сказать, Георгий Борисович…

— Лучше всего откровенно.

— Видите ли, я с малых лет не люблю простоквашу.

— Ну и что? — Груздев озадачен.

— Рядовое наблюдение: еще в детстве я заметил, что одно лишь присутствие нытика необъяснимым образом влияет на молоко: оно скисает. Ну и, помимо того, в народе считают, что даже среднего качества остроты содержат витамин С.

— Я бы, с вашего разрешения, предпочел цингу.

— Не разрешу! Мне за то и деньги платят, чтобы я доставил вас домой здоровеньким и краснощеким. И я поклялся своим дипломом, что так и будет.

Пухов качает головой:

— Кому сейчас только не выдают дипломы… Не обижайтесь, Саша, доктор вы хороший, но солидности в вас, простите, маловато. Доктор должен быть окружен таинственностью, внушать трепет. Я вот помню одного врача, к которому мальчишкой ходил. Воротничок — белоснежный, пенсне — золотое, голос — шаляпинский бас! Величия был мужчина необыкновенного. Взглянет этак сверху вниз — и ты уже дрожишь и выздоравливаешь. А вы? То ли вам, Саша, штангу толкать, то ли в одиночку на собаках Антарктиду покорять. Как вы считаете, Георгий Борисович?

— Я думаю, что для Александра Васильевича еще не все потеряно. Если он купит себе пенсне…

Пухов посмеивается, довольный: ему кажется, что он отомстил за вальс. А мне только того и надо. Груздев — он умен, как бес, насчет микроклимата он сказал точно. Мне чертовски нужно, чтобы люди вокруг улыбались, мы пятые сутки в подвешенном состоянии, я сам готов зареветь белугой!

Слышится и снова затихает рокот дизеля.

— Иван из дизельной вышел, — догадывается Веня. — Сейчас заявится и сообщит народу: «Здоровеньки булы. Щец от обеда не осталось рабочему человеку? »

Сто раз было, но все замирают в предвкушении. Мы не телепаты, мы просто знаем друг друга, как облупленных.

В кают-компанию, вытирая руки ветошью, входит Нетудыхата.

— Здоровеньки булы. (Веня радостно раскрывает рот. ) Щец бы похлебать рабочему человеку… Вы что, сказились?

Мы самозабвенно хохочем, даже Груздев на мгновение забывает про свое достоинство и беззвучно смеется. Но тут из спальни доносится долгий и тяжкий кашель. Смех мгновенно стихает.

В кают-компанию, сутулясь, входит Гаранин. Он приветливо улыбается нам, и мы улыбаемся ему. У меня сжимается сердце, мне кажется, что я вижу то, чего не видят другие. Гаранин прислушивается к писку морзянки, спрашивает у Томилина:

— Самойлов?

Томилин кивает.

— Сон видел, — щурясь от яркого света, с улыбкой сообщает Гаранин. — По-моему, даже цветной… Будто я в парке культуры на чертовом колесе катаюсь, вверх-вниз, вверх-вниз. А внизу вся наша полярная братва собралась, все смотрят на меня, торопят: «Наша очередь! » Жена смеется, пальцем грозит: хватит, мол, слезай. А колесо не останавливается, вертится и вертится… Ерунда, чушь какая-то. Что, чай пить будем?

Картинка детства: во дворе нашего старого дома рос могучий дуб, говорили, что ему триста лет. Я возненавидел его после того, как засохла рябинка, которую посадил невдалеке; мне казалось, что этот дуб — эгоист и убийца, он высасывает из земли все соки, чтобы жить вечно за счет других. Не знаю, насколько глубоко это детское впечатление повлияло на мой душевный склад, но бывает, что я стыжусь своего здоровья, мускулов, избытка жизни… И тогда я глупо мечтаю о том…

Еще одно признание: я вообще люблю мечтать. Ну, конечно, обнять Нину — увы, это неоригинально, все мечтают о таком; приласкать, потискать Сашку, своего тезку, ему уже тринадцать месяцев, а я его еще не видел — тоже не бог весть какая игра воображения; но вот уже второй месяц, как я, оставаясь наедине с самим собой, глупо мечтаю о том, что сотворю чудо. Вот в чем оно заключается: организм человека достигает совершенства обыкновенного примуса, и можно будет переливать часть своих сил товарищу, как из одного примуса в другой переливают керосин. И тогда Андрей Иваныч перестанет таять на глазах! Я горячо мечтаю об этом чуде, и пусть тот, кто сочтет, что я прекраснодушный глупец, держит свои мысли при себе.

— Почему чай? — прерывает неловкую паузу Веня. — По агентурным данным, у отца-командира имеются в заначке две бутылки коньяку. Андрей Иваныч, поддержите ходатайство коллектива!

— А уговор? — улыбается Гаранин, садясь за стол. — Тому, кто первым увидит «Обь».

— Ну, первый, ну, второй… Будем считать, что все сразу вместе увидели, — вдохновленный своей идеей, настаивает Веня. — «Обь»-то рядом, не сегодня-завтра подойдет, зачем такое удовольствие откладывать?

— Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра, — вставляю я и, увидев, что Груздев раскрывает рот, поспешно добавляю: — Не мое, Георгий Борисович, Марка Твена.

— Раз Николаич сказал: «Тому, кто первый увидит», — так и будет, — возвещает Дугин. — Чего суетишься?

— Как же ты, Дугин, начальство любишь, ну, просто неземной любовью, — восхищается Веня. — И оно тебя, со взаимностью. Тебя, говорят, еще в родильном доме главврач уважал безмерно!

— Веня, смени пластинку, — морщится Гаранин.

— А, пусть, — равнодушно роняет Дугин. — Чем бы дитя ни тешилось…

Не сговариваясь, все смолкают как по приказу: это прекратилась морзянка. Мы, не отрываясь, смотрим на дверь, нам совершенно ясно, что разговоры, которые шли до сих пор, — ерунда, а главное нам сейчас скажут.

Из радиорубки выходит Николаич, за ним Скориков. Их лица непроницаемы, напрасно мы пытаемся прочесть на них долгожданные новости.

— Слетелись, как мотыльки на огонь, — обмениваясь взглядом с Гараниным, шутит начальник. — Что, все собрались?

— Валя! — кричит Веня. — С вещами на выход!

Из камбуза выбегает Горемыкин.

— Чай подавать, Сергей Николаич?

— Кажется, нам будет не до чая, — пристально глядя на Семенова, пророчествует Груздев.

— Все в Кассандру играете? — Николаич усмехается. — Дела обстоят так. «Обь» пробилась вперед и находится от нас в ста десяти километрах.

— Что я говорил?! — бурно восторгается Веня. — Старушке «Оби» гип-гип… ура!.. Чего вы?

На Венин призыв никто не откликается.

— Это пока все, что моряки смогли сделать, — продолжает Николаич. — Между нами сплошной и торосистый десятибалльный лед. Припай унесло, но путь «Оби» преграждает ледяное поле шириной в десятки километров. Фактически за пять дней ледовая обстановка не изменилась. Теперь уже ясно, что через это поле «Обь» пробиться не может.

— Что значит «не может»? — повышает голос Пухов. — Она должна, обязана пробиться!

— Даже ценой своей гибели? — тихо спрашивает Гаранин.

Пухов хочет что-то сказать, но беспомощно машет рукой. Груздев усмехается. Кажется, он прав, нам действительно будет не до чая.

— А как же мы? — Нетудыхата растерянно приподнимается. — Как же мы?

— Черт бы их побрал! — взрывается Веня. — Это как понимать, отец-командир, второй год подряд зимовать, что ли?

— Я еще не закончил, — резко обрывает его Николаич. — Выход все-таки найден. На Молодежной законсервированы самолеты, один ЛИ-2 и две «Аннушки». Капитан Самойлов и летчики, находящиеся на борту «Оби», решили возвращаться на Молодежную, чтобы эвакуировать нас по воздуху.

— Но ведь это тысяча пятьсот километров в один конец! — вырывается у Пухова. — В лучшем случае неделю ждать…

— Везучий ты, Веня, как паровоз! — сокрушается Веня.

Я искоса смотрю на Гаранина. Внешне он совершенно спокоен, одобрительно кивает и улыбается, но представляю, что творится у него на душе. Только он знает настоящую цену этой лишней недели. И меня охватывает бессильная ярость. Я готов второй, третий год подряд торчать в этих проклятых снегах, лишь бы Андрей Иваныч сегодня, сейчас оказался дома!

— Обстоятельства пока сильнее нас, друзья, — успокаивает Николаич. — Оставшиеся дни нужно использовать для дела. Я имею в виду научные и прочие отчеты — их следует готовить уже сейчас, на корабле будет много соблазнов: солнце, бассейн, кинофильмы… Если вопросов больше нет, будем пить чай.

— Какие уж тут вопросы! — уныло произносит Пухов.

 

СЕМЕНОВ

 

«Здравствуй, Веруня, дорогая! Две недели тебе не писал, а сейчас выдался свободный часок, и сажусь за „роман в письмах“, как Андрей называет мой гроссбух. Вот заполню последнюю дюжину страниц — „и летопись окончена моя“. Сколько у тебя уже таких гроссбухов? Если не ошибаюсь, семь?

Ну вот, дружок, кончается год нашей разлуки, еще один год из тех, что я провел вдали от тебя. Десять дней назад мы отсалютовали Новолазаревской и уже неделю живем здесь, на береговой станции. «Обь» к нам не пробилась, ушла в Молодежную, где законсервирован ЛИ-2, и скоро я надеюсь обнять Колю Белова, который за нами прилетит. Год — срок немалый, даже для таких испытанных разлукой ветеранов, как мы с тобой. Что уж тут говорить о моих ребятах! Все они живут Большой землей, спят и видят ее, только ее одну. Тебе я могу признаться, что тоже радуюсь, как мальчик, скорому свиданию с Родиной, с теплом, с тобой и нашими галчатами. Это, надеюсь, мое последнее письмо из Антарктиды, и слова, которые я весь год хотел тебе высказать, я не могу, не хочу доверить даже этой бумаге. Я скажу тебе их сам, глаза в глаза.

Я устал от зимовки, от постоянной, изо дня в день, борьбы и тревоги. Уверен, ты улыбнешься и скажешь: «Не обманывай себя, Сергей, тебя завтра снова потянет туда». Не знаю. Сейчас я мечтаю лишь о том, чтобы оставить Антарктиду за горизонтом. На Востоке она донимала нас стужей и горной болезнью, здесь — тысячу раз проклятой пургой. Тебе трудно будет понять, ты сочтешь это за красивость, но многие полярники, и среди них такой «холодный рационалист» (так обозвал меня Груздев), как твой муж, верят, что у Антарктиды есть живая душа. Ну, вроде мыслящего океана у Лема. Пребывая миллионы лет в своем постылом одиночестве, Антарктида привыкла к нему и карает каждого, кто осмеливается его нарушить. Одних прогоняет, других губит, а третьих, самых живучих, заставляет прятаться, как кротов. Будто поклялась — любой ценой сохранить первозданный рельеф и ослепительно белый цвет; чуть замечает посторонний, режущий глаз предмет — посылает пургу, пурга не справляется — бросает в бой ураган: разбрасывает, сметает в море, засыпает снегом и втягивает в себя, как болото.

Ты знаешь, я не жалуюсь и не выжимаю слезу, это чтобы ты лучше поняла, как мы сейчас живем. Дом, который построили первые зимовщики Лазарева, на поверхности шельфового ледника пробыл недолго: его в считанные недели занесло, а к концу зимовки упрятало на несколько метров в толщу снега, как дома в Мирном. Выбираться на свежий воздух приходится через прикрытый щитом лаз, но зато никакой ураган нам не страшен, его свист и рев даже не доходят до помещений. Первые дни было сыро, но сейчас хорошенько протопили, подсушили стены и живем в тепле и в уюте. Мы с Андреем, как всегда, вместе, ребята — в двух спальнях. Дизель старенький, но пока что тарахтит, а большего нам и не надо.

Прервался, говорил с Андреем. От воспаления легких он, кажется, избавился, но очень исхудал и ослаб — до того, что нас это пугает. Хорошо, что он вынужден бездействовать: метеоплощадку на неделю-другую восстанавливать нет смысла, сводки мы даем куцые — ветер, облачность да температура, и Андрей волей-неволей отдыхает, лежит и перечитывает книги. По обычаю, почти всю собственную литературу мы оставили на станции и теперь стоим в очереди на пять-шесть книжек, которые ребята захватили с собой. Андрей с упоением читает письма Чернышевского к жене, явно предназначавшиеся для чужих глаз, и я вдруг подумал, что и эти страницы когда-нибудь могут попасть к людям, далеким от нас с тобой. Надеюсь, что этого не случится, а если даже и случится, вряд ли моя скромная особа и более чем скромные мысли кого-нибудь заинтересуют.

Мне кажется, что все подходящие слова уже были высказаны до меня, они написаны в книгах с силой, недоступной одичавшему полярнику, и все, что я напишу, уже когда-то где-то было, а новых слов мне не найти. Что я могу добавить? Мне бывает страшно от мысли, что я тебя когда-нибудь потеряю и вместо тебя появится другая. Мне кажется, что я ее, другую, уже заранее ненавижу. Легче представить обратное: не будет меня. Куда легче! И тогда я, уходя, скажу тебе то, что сказал Пушкин своей любимой Наталье Николаевне: «Отправляйся в деревню, носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, только не за шалопая» (не удивляйся точной цитате, выписал из книги).

Ладно, прости мне эти глупые и несвязные мысли. Я давно заметил, что долгая зимовка, огрубляя человека внешне, обостряет его чувства, и то, что на Большой земле кажется немножко старомодным и смешным, для полярника исполнено высокого смысла. В нас, как говорит Андрей, проникает вирус сентиментальности, мы теряем какие-то критерии и видим оставленное нами через розовые очки; мы, быть может, потеряли в широте взглядов, но зато острота наших ощущений усилилась, как у астронома, наблюдающего в направленный телескоп не обширное звездное небо, а одну лишь единственную звезду. Почему? Наверное, потому, что к концу зимовки все наши помыслы собираются в одном фокусе: все существо заполняют навязчивые мысли о доме и семье.

В такой ситуации мой главный враг — время. Мой — потому, что я не могу ни ускорить его ход, ни занять людей делом. Не будь Саши Бармина и Вени Филатова, люди бродили бы по станции, как лунатики. Да, Вени Филатова, я не оговорился. Думаешь, после зимовки на Востоке он чуточку изменился? Нисколько. Помнишь, у Гюго в «Девяносто третьем» был моряк, который не закрепил на борту пушку? Потом, во время шторма, он геройски исправил свою оплошность, но ведь судно все-таки чуть не погибло! Таким был и остается Веня. Из-за того, что он уронил аккумулятор, мы на Востоке могли отдать богу свои души, но тот же Веня сыграл решающую роль в том, что дизель мы все-таки запустили! Новая зимовка — новый фокус: когда на Новолазаревскую с «Оби» прилетела «Аннушка», Веня лихо подъехал к ней на тягаче и бросился обнимать приятеля-бортмеханика, а тягач возьми да поползи к самолету! Секунда-другая — и от «Аннушки» осталась бы груда деталей, но тот же Веня успел скакнуть в кабину и тормознуть — за мгновение до катастрофы. Словом, каким он был, таким и остался. Верхогляд и растяпа, храбрец и работяга — не я выдумал это сочетание, хотя Веня искренне убежден, что я к нему придираюсь. Он неприхотлив, как солдат, и обидчив, как школьница. «Зато с ним не соскучишься», — смеется Андрей, его постоянный адвокат. Что верно, то верно. Там, где появляется Веня, атмосфера быстро электризуется; одних он притягивает, других отталкивает, он весь неукротимая энергия, которой нет выхода на маленькой полярной станции. Он единственный, кто сбивает меня с толку, за год я десять раз жалел, что снова взял его на зимовку, и столько же раз радовался этому. Кипяток, дрожжи! Раза три пытался вызвать его на разговор по душам — тщетно: прячется, как улитка, уходит в себя. Андрей как-то заметил, что Филатов ревнует меня к Дугину; если это действительно так, то контакта мы, пожалуй, и не установим, Женю я не променяю на десять Филатовых, как не променяю костер на бенгальский огонь. Женя был и остается вернейшей, надежнейшей опорой: когда по станции дежурит Дугин, я сплю сном праведника, а когда Филатов — ворочаюсь и нахожу предлог, чтобы заглянуть в дизельную. Они по-прежнему недолюбливают друг друга, и ради Жени, если нам снова суждено зимовать, я Филатова больше не возьму.

И еще одного человека не возьму — Груздева. Прошел год, а я знаю его не лучше, чем в первый день знакомства. Локаторщик и магнитолог — каких будешь искать и не найдешь, но нет на станции человека, который мог бы похвастаться тем, что говорил с Груздевым больше пяти минут кряду: собственное общество он предпочитает любому другому, хотя, на мой взгляд, с точки зрения чистого интеллекта и Андрей и Саша Бармин ему по меньшей мере не уступают, не говоря уже о человеческих качествах. Ты знаешь, Веруня, я не люблю циников, и меня всегда коробит, когда человек слишком откровенен в том, о чем не принято говорить вслух. Но если даже Филатову я готов простить шумные разглагольствования о всяких «крошках» и «художественных гимнасточках», то откровения Груздева мне неприятны, хотя они не касаются интимных вещей. Как-то в субботу (ты же помнишь мое правило: спиртное только по субботам, бутылка на троих) ребята за столом разговорились о том, что тянет их в полярные широты. Языки развязались, всякое говорили: Нетудыхата — про деньги, на которые он новую хату батьке поставит, «чтоб на селе красивей не было, из кирпича и под железом», Саша — про нас, своих «клиентов», которых он желает поголовно «ошкерить», и так далее. Груздев же спокойным голосом, каким сообщают погоду, поведал, что с полярной он кончает, так как материал для диссертации он из нее выжал и отныне высокие широты для него подобны жмыху без капли масла. Андрея передернуло, он хотел сказать какую-то резкость, но удержался, я тоже ничего не сказал, но Груздеву я больше не верю, в крайней ситуации каждый из нас может оказаться для него тем самым жмыхом. С тех пор общение с ним я сознательно ограничил служебными делами; впрочем, на мою холодность он никак не реагирует. Костя Томилин, который знает все на свете, слышал, что у Груздева была какая-то несчастная любовь, но это мало что для меня меняет. Мне кажется, что если неудачная любовь делает человека хуже, а не лучше, значит, в его душе есть червоточина и участь свою он заслужил; презирать всех людей только за то, что один из них его отверг, может только ипохондрик с весьма сомнительными моральными устоями. Куда понятнее Пухов, от которого когда-то ушла жена и который с трогательной наивностью так комментирует это печальное для него событие: «Наверное, характер у меня нудный, кто со мной уживется? »

Дорогая, беседую с тобой, а на душе скребут кошки. В нашем сегодняшнем положении есть что-то от детектива с потерянной последней страницей: нервы напряжены, ждешь развязки, а ее нет; где-то она валяется, найти-то найдешь, но когда? Если «Обь» хотя бы на неделю застрянет во льдах у Молодежной, кое-кто не выдержит. Но кто и как себя поведет?

Андрей снова закашлялся, очень мне не нравится этот кашель…»

 

ТОМИЛИН

 

Мы, радисты, чем-то сродни типографским наборщикам: знаем завтрашний номер газеты. И вообще слишком много знаем, куда больше, чем положено рядовому полярнику. И такое это бывает знание, что лучше бы не знать, — одна горечь на душе, и не выплеснешь ее никому: служебная тайна. У Николаича заведено так: раскололся радист, сболтнул — не зимовать тебе больше с начальником станции Семеновым. Вышел из доверия — и точка. Хотя Николаич уже лет десять как стал гидрологом, а не так давно и кандидатом наук, но когда-то сам был радистом и школу прошел хорошую. Не раз вспоминал старика Сироткина, своего наставника со Скалистого Мыса: «Держи мысли на свободе, а язык на привязи! »

Мы сидели в кают-компании, когда Андрей Иваныч стал кашлять. Думали, как обычно за последние недели, покашляет с минуту-другую и перестанет, а он не унимался целый час — с хрипом и надрывом, до стона. А потом вышел от него Саша. Посмотрел как-то странно и сказал:

— Сократимся в эмоциях, ребята. Андрей Иваныч наконец заснул.

Какие там эмоции, — словно мыши, ребята притихли. Веня только спросил:

— Что с ним, док?

Саша подумал о чем-то, не ответил, и это подействовало на людей хуже любого ответа. Посидели молча и стали расходиться.

А что расскажу дальше — каюсь, подслушал. Кают-компания вымерла, кабинет, он же спальня начальника — за фанерной перегородкой, а слух у меня, как у летучей мыши. Затеял тот разговор Андрей Иваныч.

— Сергей, ты не спишь?

— Не спится.

— Хочешь, скажу, почему?

— Ну?

— Ты получил плохое известие.

— Не превращайся в Груздева… Тоже мне ясновидец.

— Тогда закрой свое лицо.

— Это зачем?

— Его можно читать, как газету. Скажу больше: плохое известие касается меня.

— Что ты выдумываешь?

— Я просто логически рассуждаю. Если бы оно касалось тебя или кого-то другого, ты бы со мной поделился. А раз молчишь, значит, речь идет обо мне. Чтобы понять это, много ума не надо. Дай честное слово, что Наташа и Андрейка здоровы.

— Ради бога, Андрей!

— Повторить?

— Честное слово.

— Хорошо…

— Вздремнем, дружище…

— Погоди, теперь все равно не заснешь. Сейчас я буду с тобой жесток и предъявлю неоплаченный вексель. Помнишь, как лет пятнадцать назад нас двоих высадили на Льдину?

— Ну, и какой вексель?

— За нами должны были прилететь через две недели. На третий день ты потерял защитные очки и ожег сетчатку глаз.

— Не надо, Андрей.

— Надо. Я же предупреждал, что буду жесток. Ты ослеп и взял с меня клятву помочь тебе умереть, если зрение не вернется.

— Андрей!

— И я поклялся это сделать, помнишь? Подтверди.

— Да, помню. Глупое мальчишество.

— Тогда это выглядело совсем не глупо. Как бы то ни было, за тобой долг.

— Чего ты от меня хочешь?

— Одной только правды. У меня рак легкого?

— Откуда ты взял, черт возьми?

— А ведь я просил только правды, Сережа. Мне ее необходимо знать, чтобы уберечь тебя от ошибки.

— Какой ошибки?

— Об этом рано.

— Я тебя не понимаю.

— Поймешь потом, поверь на слово. А теперь ответь: у меня рак?

— Надеюсь, что нет.

— Саша тоже надеется?

— Да.

— Хорошо, будем надеяться вместе. Большего я из тебя не выжму, и будем считать, что мы квиты. Теперь о другом. Вот уже несколько дней люди в кают-компании ходят на цыпочках и разговаривают шепотом, а при моем появлении выдавливают из себя мучительные улыбки. Мне это не нравится, я могу подумать, что тяжело болен, и стать мнительным. Между тем чувствую я себя неплохо и в чуткости не нуждаюсь. Позаботься, чтобы ее никто не проявлял. Это раз. Теперь — что на Молодежной?

— «Обь» пробилась к припаю, утром за летчиками вышлют вездеход. Думаю, завтра, максимум послезавтра Белов вылетит.

— Люди об этом знают?

— Еще нет, радиограмма пришла час назад.

— Подними, их, расскажи.

— Куда торопиться? Пусть отдохнут после обеда.

— Они не спят, они лежат и ждут этой радиограммы, им нужна ясность.

— Хорошо, сейчас соберу.

— Я приду тоже.

— Лучше позову всех сюда.

— Снова? Такая чуткость поддерживает, как веревка повешенного.

— Извини, дружище. Послезавтра ты будешь на «Оби», а еще дней через десять — в больнице ближайшего порта. Или полетишь самолетом в Москву, вместе с Сашей.

— Если не опрокинется тележка с яблоками.

— Какая, к черту, тележка?!

— Не ори, это английская поговорка. Ладно, поживем — увидим. Собирай ребят.

Вот какой был между ними разговор. Не ручаюсь, что передал слово в слово, я не магнитофон, а просто человек с хорошей памятью. Тоскливо мне стало, как всегда бывает перед неотвратимой бедой. И не стало веселее, когда минут через десять Веня заорал: «Гип-гип-ура! » — и даже пустился в пляс.

— Дугин и Филатов будут на тягачах с волокушами расчищать полосу, — закончил Николаич. — Остальные с кирками и лопатами — на подхвате.

Я бы мог еще рассказать, как радовались ребята и какие слова говорили, но из головы у меня не выходила «тележка с яблоками». Я слышал эту поговорку от американца, что зимовал с нами на Востоке, и помнил, что означает она что-то вроде «нарушить чьи-то планы». И когда Андрей Иваныч вдруг поднял руку и попросил внимания, то я понял, что, сейчас что-то произойдет. Что было дальше, запомнилось слово в слово.

— Я — против! — так, что все вздрогнули, сказал он.

— Против чего, Андрей? — удивился Николаич.

— Я имею в виду эвакуацию нас по воздуху.

— Почему же?

— А потому, что ЛИ-2 полторы тысячи километров должен будет пробиваться к нам в одиночку. Судя по метеосводкам из Молодежной и нашим визуальным наблюдениям, погода на трассе плохая. Случись что с самолетом, сядет на вынужденную — и экипаж неминуемо погибнет.

— И что же ты предлагаешь, дружище?

— Отказаться от самолета и остаться на вторую зимовку.

 

ИЗ ЗАПИСОК ГРУЗДЕВА

 

Прошедшую неделю я спал скверно и коротал дни с головной болью. Можно было бы попросить у Бармина таблетки, но он не упустил бы случая отточить на мне свое остроумие. Нынче у докторов мода сваливать причины всех недомоганий на нервную систему, так им легче объяснить свою беспомощность. Впрочем, нервы мои и в самом деле распустились, потому что из всех жизненных передряг, в которых волей-неволей оказывался, труднее всего я переношу беспомощное ожидание. Я давным-давно зафиксировал, что самое сильное нервное напряжение испытываю тогда, когда жду крутого поворота судьбы: нарушается сон, цепенеет мозг, а нервы натягиваются с такой силой, что, кажется, от неосторожного движения могут лопнуть, как перепревшие нитки. В это время меня лучше не трогать — могу ляпнуть такое, что потом самому будет стыдно.

Но стоит повороту свершиться, пусть самому скверному, как на меня нисходит абсолютное спокойствие — не показное, а подлинное спокойствие человека, признающего всемогущество судьбы и умеющего подчиняться обстоятельствам. Я не принадлежу к везунчикам, на которых работает случай, от него, наоборот, жду одних только неприятностей и потому выработал иммунитет. Это не значит, что я не умею постоять за себя, отнюдь нет; утопая, я хватался бы за соломинку, как всякий другой, но если жизни моей и человеческому достоинству ничто не угрожает, я смиряюсь, как смиряется со своей бедой попавшая в водоворот щепка: авось куда-нибудь вынесет. И не отравляю себе существование догадкой, что я достоин лучшей участи: а почему, собственно говоря, лучшей? Настоящего призвания к науке у меня нет, с женщинами флиртовать не умею и не хочу, литературным даром, как выяснилось, не наделен — стишки писал прескверные. Так что жизнь мне отмерила то, что положено, не больше и, надеюсь, не меньше. Правда, бабушка так не считает, она уверена, что ее Гошенька самый хороший и самый умный, а что бобылем живет — ее вина: впустила в дом вора, укравшего Гошенькино счастье. Лично я разделяю мысль, что «добродетель, которую нужно стеречь, не стоит того чтобы ее стерегли», хотя в иную бессонную ночь готов подвергнуть эту мудрость сомнению.

Я отвлекся, а события между тем приняли столь неожиданный оборот, что объективно оценить их может только сторонний наблюдатель. Обычно, когда страсти бушуют, я предпочитаю молчать; в страстях нет логики, они опустошают, не давая ничего взамен, и чем быть пассажиром попавшего в шторм корабля, куда спокойнее отсиживаться в тихой гавани. А сейчас не смог — говорил же про натянутые нервы.

Прошу поверить, что я чего-то ждал. Не скажу, что грома среди ясного неба, но кожей чувствовал, что добром это дело не кончится. И вот почему.

Неудача «Оби» и уход к Молодежной сами по себе породили сомнение: я всей душой хотел, но уже не мог поверить в благополучный исход. Мне казалось, что перед нами разыгрывается банальная пьеса, постановщик которой лезет вон из кожи, чтобы выдумать очередной акт, хотя преотлично мог бы поставить точку и опустить занавес. И даже тогда, когда Семенов возвестил, что за нами вот-вот прилетят, внутренний голос присоветовал мне не верить. Хотя нет, внутренний голос был потом, а сначала я увидел лицо Томилина.

Он тоже не верил! Он, радист, который раньше Семенова знал, что Белов собирается вылетать, явно в это не верил! И смотрел он не на Семенова, а на Гаранина, будто ему было известно, что настоящую правду знает именно Гаранин, а то, что говорит Семенов, не имеет значения.

И тогда я стал тоже смотреть на Гаранина.

Он был очень худой и спокойный. Свитер, еще недель пять назад туго обтягивавший его сильное тело, был словно с чужого плеча. Пробитые сединой волосы еще больше оттеняли нездоровую бледность его лица с резко обострившимися чертами. Но глаза… Не приходилось ли вам видеть глаза роженицы? Из них уже исчезла мука, они просветленные, необыкновенно чистые, как у девы Марии на картинах старых итальянских мастеров. Такие глаза были у Гаранина. У разных людей, как бы они ни пытались это скрыть, можно угадать во взоре властность или жестокость, равнодушие или самодовольство, похоть или еще какой-нибудь порок; глаза Гаранина всегда поражали меня совершенной чистотой. Если бы я был художником и писал его портрет, то попробовал бы так изобразить эти глаза, чтобы они излучали ум, доброжелательность и сострадание. Это раньше, а сегодня я добавил бы еще один штрих: его глаза видят то, чего мы еще не видим, — бесконечность. Никто из нас не сомневается в том, что он очень болен. Мне будет жаль его, нынче идеалисты встречаются редко, они живой укор таким приземленным субъектам, как все мы. Друзьями мы не были и не могли ими стать: слишком по-разному смотрели на людей, но Андрей Иванович — единственный человек, которому бы я мог исповедоваться, как бабушке, когда она говорила: «Гошенька, твоя боль мне». Я не завидую ему, быть бы таким не хотел, ибо гаранинской склонности к самопожертвованию не испытываю; из всей легенды о Данко самым убедительным для меня было то, что на его сердце кто-то наступил. И, кроме того, мне всегда казалось, что люди склонные к самопожертвованию, порой позволяют себе жертвовать другими — из самых лучших, на их взгляд, и благородных побуждений. И хотя Андрей Иванович скорее всего не таков, идеала в нем для себя не вижу. Он и заболел-то потому, что жертвовал: переобул в свои унты провалившегося в воду Нефедова и бежал до станции в одних носках. Нефедов что, он и думать забыл о том случае, преспокойно зимует себе на Новолазаревской…

Предчувствие редко меня обманывает. Я смотрел на Гаранина и ясно читал в его глазах сострадание. Только Томилин и я понимали это, и когда грянул тот самый гром среди ясного неба, для нас обоих в нем не было неожиданности. Но люди словно окаменели. И самое странное — Семенов, он явно был потрясен не меньше других. Игра? Вряд ли, Семенов человек прямой, лицедейство не его стихия.

Первым опомнился Веня. Он человек непосредственный, тормозная система у него примитивная, и говорит Веня Филатов то, что думает, или, вернее, то, что сию секунду приходит в голову.

— Чтоб меня разорвало… Вы всерьез, Андрей Иваныч?

— Куда серьезнее, Веня, — ответил Гаранин. — Такими вещами не шутят.

Веня, конечно, завелся и стал искать правды.

— Получается, что летчики — они первого сорта, а мы второго? На нас, выходит, чихать? Им — домой, а нам сидеть, как гвоздям в стене?

— Как же так? — Нетудыхата втянул голову в плечи и заморгал. — А моя младшенькая у школу идет…

Пухов так разволновался, что только втягивал в себя воздух и ничего не мог сказать.

— На вторую зимовку? — Валя Горемыкин запустил пятерню в шевелюру. — Овощей-то у меня кот наплакал, на две недели картошечки, Николаич. Да и мяса одни консервы, и чай-кофе…

— Выскажитесь, Сергей Николаич, — предложил я Семенову, который быстро овладел собой и сидел с каменно-непроницаемым лицом. — При всем моем уважении к мнению Андрея Ивановича решает все-таки начальник станции.

— Как это решает? — испугался Пухов. Когда он волновался, у него краснела лысина; над этим всегда смеялись, а сейчас никто не улыбнулся. — Мало ли кто что захочет сказать? Наша зимовка окончена, и все мы имеем право голоса наравне с бывшим начальником!

— А ведь вы старый полярник, Евгений Павлович, — холодно проговорил Семенов. — Бывшим я стану только тогда, когда вы сойдете на причал Васильевского острова. А пока, нравится вам или нет, придется подчиняться.

— Вы меня не поняли, — засуетился Пухов. — Я, извините, говорю в том смысле…

Пухов воробей стреляный, зимовал еще с довоенных времен, а невезунчик: в начальники не выбился, авторитетом, как говорится, не пользуется. И читал побольше всех нас, и живопись, музыку знает, и умом бог не обидел, а слабоват характером, что ли. Нашел на кого хвост подымать — на Семенова, который и не таких обламывал.

— В смысле, в смысле! — взорвался Веня. — Поклоны отбивай, ножкой шаркай, какого черта?!

— Веня, не возникай! — прикрикнул Бармин.

— Да какого черта…

— Настаиваю на своей просьбе, — напомнил я.

— Не узнаю вас, Груздев. — Семенов одарил меня ледяной улыбкой. — Вы бываете более точны в выражении своих мыслей. Разве на просьбе можно настаивать?

В другое время я бы с ним поспорил о терминах, но мне не хотелось давать ему передышки.

— Так каково же ваше мнение, Сергей Николаевич?

— Я думаю над предложением Гаранина.

— Значит, оно для вас было неожиданным?

— Вы намекаете на то, что мы сговорились? — с упреком спросил Гаранин.

— Намекает, Андрей, намекает. — Семенов пронзительно взглянул на меня, но я глаз не отвел, пусть думает, что хочет. — Мог бы вам не ответить, Груздев, но все-таки отвечу: абсолютно неожиданным. Это имеет для вас значение?

— В общем да, — подтвердил я. — Не хочется, знаете ли, ощущать себя… винтиком.

— Точно, — буркнул Веня. Он хотел было сказать еще что-то, но Бармин предупреждающе сжал его руку.

— Люди ждут твоего решения, Николаич, — хмуро сказал Скориков.

Семенов встал и прошелся по кают-компании. Все молча провожали его глазами.

— Андрей Иваныч прав. От самолета нужно отказаться.

— Но почему? — простонал Пухов. — Это же, извините, чудовищно! В Арктике мы раньше и не видывали, чтобы самолеты летали парами. Я могу привести сто примеров, когда нас выручали именно отдельные самолеты!

— Действительно, это так, — согласился Гаранин. — Может быть, именно поэтому, Евгений Павлович, мы потеряли Амундсена и Леваневского с товарищами.

— А когда Перов спасал бельгийцев, — не сдавался Пухов, — он тоже летел в одиночку. И не полторы, а тысячи три километров! И, напомню, ничего с ним не случилось!

— Пример не совсем удачный. — Гаранин покачал головой. — Бельгийские полярники погибали, по расчетам у них кончилось продовольствие, их обязательно нужно было спасать.

— К тому же в Мирном был еще один самолет. — Семенов перестал ходить, сел на место, и по выражению его лица мне стало ясно, что решение он уже принял. — Перов знал, что тыл его обеспечен. Теперь же ситуация иная. Случись авария — и Белову не поможет никто: ни бог, ни царь и не герой. Имеем ли мы право позволить летчикам рисковать жизнью? Это единственный вопрос, на который следует дать ответ.

— Дело ясное, — легко согласился Дугин. — Не имеем — и точка.

До сегодняшнего дня я Дугина не любил. Отныне я стал его ненавидеть. Совершенно не выношу людей, которые превращаются во второе «я» сильного.

— Это жестоко. — Голос Пухова задрожал, и мне стало его жалко. — Веня прав, мы для вас люди второго сорта.

— Жестоко?! — Веня рывком освободился от Бармина. — Не жестоко, а чушь собачья! Какого черта я должен торчать в этом склепе еще целый год? Дудки! Лететь, видишь ли, одному самолету опасно! За эту опасность они хорошие деньги получают!

— Но ведь действительно опасно, — тихо сказал Гаранин. — Подумай об этом, Веня.

— А я что — не думаю? Думаю, Андрей Иваныч, да так, что голова пухнет!

— Тоже мне мыслитель! — фыркнул Дугин. — Полным-полна кают-компания воплей и визга. Таких только попроси какую-нибудь жертву принести… А если они побьются — спокойно спать будешь, мыслитель?

— Жертву?! — Веня вошел в раж, затряс кулаками. — Геройство тебе нужно, сукин кот? Как с дизелями на Востоке… когда чуть не откинули копыта? Сколько раз геройством чью-то дурь затыкали! Где-нибудь стройка идет, а люди зимуют в палатках — стальные ребята! — и все потому, что какие-то остолопы домиков вовремя не завезли! Так, братва? Вот я и спрашиваю: какого черта я должен «ур-ря! » кричать и вторую зимовку геройствовать из-за какого-то дяди, который не дал запасных лопастей для вертолета? У меня годы считанные, может, у кого они лишние, а у меня нет…

Веня махнул рукой и затих. На этот раз всеобщее сочувствие было на его стороне, я даже мысленно ему зааплодировал.

— А знаешь, Веня, ты вообще-то прав, — вдруг сказал Гаранин, и все, даже сам Веня, растерялись. — Любим мы свои недоделки громкими словами маскировать… Взяли, ребята, еще разок, эх, дубинушка, ухнем… Здесь ты прав, Веня. Только не ты один, друг мой, время считаешь. Ты вот на годы, а…

Гаранин осекся, ему стало мучительно неловко за недосказанный аргумент, который мы могли воспринять как «удар ниже пояса». Всем стало не по себе.

— Можно мне? — спросил Бармин. Я-то удивлялся, чего это он молчит, хотя главный козырь был у него на руках. Видимо, док просто созревал.

— Говори, — кивнул Семенов.

И снова стало тихо. Бармин менялся в лице; наверное, ему трудно было говорить то, что он собирался сказать. Семенов хмуро и выжидательно смотрел на него, он-то понимал, что Бармин не какой-нибудь Дугин и слова его для ребят много весят.

— Твои, Николаич, и Андрея Иваныча аргументы убедили меня лишь наполовину.

— На какую половину?

— На ту, которую пролетит ЛИ-2.

— Говори без шарад.

— Постараюсь. Половину пути, от Молодежной до Лазарева, летчики будут рисковать своей жизнью одни. Однако на обратном пути этот риск с ними разделим мы.

— Это все?

— Нет, не все. Предлагаю, Николаич, играть в открытую игру, обе стороны должны иметь равные шансы. В истории с бельгийцами Перов пошел на риск потому, что люди погибали. У нас же, ты считаешь, ситуация иная: и крыша есть над головой и голод не грозит. Так?

— Продолжай.

— Однако, — я ни разу не видел Бармина таким серьезным, совсем другое лицо, — Белов не знает, насколько плохи наши дела. Он должен об этом узнать, и тогда он сам, без наших подсказок, решит, имеет ли право на риск!

— Узнать — о чем? — спросил затуманившись Семенов, хотя мог бы об этом не спрашивать.

— О том, что на станции есть… человек, нуждающийся в срочной эвакуации!

— Кого ты имеешь в виду, Саша? — спокойно спросил Гаранин. — Если меня, то зря. Мне уже значительно лучше.

— У меня осталось шесть ампул пенициллина, Андрей Иваныч! — горячо возразил Бармин. — У меня нет рентгеновского аппарата, даже горчичники, обыкновенные горчичники на исходе. Я не умею хроническое воспаление легких лечить заклинаниями!

— Ну и наговорил ты, Саша. — Гаранин укоризненно улыбнулся. — Мой кашель вот-вот пройдет, уверяю тебя.

— Настаиваю — и категорически — на срочной эвакуации. — Бармин бросил на Семенова красноречивый взгляд. Что ж, доктор сыграл в открытую, если и такой козырь будет побит, то других уже больше не будет. Семенов заметно побледнел и отвел глаза. Не хотел бы я в этот момент оказаться в его шкуре!

— Так на Молодежной ведь есть еще две «Аннушки»! — спохватился Скориков. — Они-то могут подстраховать Белова, Николаич!

Семенов покачал головой.

— На полторы тысячи километров без промежуточных баз «Аннушки» не полетят, Димдимыч…

— Знаете что, Андрей Иваныч, — с жаром выпалил Веня. — Мы вас понимаем, а вы нас поймите. Давайте голосовать!

— Ну и фрукт, — ухмыльнулся Дугин, — будто только-только вылупился из яйца. Ты еще жребий на спичках предложил бы!

— Давай, давай, — поощрил Веня, — зарабатывай характеристику: «Начальству предан, любит зимовать по два года подряд! »

— Вот люди, — вздохнул Горемыкин, — тут такое дело, а они лаются…

— Док правильно изложил, — подал голос Скориков, — на обратном пути в самолете и мы будем…

— Чтобы он состоялся, этот обратный путь, нужно еще благополучно до нас долететь, — напомнил Гаранин. — Но против голосования, Сергей, я бы не возражал.

— Новгородское вече? — усмехнулся Семенов.

Мне показалось, однако, что в глубине души он рад этому нежданно подвернувшемуся шансу. Наша взаимная неприязнь не мешает мне быть по возможности объективным, и я уверен, что тревога за судьбу летчиков терзала его и до напоминания Гаранина. Но бьюсь об заклад, что у Семенова язык бы не повернулся приговорить тяжело больного друга — а Гаранин, как мы знали, был для Семенова больше, чем просто друг, — ко второй зимовке. Но теперь он был связан по рукам и ногам, ибо что-что, а полярную этику Семенов чтил и соблюдал педантично и свято. Щепетильная ситуация, интересно, как он из нее вывернется.

— А почему бы и нет? — с вызовом спросил я. — В Древнем Новгороде, кстати говоря, глас народа был воистину гласом божьим. Новгородцы даже могли сменить князя, если он, как вы любите выражаться, вылезал из оглобель.

— «Черная метка», как в «Острове сокровищ», — и дуй на все четыре стороны! — развеселился Веня, вдохновленный поддержкой своего предложения.

— Что ж, будем голосовать, — согласился Семенов. — Все высказались? Начнем по часовой стрелке.

— Младшенькая у меня… — как бы думая вслух, пробормотал Нетудыхата.

— «Младшенькая, младшенькая…» — передразнил его Дугин. — Затараторил, как попугай!

— А ты не перебивай, дай человеку сказать! — сердито пискнул Горемыкин, и опять никто не улыбнулся, хотя забавное несоответствие между грузной фигурой и фальцетом повара обычно нас веселило.

Наступила тишина. Я быстро прикинул шансы: скорее всего пять на пять, все решит один голос. Моя догадка — голос Нетудыхаты! Эх, будь я гипнотизер! Ваня, дружище, думай о младшенькой и больше ни о чем, слышишь меня?

Семенов положил перед собой блокнот и карандаш.

— Приступим. Гаранин?

— Зимовка.

— Присоединяюсь. Бармин?

— Самолет!

— Дугин?

— Конечно, зимовка, Николаич.

— Пухов?

— Я… понимаете… Мне нужно вернуться домой! Обязательно, очень нужно…

— Да рожай уж, — насмешливо процедил Дугин.

— А вы не грубите, — оборвал его Гаранин. — Пухов вам почти что в отцы годится.

— Я за эвакуацию по воздуху! — торжественно сказал Пухов и вытер вспотевшую лысину.

— Хорошо. — Семенов сделал пометку. — Томилин?

— С тобой, Николаич…

— Филатов?

— Я уже сказал, — буркнул Веня.

— Определеннее!

— Самолет.

— Горемыкин?

Горемыкин развел руками.

— Прикинул я здесь, голодать не будем. Зиманем, что ли?

— Нетудыхата?

— Дак я что? — Нетудыхата покосился на Пухова и Веню, виновато крякнул. — Конечно, младшенькая у школу идет и все такое, так раз надо… Прозимуем, Николаич, я ж понимаю…

— Скориков?

— Самолет.

— Груздев?

— Мой голос не имеет значения.

— И все-таки?

— Я думаю, что вся эта сцена была довольно бессмысленной.

— Вы ставите под сомнение результат голосования? — с угрозой произнес Семенов.

— Ну, зачем же сразу вешать на меня ярлык… Раз позиция начальника определилась в самом начале, заранее можно было сказать, что большинство его поддержит. Мы, знаете, к этому же приучены. К доктору вы не прислушались…

— Дискуссия уже окончена. В какую же колонку внести ваш голос?

— А ни в какую. — Я решил доставить себе это маленькое удовольствие. — Считайте мой бюллетень недействительным.

— Вы всегда очень оригинальны, Груздев. — Семенов захлопнул блокнот. — Итого: шесть против четырех при одном воздержавшемся. Костя, свяжись с Молодежной, срочно. Скориков, бланк.

Семенов склонился над столом и начал набрасывать текст. Все сидели опустошенные, говорить ни о чем не хотелось. Пухов неожиданно всхлипнул и стал прокашливаться, стыдливо оглядываясь. Бармин встал и пошел в спальню, его никто не остановил. Семенов бросил карандаш и попросил внимания.

— Радиограмма пойдет такая:

 

«В связи с тем, что перелет из Молодежной на Лазарев на одном самолете связан с большим риском для жизни экипажа, коллектив отзимовавшей станции Новолазаревская принял решение отказаться от эвакуации по воздуху и готов остаться на вторую зимовку.

По поручению коллектива начальник станции Семенов».

 

Никто не сказал ни слова. Из радиорубки доносилась морзянка.

— Скориков, в эфир! — приказал Семенов. — А теперь, друзья, поговорим о том, как будем жить дальше…

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.