Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 3 страница



 ***

           

 — Мы почти сделали это, — сказал я обоим, отцу и Оливеру, за завтраком следующим утром. — И почему не пошел до конца? — спросил отец. — Без понятия. — Лучше попытаться и провалиться… — Оливер наполовину подшучивал и наполовину подбадривал меня, что делал редко. — Все, что мне было нужно, набраться храбрости и коснуться ее, она бы сказала «да», — ответил я, отчасти парируя дальнейшую критику любого из них, отчасти показывая, что, когда дело касается самоиронии, я могу самостоятельно определить свою дозу, большое спасибо. Я хвастался. — Попробуй еще раз позже, — сказал Оливер. Так поступают люди, которые находятся в гармонии с самим собой. Но я также уловил кое-что еще, что он не высказал, возможно, потому что это «кое-что» было чем-то слегка настороженным, спрятанным за глупым, пусть и благонамеренным советом «Попробуй еще раз позже». Он критиковал меня. Или насмехался надо мной. Или видел меня насквозь. Его высказывание опять задело. Только полностью разгадавший меня сказал бы такое. «Если не позже, то когда? » Моему отцу это понравилось. «Если не позже, то когда? » Это перекликалось с заповедью раввина Гиллеля: «Если не сейчас, то когда? » Оливер немедленно попытался вернуть своей реплике язвительный оттенок: «Я бы точно попробовал еще раз. И еще раз после этого», — последовала более размытая версия. Но «Попробуй еще раз позже» стало вуалью, которую он сорвал с фразы «Если не сейчас, то когда? » Я повторял ее, как если бы она была пророческой молитвой, отражающей его образ жизни и то, как пытался жить я. Он сказал это собственными губами. Я повторял эту мантру за ним снова и снова, как будто она могла провести меня тайными тропами к какой-то скрытой истине, до сих пор ускользающей от меня. Истине обо мне, о жизни, о других, обо мне и других. «Попробуй еще раз позже» стали последними словами, что я говорил себе перед сном каждую ночь, поклявшись, что найду способ сблизиться с Оливером. «Попробуй еще раз позже» значило: сейчас мне не хватает смелости. Я не готов пока что. Где я мог бы найти воли и храбрости, чтобы «попробовать еще раз позже», я не знал. Но решение делать что-то вместо пассивного выжидания заставило меня почувствовать, будто я уже делаю что-то, как будто пожинаю плоды от денежных инвестиций, которых не совершал. Я все еще не заработал много. Впрочем, я прекрасно осознавал, что буду ехать по кругу в своей жизни с этими «попробую еще раз позже», и месяцы, сезоны, целые годы, вся жизнь могут не принести ничего, кроме Святой Попробуй-еще-раз-позже печати, клеймящей каждый день. «Попробую еще раз позже» подходило для людей типа Оливера. «Если не позже, то когда? » — был мой шибболет. «Если не позже, то когда? » Что, если он разгадал меня и сорвал покров с каждого моего секрета этими резкими словами? Я должен был дать ему понять, что я был к нему равнодушен.          

 ***

           

 Что полностью повергло меня в смятение, так это разговор с ним несколькими днями позже в саду. Тогда я выяснил, что он не только был глух ко всем моим рассказам о Кьяре, но, оказывается, я был на совершенно ложном пути. — Что ты имеешь в виду под ложным путем? — Я не заинтересован. Я не знал, имел ли он в виду отсутствие интереса к разговору или к Кьяре. — Все заинтересованы. — Ну, может быть. Но не я. Все еще не ясно. Было что-то сухое, раздражительное и нервное в его голосе. — Но я видел вас двоих. — То, что ты видел, не твое дело. В любом случае, я не собираюсь играть в эту игру с тобой или с ней. Он пососал сигарету и обернулся на меня с предупреждающим, холодным взглядом, который может вспороть твой живот и пробраться внутрь с артроскопической аккуратностью. Я пожал плечами: «Ладно, извини», — и вернулся к своим книгам. Я шагнул обратно за свои границы, свои маски, и ничто не могло вырваться наружу, кроме иллюзии моей жуткой неловкости. — Может, тебе стоит попытаться, — бросил он. Я никогда не слышал у него такого подзуживающего тона. Обычно это я играл на грани приличия. — Она не захочет иметь что-либо общее со мной. — А ты бы хотел, чтобы она была заинтересована? К чему все это шло, и почему я чувствовал, будто в нескольких шагах впереди была ловушка? — Нет? — осторожно ответил я, не осознавая, что моя стеснительность превратила «нет» почти в вопрос. — Ты уверен? Утверждал ли я, каким бы то ни было образом, что я хотел ее? Я посмотрел на него снизу-вверх, отвечая вызовом на вызов. — Да что ты знаешь? — Я знаю, что она тебе нравится. — Ты и понятия не имеешь, что мне нравится, — ощетинился я. — Совершенно. Я хотел прозвучать весомо и таинственно, словно обращаясь к тому пережитому опыту, о котором подобные ему даже не догадываются. Но на деле мои слова прозвучали раздраженно и истерично. Менее осторожный читатель человеческой души увидел бы в моих постоянных отрицаниях признаки перепуганных и растерянных попыток скрыть интерес к Кьяре. Более осторожный наблюдатель, однако, нашел бы в них совершенно иную суть: «Ты распахиваешь дверь на свой страх и риск — поверь мне, ты не хочешь это знать. Может, ты лучше уйдешь, пока еще есть возможность? » Но я также знал, что чем больше он демонстрировал признаки сомнения в моих словах, в моей заявленной правде, тем больше старался я оставить его один на один с догадками. И даже если на деле он ничего не подозревал, мои слова и действия тем более оставляли бы его в том же положении. Мне принесла бы большее удовлетворение его вера в мой искренний интерес к Кьяре, чем если бы он продолжил упорствовать и спорить. Это заставило бы меня полностью замкнуться. Безмолвствуя, я должен был бы признать те вещи, что не отметил сам для себя, не знал, что они во мне есть и что их надо признавать. Безмолвствуя, мое тело подвело бы меня раньше, чем я успел сказать хоть какую-то остроту, пусть и заготовленную заранее. Я бы краснел, и краснел, и краснел, не в силах подобрать слова, совершенно сломленный. И во что бы это вылилось? Что бы он ответил? «Лучше сдаться сейчас, — думал я, — чем прожить еще один день, жонглируя своими неправдоподобными, ”попробую еще раз позже”, решениями». «Нет, пусть лучше он никогда не узнает. Я бы мог жить с этим. Я бы мог всегда, всегда жить с этим». Меня не удивило, как легко я с этим смирился.            

 ***

           

 И все-таки среди этой меланхолии порой трогательные моменты внезапно вспыхивали меду нами. Тогда слова, что я так жаждал сказать ему, почти срывались с моих губ. «Моменты зеленых плавок» — так я их называл, даже когда моя цветовая теория не подтвердилась и у меня больше не было уверенности: ждать ли доброты в «синие» дни или остерегаться «красных». Музыка оставалась простой темой для разговора, особенно, когда я играл на пианино. Или когда он хотел, чтоб я сыграл на гитаре в той или иной манере. Ему нравились мои комбинации из двух, трех и даже четырех композиторов, сочетавшихся в одном фрагменте, а затем транскрибированных мной. Однажды Кьяра напевала популярную песенку, и, поскольку это был ветреный день, и никто не пошел не то что на пляж, но даже не хотел выходить на улицу, все друзья собрались вокруг пианино, пока я исполнял эту мелодию Моцарта в вариации Брамса. «Как ты это делаешь? » — спросил он меня после, лежа в раю. — Иногда единственный способ понять художника — это занять его место, пробраться внутрь него. Тогда все остальное откроется само собой. Мы снова начали говорить о книгах. Я редко говорил с кем-либо о книгах, кроме своего отца. Мы говорили о музыке, о досократовской философии, об университетах в Штатах. А еще была Вимини. Впервые она вторглась в наше утро, когда я как раз играл брамсовскую вариацию Генделя. Ее голос разбил спокойную полуденную жару. — Что ты делаешь? — Занимаюсь, — ответил я. Оливер, лежавший на животе у бассейна, поднял голову; пот скатился по его спине между лопаток. — Я тоже, — ответил он, когда она повернулась к нему с тем же вопросом. — Вы болтали, а не занимались. — Одно и то же. — Я бы тоже хотела позаниматься. Но никто не позволяет мне. Оливер, прежде не видевший Вимини, беспомощно обернулся ко мне, поскольку понятия не имел о правилах этого разговора. — Оливер, познакомься, это Вимини, практически наша ближайшая соседка, — она протянула ему руку, и он ее пожал. — У нас день рождение в один день, но ей десять лет. А еще она гений. Ты ведь гений, Вимини? — Так они говорят. Но мне кажется, это неправда. — Почему? — спросил Оливер, стараясь, чтобы его голос не звучал слишком покровительственно. — Это была бы совершенная безвкусица, если бы природа сделала меня гением. Оливер изумился сильнее, чем когда-либо прежде: — Повтори? — Он не знает, да? Я покачал головой. — Говорят, я не проживу долго. — Почему они так говорят? — он выглядел совершенно ошеломленным. — Откуда ты знаешь? — Все знают. Потому что у меня лейкоз. — Но ты такая красивая, такая здоровая и умная, — запротестовал он. — Как я и сказала ранее: дурной вкус. Оливер, который к тому моменту уже сидел в траве на коленях, буквально выронил книгу на землю. — Может, ты как-нибудь мог заглянуть и почитать мне, — сказала она. — Я, правда, очень милая… и ты выглядишь милым тоже. Ну, до свиданья. Она перебралась через ограду. — И прости, если я испугала тебя… ну… Можно было буквально видеть, как она пытается удержаться от плохой метафоры. Если музыка так и не смогла сблизить нас хотя бы на несколько часов тем днем, это неожиданно удалось Вимини. Мы говорили о ней весь день. Мне не пришлось придумывать, что сказать. В основном говорил и спрашивал он. Оливер был заворожен. Впервые я не говорил о себе. Вскоре они подружились. Она всегда показывалась с утра, когда он возвращался с пробежки или плаванья, они вместе шли к калитке, спускались по ступеням и прогуливались до одного большого камня, где они садились и разговаривали до самого завтрака. Никогда прежде я не видел дружбу более красивую и глубокую. Я никогда не ревновал, и никто, уж точно не я, не посмел бы встать между ними или подслушать, о чем они говорили. Я никогда не забуду, как она подавала ему свою руку на спуске к скалам. Она редко рисковала так, если только не была в сопровождении старших.           

 ***

           

 Когда я вспоминаю о том лете, я никак не могу выстроить последовательность произошедших событий. Было несколько ключевых моментов. В остальном я помню только «повторяющиеся» события. Утренний ритуал перед и после завтрака: Оливер лежит в траве или у бассейна, я сижу за столом. Плаванье или бег трусцой. Затем на велосипеде он едет к переводчице в город. Обед за большим столом, расположенным в тенистой стороне сада, обязательно один или два гостя для «обеденной каторги». Дневные часы, блистательные и насыщенные, утопающие в солнце и тишине. Были и другие случаи: отец всегда интересовался, чем я занимаюсь в свободное время, почему я всегда один; мать наставляла завести новых друзей, если со старыми мне скучно, и особенно — перестать сидеть дома все время — книги, книги, книги, постоянно книги, все эти нотные тетради. Они оба умоляли меня больше играть в теннис, чаще танцевать, знакомиться с людьми, узнать для себя, чем интересуются другие в жизни, но не просто как будто они инородные тела, мимо которых хочется пройти незаметно. «Совершай безумства, если должен», — повторяли они мне много раз, постоянно молясь найти скрытые, таинственные, заметные признаки горя, которое в своей неуклюжей, навязчивой, преданной манере они хотели немедленно вылечить, как будто я был солдатом, случайно попавшим в их сад, и чью рану надо было немедленно обработать, иначе он умрет. «Ты всегда можешь поговорить со мной. Когда-то я был твоего возраста, — обычно говорил отец. — Если ты думаешь или чувствуешь, что какие-то вещи испытал только ты, поверь мне, я пережил и выстрадал их все и более чем однажды — от некоторых я так и не оправился, и о некоторых я знаю так же мало, как и ты сейчас. И все-таки я знаю почти каждый изгиб, каждую преграду, каждый закуток человеческого сердца». Были и другие случаи: пост-прандиальная тишина — некоторые из нас предпочитали прикорнуть, некоторые работали, другие читали, весь мир утопал в приглушенных полутонах. Райские часы, когда голоса мира вне нашего дома проникали внутрь, просачивались так тихо, что я задремывал. Во второй половине дня был теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Опять гости. Ужин. Его вторая поездка к переводчику. Прогулки в город и обратно поздней ночью, иногда в одиночку, иногда с друзьями. Иногда были исключения: гроза во второй половине дня. В тот день мы сидели в гостиной, слушали музыку и стук проливного дождя в каждое окно дома. Сверкали молнии, затихала музыка, и все, что мы видели, были лица друг друга. Тетя щебетала о ее старшем сыне в Сент-Луисе, штат Миссури (она произносила «Сан-Луи»), запах Эрл Грея из чашки мамы, и на заднем плане со стороны лестницы вниз на кухню раздавались голоса Манфреди и Мафалды: громкий полушепот-полушипение ругающихся супругов. Под дождем угадывалась тощая фигура садовника в плаще с капюшоном, он продолжал выпалывать сорняки даже в непогоду. Отец сигнализировал ему рукой в окно гостиной: «Возвращайся, Анчизе, вернись под крышу». — От этого психа у меня мурашки по коже, — сказала моя тетя. — У этого психа золотое сердце, — возразил отец. Но все эти часы были напряженными из-за страха, как если бы страх был погруженным в мысли призраком или странной, потерянной, пойманной в клетку нашего городка птицей, чьи испачканные сажей крылья против ее воли пачкали все живое так сильно, что не отмыть. Я не знал, чего боялся, и почему волновался так сильно, и почему это нечто, что так легко вызывало панику, иногда казалось надеждой и, как надежда в самый темный час, дарило такую радость, невыразимую радость, радость с петлей на шее. Стук моего сердца, когда я внезапно видел его, одновременно приводил меня в ужас и восторг. Я пугался, когда он показывался, пугался, когда он не приходил, пугался, когда он смотрел на меня; сильнее, чем когда он не смотрел. Агония извела меня в конец, и во второй половине этого ошпаренного дня я все-таки уснул в гостиной на диване. Сквозь сон я точно знал, кто находится в комнате, кто входил и выходил на цыпочках, кто замирал, кто смотрел на меня и как долго, кто пытался прочитать сегодняшнюю газету как можно бесшумнее, но сдавался и просматривал только список сегодняшних фильмов, уже не боясь, разбудит это меня или нет. Страх никогда не отступал. Я просыпался вместе с ним, наблюдал, как он превращается в радость, когда слышал, как он мылся в душе, и знал, что он спустится к завтраку с нами. Только лишь за тем, чтобы почувствовать, как она блекнет, когда он, вместо того, чтобы выпить кофе, проносился по дому и сразу садился работать в саду. К полудню агония неисполненного желания услышать от него хоть что-нибудь становилась невыносимой. Время утекало впустую. Это заставляло меня ненавидеть самого себя и ощущать себя таким незадачливым, таким совершенно невидимым, таким влюбленным, таким неопытным. «Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд достаточно долго, и ты увидишь слезы в моих глазах. Постучись в мою дверь ночью и проверь, может, я уже приоткрыл ее для тебя. Зайди внутрь. В моей кровати всегда есть для тебя место». Страх усиливался, если я не видел его длительное время — целый день и вечер, и не представлял, где он пропадал. Иногда я замечал его, пересекавшим piazzetta или разговаривающим с людьми, которых я прежде никогда не встречал. Но это не считается, потому что на меленькой piazzetta, где люди толпятся перед закрытием лавок, он редко смотрел на меня дважды, только кивал. Причем скорее не ради меня, а из уважения к моему отцу. Между тем оба моих родителя, и отец особенно, были неимоверно счастливы в его присутствии: Оливер работал лучше, чем большинство наших летних постояльцев. Он помог отцу организовать бумаги, перебирал значительную часть его иностранной корреспонденции и явно продвигался в работе над собственной книгой. «Что он делает со своей личной жизнью и временем, его дело: если молодежь должна нестись кентером, то кто-то должен скакать галопом», — неуклюже шутил отец. В нашем доме Оливер не мог сделать что-либо неправильно. Раз уж родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я решил, что для меня будет безопасно не показывать, какое беспокойство они причиняли мне. Я замечал его отсутствие, только когда один из них спрашивал, где он; я притворялся таким же встревоженным, как выглядели они. «Ох, точно, он так давно ушел… Нет, без понятия». И мне приходилось волноваться, чтобы не выглядеть слишком встревоженным тоже: это могло выглядеть фальшиво и дало бы им понять, что меня снедало что-то еще. Они бы смогли разгадать плохую игру сразу, едва заметив ее, и я был удивлен, что они не разгадали ее до сих пор. Они всегда говорили, что я легко привязываюсь к людям. Тем летом я наконец понял, что они имели в виду под этим «легко привязываюсь». Очевидно, они сталкивались с этим раньше, но я, будучи слишком юным, ничего не запомнил. Они беспокоились обо мне. Я знаю, у них были причины беспокоиться. Я лишь надеялся, что они никогда бы не узнали, как далеко мои проблемы стояли за пределами их обычных забот. Я знаю, что они ничего не подозревали, и это беспокоило меня — хотя я не хотел, чтобы было иначе. Это показывало, насколько я не был легко читаемым, насколько хорошо я был замаскирован. Я мог бы быть таким бó льшую часть своей жизни и потому быть наконец в безопасности. От них, от него. Но какой ценой? И хочу ли я быть настолько в безопасности ото всех? Мне не с кем было поговорить об этом. Кому я мог сказать? Мафалде? Она бы уволилась. Моей тете? Она, скорее всего, рассказала бы всем. Марсии, Кьяре, моим друзьям? Они бы бросили меня сию же секунду. Моим кузинам, когда те приезжали? Никогда. Мой отец придерживался либеральных взглядов — но это? Кто еще? Написать одному из моих учителей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен мозгоправ? Рассказать Оливеру? Рассказать Оливеру. «Мне больше не к кому обратиться, Оливер, так что, боюсь, это будешь ты…»    

 ***

           

 Однажды днем, когда я точно знал, что дом пуст, я зашел в его комнату. Я открыл шкаф и, поскольку это была моя комната во все другое время без летних постояльцев, сделал вид, будто ищу забытое в одном из нижних ящиков. Я планировал покопаться в его бумагах, но, едва открыв шкаф, увидел их. Висящие на крючке красные плавки, в которых он не плавал этим утром (иначе бы они сушились на балконе, а не висели на крючке тут). Я взял их. Я никогда прежде не копался в чужих вещах. Я поднес плавки к лицу и потерся щекой об изнаночную сторону, как будто хотел влезть внутрь и потеряться там. «Так вот, как он пахнет, когда его тело не покрыто лосьоном для загара; вот как он пахнет, вот как он пахнет…» — я продолжал повторять это про себя, заглядывая внутрь их, ища что-то более личное, чем запах. Я поцеловал каждый уголок материи, почти желая обнаружить волосок, что угодно, чтобы облизать, засунуть его плавки в рот целиком и, если бы я мог это сделать, украсть их, оставить себе навсегда, никогда-никогда не позволять Мафалде стирать их, обращаться к ним в зимние месяцы дома, возвращать его к жизни голым, каким он был со мной в этот момент. Повинуясь порыву, я снял свои плавки и начал надевать его. Я знал, чего я хочу, и я хотел этого с опьянеием возбужденния, заставляющим людей идти на риск, на который они бы не отважились, даже будучи под приличной дозой алкоголя. Я хотел кончить в них и оставить эту улику для него. Эта сумасшедшая идея овладела мной. Я распотрошил его кровать, сняв его плавки, и раскинулся на простынях, совершенно голый. «Пусть найдет меня таким», — я разберусь с этим, так или иначе. Я вспомнил ощущение этой постели. Моей постели. Но его запах был вокруг меня, благодетельный и всепрощающий, как тот странный запах, что однажды окутал все мое тело: престарелый мужчина, оказавшийся рядом со мной в храме на Йом-Киппур, покрыл мою голову своим талитом, и я растворился в единстве со своим народом, который обычно был рассеян по миру, но время от времени собирается вместе снова, тогда один обнимал другого, разделял с ним одежду. Я закрыл лицо его подушкой, яростно поцеловал и сжал ее между ног, рассказал ей все, на что мне не хватало смелости рассказать всем в этом мире. А затем я рассказал ему, чего хотел я. Это заняло меньше минуты. Секрет теперь был вне моего тела. Что с того, если бы он увидел. Что с того, если бы я попался. Что с того, что с того, что с того. По пути из его комнаты в свою, мне было интересно, буду ли я однажды еще раз настолько сумасшедшим, чтобы это повторить. Тем вечером я поймал себя на том, что очень точно подмечал, кто где находится в доме. Постыдное желание вернулось гораздо раньше, чем я ожидал. Мне ничего не стоило проскользнуть обратно наверх.          

 ***

           

 Читая в библиотеке отца одним вечером, я наткнулся на историю очень красивого молодого рыцаря, безумно влюбленного в принцессу. Она тоже была в него влюблена, хотя, казалось, просто игнорировала свои чувства, и, несмотря на расцветшую между ними дружбу или, может, как раз из-за нее, рыцарь ощущал себя настолько униженным и немым из-за ее запрета говорить откровенно, что не мог заговорить о предмете своей любви. Однажды он спросил ее прямо: «Что лучше: сказать или умереть? » У меня бы никогда не было столько смелости задать такой вопрос. Однако мое признание в его подушку открыло мне: пусть на мгновение, но я отрепетировал правду, которую так хотел сказать ему, не скрываясь. И мне понравилось произносить ее. И, если бы он, случайно проходя мимо, услышал, как я бормотал под нос слова, которые боялся произнести даже своему отражению, я бы не стал беспокоиться, я был бы не против: пусть знает, пусть видит, пусть выносит приговор, если захочет. «Только не говори об этом миру. Даже если для меня сейчас мир — это ты, даже если в твоих глазах отразится испуганный, презрительный мир. Твой стальной взгляд, Оливер, я предпочел бы умереть, чем увидеть его, если я скажу тебе правду».      

 
  ЧАСТЬ 2. Берма Моне
 

 Я начал все осознавать только к концу июня. Очевидно, после Кьяры была целая череда cotte17: влюбленностей, увлечений, разовых ночей — кто знает, сколько. Для меня все сводилось к единственной мысли: его член побывал везде в Б. Каждая девушка коснулась его. Его члена. Он побывал в черт знает скольких вагинах и ртах. Картины в моем воображении меня не расстраивали. Я представлял, как она лежит лицом к нему, как его широкие, загорелые, лоснящиеся плечи двигались вверх и вниз. То же самое я представлял, обхватив его подушку ногами. Лишь кратко взглянув на его плечи, пока он просматривал свои записи, лежа в раю, мне становилось интересно, где они побывали прошлой ночью. Как легко и свободно двигались его лопатки каждый раз, как он перемещался, как бездумно они ловили солнце. Были ли они на вкус как море для его очередной девушки, когда она их кусала? Или как его лосьон для загара? Или вкус был похож на запах простыней, в которые я однажды зарылся? Как же я хотел такие же плечи. Может быть, если бы они у меня были, я бы не желал их так страстно? «Muvi star». Хотел ли я быть как он? Хотел ли я быть им? Или хотел ли я всего лишь обладать им? Или «быть» и «обладать» совершенно неточные глаголы для туго скрученного клубка желания: касаться чужого тела и одновременно быть им — это одно и то же? Словно это противоположные отмели реки, омывающей вас и его, его и вас, снова и снова в этом бесконечном цикле. Словно и сердечные камеры, наши люки желания, и провалы во времени, и ящик с фальшивым дном, который мы называем идентичностью, разделяют соблазнительную логику, согласно которой кратчайшее расстояние между настоящей жизнью и вымышленной, между тем, кем мы являемся, и тем, кем хотели бы быть, — это витая лестница Эшера, спроектированная с ехидной жестокостью. Когда они разделили нас, тебя и меня, Оливер? И почему об этом знал я, и не знал ты? Хотел ли я именно твое тело, хотел ли лежать рядом с тобой каждую ночь? Или я хотел войти в твое тело, как если бы оно было моим собственным, точно так же, как я надел твои плавки, сгорая от вожделения, желая, чтобы ты вошел в меня, как если бы все мое тело было твоими купальными плавками, твоим домом? Ты во мне, я в тебе… Тот день стал особенным. Мы были в саду, и я рассказал о только что прочитанной новелле. — О рыцаре, который не знает, что лучше: сказать или умереть. Ты мне уже рассказывал. Разумеется. Видимо, однажды я упомянул о ней и забыл. — Да. — Ну, так он сказал или нет? — «Лучше сказать». Так ответила принцесса, но сама не спешила открыться в ответ, предчувствуя ловушку в его вопросе. — Так он рассказал? — Нет, он сплутовал. — Выкрутился. Это было как раз после завтрака. Нам обоим было не до работы в тот день. — Слушай, мне надо забрать кое-что из города. Кое-чем всегда были новые страницы перевода. — Я могу съездить, если ты хочешь. На некоторое время он замолчал. — Нет, давай съездим вместе. — Сейчас? — что на самом деле значило «серьезно? » — У тебя есть занятие поинтереснее? — Нет. — Ну, так поехали, — он положил несколько страниц в свой потертый зеленый рюкзак и закинул его на плечи. С той нашей последней поездки в Б. на велосипедах он ни разу не звал меня куда-либо с собой. Я положил авторучку, закрыл нотную тетрадь, поставил наполовину полный стакан лимонада на страницы и был готов ехать. По пути к сараю, мы прошли мимо гаража. Как обычно Манфреди, муж Мафалды, спорил с Анчизе. В этот раз он обвинял его в излишней поливке, все это было неправильно — из-за нее томаты росли слишком быстро. «Они будут мучнистые», — жаловался он. — Слушай, я занимаюсь томатами, ты занимаешься машинами, и мы все счастливы. — Ты не понимаешь! В мое время мы пересаживали томаты только по какой-то причине, из одного места в другое, из одного места в другое, — продолжал настаивать он, — а ты еще и базилик рядом с ними посадил! Но, разумеется, такие как ты, побывавшие в армии, знают все! — Ты прав, — проигнорировал его выпад Анчизе. — Конечно, я прав! Даже знать не хочу, почему тебя не оставили в армии! — Ты прав. Они не оставили меня в армии. Они оба поприветствовали нас. Садовник подал Оливеру велосипед. — Я выпрямил колесо вчера вечером, серьезная вышла работа. И подкачал шины. Казалось, еще сильнее Манфреди не мог быть раздражен: — С этих пор, я чиню велосипеды, а ты растишь томаты, — сказал задетый водитель. Анчизе криво усмехнулся. Оливер улыбнулся в ответ. Едва мы доехали до узкой кипарисовой аллейке, ведущей к главной дороге в город, я спросил Оливера: — У тебя нет от него мурашек по коже? — От кого? — От Анчизе. — Нет, с чего бы? Я тут однажды рухнул по пути домой и исцарапался очень сильно. Анчизе настоял, чтоб я вымазался каким-то ведьминым отваром. А еще он починил мой велосипед. Оставив одну руку на руле, он задрал футболку и показал большой синяк и ссадину у левого бедра. — Он все равно меня пугает, — повторил я слова моей тети. — Всего лишь пропащий одинокий человек. Я бы хотел прикоснуться, приласкать эту ссадину. Мне хотелось ее боготворить. По пути я заметил, что Оливер не торопится. Он не пребывал в своей обыкновенной спешке: не превышал скорости, не въезжал на холмы со своим естественным спортивным усердием. Он, казалось, не спешил вернуться к работе с рукописью, присоединиться к друзьям на пляже и (как бывало обычно) выбить меня из колеи каким-нибудь замечанием или жестом. Может, в тот день у него не было никаких интересных дел. Это был мой момент в раю, и в силу своего возраста я уже знал: он не продлится долго. Я должен был насладиться им, не пытаясь как-либо повлиять, не уничтожая своими очередными неловкими решениями касательно нашей дружбы или попытками вывести ее на новый уровень. «Между нами никогда не будет дружбы, — думал я. — Это ничто, просто великолепная минута. ”Zwischen Immer und Nie. Zwischen Immer und Nie”. Между всегда и никогда. Целан». Когда мы выехали на piazzetta, откуда открывался вид на море, он остановился купить сигареты. Он начал курить «Gauloises». Я никогда не пробовал «Gauloises» и спросил, могу ли выкурить одну. Достав одну cerino18 из коробка, он сложил ладони лодочкой у самого моего лица и зажег мне сигарету. — Неплохие, да? — Совсем неплохие. «Они будут напоминать мне о нем и об этом дне», — мысль пришла вслед за осознанием, что он полностью исчезнет, не оставив и следа, менее, чем через месяц. Наверное, впервые я позволил себе отсчитывать его оставшиеся дни в Б. — Ты только взгляни, — мы вели велосипеды в утреннем солнце к краю piazzetta, откуда открывался вид на холмы. Чуть дальше и значительно ниже открылся потрясающий вид на море: несколько едва различимых полосок пены на гребнях волн, бьющихся в заливе о камни, напоминая огромных дельфинов, играющих в серф. Небольшой автобус поднимался вверх по холму, за ним медленно ехали три мотоциклиста, одетые в форму. Наверняка они жаловались друг другу на выхлопной дым. — Ты знаешь, кто утонул тут недалеко? — Шелли. — И ты знаешь, что его жена Мария и друзья сделали, когда нашли его тело? — Cor cordium19, — я вспомнил, что друг Шелли выхватил его сердце, прежде чем распухшее тело целиком объяло пламя — это была кремация на берегу. «Но почему он спрашивает меня? » — Есть что-то, чего ты не знаешь? Я взглянул на него. Это был мой момент. Я мог ухватить его или потерять, но в любом случае, никогда не смог бы просто забыть. Еще я мог бы в тайне съехидничать над его комплиментом, при этом сожалея обо всем остальном. Кажется, впервые в жизни я говорил со старшим, не подбирая слова заранее. Тогда я оказался слишком взволнован, чтобы планировать. — Я ничего не знаю, Оливер. Ничего. Совсем ничего. — Ты знаешь больше, чем любой тут в округе. Он перенял мой почти трагический тон с мягкими интонациями, ласкающими приниженное эго. — Если бы ты только знал, как мало я разбираюсь в действительно важных вещах. Я держался на плаву, старясь ни утонуть, ни отплыть в безопасное место, просто оставался на месте, потому что именно здесь была правда — даже если я не мог ее произнести или намекнуть на нее, все-таки я мог бы поклясться: она была вокруг нас. Так мы могли бы сказать об утонувшем кулоне: «Я знаю, он где-то здесь». Если бы он только знал, если бы он только знал, что я давал ему все шансы сложить два плюс два и получить число, большее бесконечности. Но если он понимал, он должен был подозревать, а если он подозревал, он должен был бы стать самим собой: смотреть на меня откуда-то из параллельной вселенной своим стальным, враждебным, остекленевшим, колким всезнающим взглядом. Должно быть, он о чем-то внезапно догадался, бог знает, о чем. А может, он старался не выглядеть опешившим. — И какие вещи важны? Лукавил ли он в тот момент? — Ты их знаешь. Сейчас из всех людей ты-то уж точно должен их знать. Молчание. — Почему ты говоришь мне все это? — Потому что я подумал, тебе следует знать. — Потому что ты подумал, мне следует знать, — повторил он мои слова медленно, пытаясь полностью вникнуть в их смысл, одновременно разбирая по частям. Тянул время, повторяя их. Железо раскалилось добела: куй, пока горячо. — Потому что я хотел, чтобы ты знал, — выпалил я. — Потому что мне больше некому это сказать, кроме тебя. Ну вот, я признался. Зачем я сделал это? Какой был в этом смысл? Я был готов немедленно оборвать себя и завести разговор о море, о погоде на завтра, о неплохой идее отца сплавать в И., как он обещал каждое лето, о чем угодно. Но, к его чести, он не позволил мне свернуть в сторону: — Ты понимаешь, что ты говоришь? В этот раз я посмотрел на море и непередаваемо усталым тоном, который был моим последним шагом назад, моим последним укрытием, моим последним шансом спастись, сказал: — Да, я знаю, о чем говорю, и ты не ошибаешься ни в чем, о чем мог подумать. Я просто не очень хорош в разговорах… Но ты волен больше не возвращаться к этой теме. — Подожди. Ты говоришь о том, что думаешь, что я думаю о том, что ты сказал? — Ага. И теперь, выговорившись, я мог бы невозмутимо, мог бы слегка раздраженно повторять одно и то же, как схваченный преступник повторяет в очередной раз признание очередному полицейскому о своем ограблении магазина. — Подожди меня здесь, я сбегаю наверх за бумагами. Никуда не уходи. Я посмотрел на него с доверчивой улыбкой. — Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь. «Если это не еще один шаг навстречу, то что? » Ожидая, я взял оба наши велосипеда и прошел к военному мемориалу, посвященному молодым парням города, погибшим в битве на реке Пьяве во время Первой мировой войны. В каждом небольшом городке Италии был такой мемориал. Два небольших автобуса остановились на площади рядом, из них выходили пассажиры — пожилые женщины из соседних деревень, приехавшие за покупками в город. По периметру маленькой площади на маленьких шатких стульях с соломенными плетеными спинками и в аллейках парка на скамейках сидели старики. Мужчины в основном. Их одежда тоже была старой, приглушенного темно-серого или темно-коричнево цвета. Мне было интересно, сколько из них помнят молодых ребят, которых они потеряли в водах реки Пьяве. Им должно было бы быть не меньше восьмидесяти лет и минимум сто, чтобы быть старше погибших. К своему столетию ты, наверное, уже умеешь преодолевать потерю и горе… или они мучают нас до самого конца? К своему столетию ты забываешь братьев и сестер, сыновей. Никто ничего не помнит. Даже самое тяжелое, опустошающее ты забываешь. Матери и отцы давно погибли. Кто-нибудь их помнит? «Будут ли мои потомки знать, что говорилось сегодня на piazzetta? Кто-нибудь? Или это растворится в воздухе, как того желает часть меня? Будут ли они знать, как близко к краю встала их судьба сегодня на piazzetta? » Это пронеслось в моей голове. Новые интересные мысли, позволившие взглянуть на ситуацию чуть со стороны. В тридцать, сорок лет я бы вернулся сюда и вспомнил наш разговор. Я был уверен: я бы никогда не забыл его, даже если бы однажды очень сильно захотел. Я бы пришел сюда со своей женой, моими детьми, показал бы им этот вид, указал на залив, местные кафе, «Le Danzing», Гранд Отель. А потом я встал бы здесь и спросил стариков на шатких стульчиках за шаткими столиками, помнят ли они меня и кого-то по имени Оливер. Едва вернувшись, он сразу выпалил: — Эта глупая Милани перепутала страницы! И теперь ей надо перепечатывать все заново! У меня нет совершенно никакой работы на сегодня, я полностью свободен. Настал его черед найти удобный предлог сменить тему. Я бы мог легко позволить ему сорваться с крючка, если он того хотел. Мы могли бы поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах Гераклита типа «Природа любит скрываться» или «Я искал самого себя». А если не об этом — еще есть путешествие в И., которое мы обсуждали на днях. А еще к нам в Б. вот-вот должен был приехать ансамбль камерной музыки. Мы прошли мимо магазинчика, где мать всегда заказывала цветы. В детстве я любил смотреть, как моют большое окно витрины, как вода в бесконечном потоке мягко омывает его и придает всему магазину какую-то зачарованную, таинственную ауру. Это напоминало мне размытие картинки в кино перед флешбэком. — Лучше бы я ничего не говорил, — в конце концов, открыв рот, этой фразой я разбил всякое скудное волшебство между нами. — Я сделаю вид, будто ты ничего не говорил. По правде говоря, такой подход от человека, всегда легко относившегося к жизни, показался неожиданным. Я никогда не слышал от него подобного в нашем доме. — Это значит, что мы как будто разговариваем, но на самом деле нет? Мои слова заставили его задуматься. — Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Мы, правда, не можем. Он закинул рюкзак за спину, и мы начали спускаться вниз. Пятнадцать минут спустя агония захватила меня целиком. Каждый нерв умирал, каждая эмоция была раздавлена, растоптана, уничтожена, как в ступке Мафалды. Все их измельчили в порошок, так что невозможно стало отличить страх от злости, найти хотя бы горстку чистого желания. Мы выложили на стол свои карты, и потому таинственность и стыд ушли. Вместе с ними ушла отчаянная невысказанная надежда, заставлявшая меня дышать, и жизнь — продолжаться все прошедшие недели. Этого стоило ожидать. Но вместе с этим меня охватила легкость. Это было маленькое освобождение. Окружающий пейзаж и погода могли бы полностью отразить мое настроение. Или совместная поездка по проселочной пустой дороге, полностью принадлежавшей нам в это время суток. Среди листвы тут и там пробивались солнечные лучи. Я попросил его следовать за мной, желая показать одно место, скрытое от большинства туристов и других незнакомцев. — Если у тебя есть время, — добавил я, старясь не давить на этот раз. — У меня есть время, — голос прозвучал с уклончивыми полутонами, как будто он нашел слишком комичным излишний такт моего предложения. Но, возможно, это была небольшая уступка в пользу новой темы для разговора. Мы свернули с основной дороги. — Здесь, — предисловие, призванное сохранить его интерес, — находится место, куда Моне приходил рисовать. Крошечные чахлые пальмы и узловатые оливковые деревья образовывали рощицу. Мы прошли через нее под уклон к самому краю утеса с небольшим холмом, частично скрытым в тени высоких средиземноморских сосен. Я прислонил велосипед к одной из них, он сделал так же, и мы прошли дальше по вихляющей тропинке к берме. — Вот, взгляни. Открывшийся вид словно говорил гораздо красноречивее меня. Я мог молчать и все равно оставаться в выигрыше. Это делало меня невероятно довольным. Беззвучная, тихая бухта раскинулась прямо перед нами. Никакого признака цивилизации, никаких домов, никакой пристани, никаких рыбацких лодок. Чуть дальше, утопая в зелени, возвышалась колокольня Сан-Джакомо. Если напрячь зрение, можно было разобрать контур Н. и за ним — что-то, напоминающее наш дом и ближайшие виллы: семьи Вимини и семьи Морейски. У последних было две дочери. Наверняка Оливер с ними спал, по отдельности или вместе. Кто знает. Кого, по правде, вообще это волнует. — Это мое место. Навечно. Я прихожу сюда читать. Я даже не могу тебе сказать, сколько книг тут прочел. — Ты любишь быть один? — Нет. Никто не любит быть один. Но я научился жить с этим. — Ты всегда настолько мудр? Был ли он готов взять снисходительный, почти менторский тон, чтобы присоединиться к окружающим и наставлять меня, как важно чаще гулять, заводить больше друзей и, заведя их, не быть с ними эгоистом? Или это преамбула для его роли мозгоправа/друга-на-полставки-для-семьи? Или это я опять совершенно неправильно прочел его мотивы? — Я вовсе не мудрый. Я же сказал тебе. Я ничего не знаю. Я знаю книги, и я знаю, как соединять слова вместе — это не значит, что я знаю, как говорить о вещах, наиболее важных для меня. — Но ты делаешь это сейчас… в некотором смысле. — Да, в некотором смысле… так я всегда говорю о вещах: в некотором смысле. Глядя куда-то перед собой (лишь бы не смотреть на него), я сел в траву. В нескольких ярдах от меня он присел на корточки, на самые кончики пальцев, как будто был готов в любой момент подняться и вернуться к своему велосипеду. Мне не приходило в голову, что я мог привести его туда не только затем, чтобы показать это место, но чтобы попросить мой маленький мир пустить его в себя. Чтобы это место, куда я летом приходил один, узнало его, судило его, проверило, подходит ли он к нему, и пустило в себя. Тогда я мог бы прийти сюда однажды и вспомнить. Я бы пришел спрятаться от всего известного мира и постараться изобрести новый. По сути, я познакомил его со своим местом подзарядки. Оставалось только составить список прочитанного, и тогда он узнал бы обо всех местах, где я побывал. — Мне нравится, как ты говоришь о вещах. Почему ты постоянно принижаешь сам себя? Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику? — Не знаю. Но надеюсь, ты тоже не будешь? — Ты так боишься, что о тебе подумают другие? Я покачал головой. На самом деле ответа на вопрос у меня не было. Или, возможно, ответ был таким очевидным, что я не должен был отвечать. Порой между нами проскальзывали особые моменты, похожие на этот, и я чувствовал себя очень уязвимым, практически голым. Толкни меня, заставь нервничать, и, если я не толкну тебя в ответ, ты меня вскрыл, как раковину моллюска. Нет, мне нечего было сказать в ответ. Но я и не двинулся с места. Меня охватило желание позволить ему уехать домой самостоятельно. Я бы вернулся как раз к обеду. Он смотрел на меня пристально, выжидал, чтобы что-то сказать. Впервые я посмел посмотреть на него в ответ. Обычно я лишь бросал короткий взгляд и тут же отводил его. Отводил, потому что не хотел плавать в прекрасном чистом бассейне его глаз, пока мне того не предложили. И вместе с тем я никогда не ждал достаточно долго, надеясь получить это приглашение. Обычно я смотрел прочь, потому что был слишком напуган смотреть в ответ; смотрел прочь, потому что не хотел показать ему что-либо; смотрел прочь, потому что не мог признаться, насколько он был важен. Смотрел прочь, потому что стальной пристальный взгляд всегда напоминал, как высоко стоял он и какой низкий ранг был у меня. Сейчас, в тишине этого момента, я смотрел в ответ, не стараясь бросить ему вызов или доказать собственную храбрость, но показывая, что сдаюсь. Мой взгляд говорил: «Вот такой я на самом деле, вот такой ты, я хочу этого, нет ничего, кроме правды, теперь между нами. А там, где правда, там нет барьеров, бегающих взглядов. И если из этого ничего не получается, пусть останется невысказанным то, что мы оба знали, во что все могло бы вылиться». У меня больше не осталось надежды. Может, я смотрел в ответ, потому что мне больше нечего было терять. Я-бросаю-тебе-вызов-поцеловать-меня взгляд. Одновременно и требование, и побег. — Ты делаешь вещи очень сложными для меня. Имел ли он в виду наши взаимные пристальные взгляды? Я не отступил, он тоже. Да, он говорил о них. — Почему я делаю вещи сложнее? Мое сердце билось слишком быстро, чтобы говорить связно. Я покраснел, но не стыдился этого. «Позволь ему узнать, позволь ему». — Потому что это будет очень неправильно. — Будет? Был ли это лучик надежды? Он сел в траву, тут же лег на спину и закинул руки за голову, уставился в небо. — Да, будет. Не буду притворяться, будто такое не приходило мне в голову. — Думаю, я был бы последним, кто узнал об этом. — Что ж, приходило… Так вот! Как ты думаешь, что происходит? — Происходит?.. Ничего, — форма вопроса смущала меня, я взвесил каждое его слово еще раз. — Ничего, — я смутно начал понимать намек, но вместе с тем он оставался слишком аморфным и легко мог исчезнуть от моего «ничего». Этим «ничего» я заполнял провисающую тишину. — Ничего. — Понятно, — в конце концов, отозвался он. — Ты неверно это понял, друг мой, — очередной снисходительный упрек. — Если мое признание позволит тебе почувствовать себя лучше: я вынужден сдерживаться. Тебе это тоже хорошо знакомо. — Лучшее, что я могу делать, — это притворяться, что мне без разницы. — Мы знаем об этом уже достаточно много, — отрезал он сразу же. Я был раздавлен. Все это время, относясь к нему пренебрежительно, я старался изобразить равнодушие. В саду, на балконе, на пляже. Он же видел меня насквозь и принимал это за капризы. Это могло стать настоящим руководством по первой уступке и дальнейшем преимуществе. Гамбит. Его признание, казалось бы, открывшее все шлюзы между нами, на деле утопило все мои надежды. Что будет с нами дальше после этого? Что еще можно добавить? Чем обернется следующий раз, когда мы разыграем наши молчаливые партии без уверенности, что чужая холодность все еще притворство? Мы выложили карты на стол, потому разговор превратился в пустую болтовню и быстро иссяк. — Так значит, Моне приходил сюда рисовать. — Я покажу тебе дома. У нас есть книга с восхитительными репродукциями картин, написанных в этих местах. — Да, тебе придется мне ее показать. Он играл роль покровительственного всепонимания. Я ненавидел это. Каждый из нас, опершись за спиной на одну руку, любовался видом. — Ты самый счастливый парень на свете. — Ты не знаешь и половины всего. Я позволил ему взвесить мое заявление, и затем, возможно, стремясь заполнить вновь повисшую невыносимую тишину, ляпнул, упорствуя: — Бó льшая часть этого всего ошибочна. — Что я не знаю? Твою семью? — Ее тоже. — Жить здесь на протяжении всего лета, читать в свое удовольствие, общаться со всеми, кого твой отец приглашает на «обеденную каторгу»? — он опять насмехался надо мной. Я ухмыльнулся. Нет, я говорил не о том. Он сделал паузу. — Ты имел в виду нас, — я не ответил. — Что ж, давай посмотрим… Прежде чем я понял, он подался ко мне боком. «Мы слишком близко». Я никогда не был так близко к нему, исключая сны или момент с сигаретой. Если бы он наклонил голову еще сильнее, он бы услышал мое сердцебиение. Я читал об этом в романах, но никогда не принимал за правду до сегодняшнего дня. Он смотрел прямо в мои глаза, как будто ему нравилось мое лицо и он хотел изучить его, запомнить. Он коснулся моей нижней губы подушечкой пальца, провел ею влево и вправо, вправо и влево, и опять. Я опустился на спину, глядя на его улыбку. Он улыбался по-особенному, иначе, и мне становилось страшно от того, что могло случиться дальше. После чего не было бы пути назад. Это был его способ спросить, и это был мой шанс сказать «нет», сказать хоть что-то и потянуть время. Тогда я мог бы продолжить спорить с самим собой, гадать, представлять. Я осознал это поздно, у меня не осталось времени на ответ: опустившись, он накрыл мои губы своими. Теплый, успокаивающий, я-растоплю-тебя-но-только-на-половину поцелуй, пока он не понял, насколько голодно я отвечал. О, я бы хотел уметь дозировать страсть, как это делал он. Но страсть позволяла мне спрятать в ней гораздо больше себя, своих мыслей, страхов или сомнений. В тот момент на берме Моне я лишь не учел, что, растворившись в нем, я уже был не в силах его когда-либо забыть. — Теперь лучше? — спросил он после. Я не ответил, только приподнял голову и снова поцеловал его, почти яростно, но не потому что я был переполнен страстью или потому что его поцелую не хватало пылкости, которой я искал. А потому что я не был уверен, подтвердил ли наш поцелуй что-либо обо мне самом. Я не был даже уверен, понравился ли он мне так сильно, как я ожидал, и мне нужен был еще один тест. Я должен был проверить тест тестом. Я был охвачен мыслями о приземленном. Слишком много отрицания? Этому грош цена, сказал бы Фрейд. Я подавлял свои сомнения еще одним более напористым поцелуем. Я не хотел страсти, я не хотел наслаждения. Возможно, я даже не хотел доказательства. И я не хотел слов, болтовни, серьезных разговоров, разговоров на великах, за книгами, любого из них. Только солнце, траву, легкий морской бриз и запах его тела, насыщенный на его груди, на его шее и в подмышках. «Просто возьми меня, помоги сбросить старую кожу, выверни меня наизнанку, пока, как герой из Овидия, я не стану единым с твоим вожделением. Я хочу этого. Завяжи мне глаза, возьми меня за руку, не заставляй меня думать — ты сделаешь это для меня? » Я действительно не знал, к чему все это вело, но я сдавался ему, дюйм за дюймом, и он должен был это знать, но продолжал держать дистанцию между нами. Несмотря на касание наших губ, наши тела находились порознь. Он не давил, и любое мое движение оборвало бы гармонию момента. Никакого нового поцелуя. Новый тест: оборвать текущий. Но чем больше я устремлялся внутренне и внешне прочь от его губ, тем сильнее я не хотел останавливаться. Мне нужен был его язык в своем рту, и мой — в его. Потому что после всех этих недель, споров, тычков, начинаний (всегда оставлявших осадок озноба), мы оказались всего двумя влажными языками, скользнувшими в чужие рты. Всего два языка, и все остальное стало не важно. Подтянув колено и сев с ним лицом к лицу, я словно разбил наш общий гипноз. — Думаю, нам пора идти. — Еще нет. — Мы не можем это делать… Я себя знаю. Пока что мы себя контролируем. Это было хорошо. Никто из нас не сделал ничего, за что можно стыдиться. Пусть все так и остается. Я хочу оставаться хорошим парнем. — Не будь хорошим. Мне без разницы. Кто узнает? Отчаянным движением, которое я не смог бы пережить, не сгорев со стыда, если бы он не смягчился, я потянулся к нему и положил ладонь на пах. Мне хотелось проскользнуть рукой прямо в шорты. Он не сдвинулся с места, но, верно прочитав мои намеренья, с полным самообладанием, граничащим с мягкостью и бесстрастием, положил свою ладонь поверх моей. Замерев на секунду, он переплел пальцы с моими и отнял их прочь. Момент невыносимой тишины повис между нами. — Я оскорбил тебя? — Просто не надо. Это прозвучало, немного напоминая его первое «Бывай! »: кусаче и холодно, но сейчас вместе с тем безрадостно, без намека на страсть, что мы только что разделили. Он подал мне руку и помог подняться. Неожиданно поморщился. Я вспомнил ссадину у него на боку. — Надо будет проверить, нет ли заражения, — заметил он. — Мы остановимся у аптеки на обратном пути. Он не ответил, но это была самая отрезвляющая вещь из тех, что мы могли придумать. Это навязчиво позволило реальному миру снова войти в наши жизни. Анчизе, починенный велосипед, перебранки из-за томатов, партитура, оставленная под стаканом с лимонадом — казалось, они случились давным-давно. Более того, пока мы отъезжали от моего уединенного места, нам попались на глаза два туристических фургончика, направлявшихся к Н. Должно быть, близился полдень. — Мы никогда не заговорим снова, — сказал я, скользя рядом с ним вниз по склону. Ветер трепал наши волосы. — Не говори так. — Я просто знаю это. Мы будем попусту болтать. Болтать-лопотать. И вот что смешит, я не смогу так жить. — Ты просто рифмуешь, — сказал он. Я любил, как он изворачивал мои слова. Двумя часами позже за обедом мои страхи, моя мрачная уверенность подтвердились: я не смогу жить с этим. Перед десертом, пока Мафалда убирала тарелки, и всеобщее внимание было сосредоточено на обсуждении Якопоне де Тодди, я почувствовал теплую, босую ступню, небрежно коснувшуюся моей ноги. Он сидел напротив. Мне стало жаль, что на берме я так и не использовал свой шанс узнать, была ли его кожа такой же гладкой, как я представлял. Сейчас это была моя единственная возможность. Может быть, это моя нога первой отклонилась и коснулась его, и тогда она исчезла, не сразу, но вскоре, как будто выждав достаточный интервал времени, не позволяя уличить себя в панике. Я подождал несколько секунд и интуитивно качнул ногой в сторону. Мой палец неожиданно врезался в нее: на деле она едва сдвинулась с места, как пиратский корабль, который лишь сделал вид, будто отплывает на многие мили прочь, а на деле ныряет в туман всего в нескольких ярдах, ожидая удобного моменты показаться. У меня было достаточно времени сделать что-нибудь со своей ногой, как вдруг, без предупреждения, не позволив мне прижаться к нему сильнее или убраться прочь, мягко, нежно, неожиданно его нога устремилась к моей и начала ласкать ее, тереться о нее, ни на секунду не остановившись. Гладкая округлая пятка прижала мою стопу к полу, то перенося свой вес, то легко касаясь кончиками пальцев, словно говоря, что это было сделано ради развлечения и игры, потому что это был его способ нарушить планы «обеденной каторги». И еще сказать мне: это не для посторонних, это исключительно между нами, потому что это было о нас, и я не должен думать об этом, как о чем-то большем, чем оно есть. Скрытность и настойчивость его ласк вызвали озноб вдоль позвоночника. Меня настигла внезапная дурнота. Нет, я не собирался расплакаться, это не была паническая атака, это не было мое «головокружение», и я не собирался кончить в свои плавки. Это понравилось мне очень и очень сильно, особенно, когда свод его стопы ложился сверху на мой подъем. Я взглянул на свою тарелку десерта и заметил крапинку малинового соуса. Мне начало казаться, что кто-то лил больше и больше этого соуса, кто-то лил его откуда-то сверху, с потолка над моей головой, пока неожиданно не понял, что это была кровь из моего носа. Я ахнул, быстро смял салфетку и затолкал в ноздри, откинув голову назад так сильно, как только мог. «Ghiaccio, Мафалда, per favore, presto20, — сказал я, спокойно, демонстрируя совершенный контроль над ситуацией. — Я был сегодня утром на холме. Так постоянно бывает», — сказал я, извиняясь перед гостями. Вокруг зашумели люди, быстро бросившись из столовой и обратно. Я закрыл глаза. «Возьми себя в руки, — повторял я сам себе, — возьми себя в руки. Не позволяй своему телу подставить тебя».  



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.