Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 2 страница



 ***

           

 Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает». Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто-то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто-то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной — в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало-мальски, мне не представлялось возможным, что кто-то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое. И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», — что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».   

 ***

           

 Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую-то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… — и добавлял, — позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна. — Как долго ты был в раю этим утром? — спрашивала мать. — Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше. Отправиться «к границе рая» также значило у него улечься на спину вдоль бортика бассейна и свесить одну ногу в воду, воткнуть наушники и накрыть лицо соломенной шляпой. Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему. — Оливер, ты спишь? — я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой. Тишина. А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле: — Я спал. — Прости. Эта нога в воде — я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю. Или: — Оливер, ты спишь? Долгая пауза. — Нет. Размышляю. — О чем? Его пальцы ноги рассекали воду. — Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита. Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину: — Элио. — Да? — Что ты делаешь? — Читаю. — Нет, не читаешь. — Ладно. Размышляю. — О…? Я бы скорее умер, чем признался. — О личном, — ответил я. — То есть, ты мне не скажешь? — То есть, не скажу. — То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему. Как же я любил, как он повторял за мной то, что я повторял за ним. Это заставляло меня думать о заботе или жесте, который, случившись однажды совершенно случайно, стал намеренным во второй раз и тем более — в третий. Это напоминало о том, как Мафалда застилала мою постель каждое утро: сначала набросить покрывало поверх одеяла, затем накрыть им подушки в изголовье и в конце концов расправить его на всей постели — тщательно, в то время как я знал: среди этих слоев было заправлено нечто, что одновременно было благочестивым и развязным, как уступчивость в момент страсти. Тишина всегда была легкой и ненавязчивой в такие дни. — Я не скажу, — увереннее повторил я. — Тогда я снова буду спать, — отвечал он. Мое сердце ускоряло бег. Он, должно быть, догадывался. Опять долгая пауза. Спустя несколько моментов: — Это рай. И в ближайший час я мог не услышать и слова от него. Не было ничего в моей жизни, что я любил бы больше, чем сидеть за своим столом и просматривать свои аранжировки, пока он, лежа на животе, отмечал свежие страницы перевода, полученные у синьоры Милани, его переводчицы в Б. — Послушай это, — иногда говорил он, снимая наушники и разбивая гнетущую тишину тех длинных душных летних утренних часов. — Только послушай эту чушь, — и он зачитывал вслух вещи, не веря, что сам написал это месяц назад. — Ты видишь в этом какой-то смысл? Я — нет. — Может, это имело какой-то смысл, когда ты это писал, — осторожно предложил я. Ненадолго он погрузился в раздумья, словно взвешивая мой ответ. — Это самые доброе слова, что мне говорили за последние месяцы, — произнес он так искренне, словно был поражен внезапным откровением, словно воспринял мои слова как нечто большее, чем, я думал, они являлись. Я моментально почувствовал себя не в своей тарелке, отвернулся и в итоге пробормотал первое, пришедшее на ум: — Добрые? — Да, добрые. Я не понимал, как доброта соотносится с этим. Или, возможно, я не мог видеть достаточно четко, к чему все это вело, и просто позволил смыслу ускользнуть. Вновь наступила тишина. Пока он не решил опять заговорить. Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что-нибудь — что угодно — или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем-либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал — это был вопрос времени — и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все-таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда-либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане. — Слышал. — Я почти на семь лет тебя старше, но несколько дней назад я их не знал. Не могу этого понять. — Чего ты не можешь понять? Отец — профессор в университете. Я рос без телевизора. Так понятнее? — Иди побренчи, а! — отозвался он, скомкав полотенце и бросив его мне в лицо. Я любил даже то, как он меня осаживал. Однажды, передвигая записную книжку, я случайно уронил свой стакан на траву. Он не разбился. Оливер, находясь поблизости, встал и поднял его, поставив не просто на стол, а рядом с моими записями. Я не знал, где найти слова благодарности. — Ты вовсе не должен был, — наконец в голову пришел наиболее нейтральный вариант. Он сделал существенную паузу, позволяя мне уловить: его ответ мог быть не просто спонтанным или беспечным. — Я хотел этого. «Он хотел этого», — подумал я. «Я хотел этого», — стоило представить, как он повторяет это вновь — ласково, обходительно, несдержанно, когда у него вдруг портилось настроение. Для меня те часы, проведенные в нашем саду за круглым деревянным столом с зонтом, так неидеально бросающим тень на мои бумаги, тот стук льда в наших охлажденных лимонадах, тот шум не слишком отдаленного прибоя, мягко обнимающего огромные прибрежные скалы, и те приглушенные мелодии всевозможных попсовых песен, поставленных на повтор в каком-то соседнем доме, навсегда вошли в тексты моих мысленных молитв об одном и том же: чтобы время остановилось. «Пусть лето никогда не закончится, не позволяй ему уйти, пусть музыка в бесконечном повторе играет вечно, я прошу столь мало, и я клянусь, я не попрошу больше». Чего я хотел? И почему я не мог знать, чего я хочу, даже когда был абсолютно готов быть безжалостным в своих признаниях? Возможно, последнее, что я хотел, — услышать от него, что со мной все в порядке, что я не менее человек, чем кто-либо другой моего возраста. Я был бы удовлетворен и не просил ни о чем другом, если бы он наклонился и поднял мое чувство собственного достоинства, которое я так легко бросил к его ногам. Я был Главк, и он был Диомед. Во имя какого-то малопонятного культа между мужчинами, я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его бронзовый. Честный обмен. Не торгуясь, равно как не задумываясь о выгоде или расточительстве. На ум приходило слово «дружба». Но дружба в общепринятом определении была чуждой, невнятной вещью, о которой я не беспокоился. Вместо нее с момента, как он вышел из такси, и до нашего прощания в Риме я хотел именно то, что один человек может попросить у другого, дабы сделать свою жизнь сносной. Возможно, сначала об этом попросил он. Возможно, потом — я. Где-то есть закон, утверждающий, что если один человек полностью захвачен страстью из-за другого, то другой должен быть охвачен ответной страстью. «Amor, ch’a nullo amato amar perdona» — «Любимым любовь велела любить»3. Слова Франческо в Инферно. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя это, может, было вообще единственное, чего я хотел. Бесконечно ждать. Когда я сидел там, работая над своими транскрипциями за круглым столом по утрам, я не рассчитывал на дружбу, не рассчитывал ни на что. «Просто поднять голову и увидеть его рядом: лосьон для загара, соломенная шляпа, красные купальные плавки, лимонад. Поднять голову и увидеть тебя, Оливер. До того самого дня, что наступит так скоро, когда я подниму голову, и тебя больше не будет рядом».       

 ***

           

 Поздним утром друзья и ближайшие соседи частенько заглядывали к нам. Они собирались в нашем саду, и все вместе отправлялись на пляж к подножью скал. Наш дом располагался ближе других к воде, и все, что тебе было необходимо сделать — открыть маленькую калитку в балюстраде, спуститься прямо по лестнице вниз к обрыву и оказаться на берегу. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и лишь прошлым летом, в конце концов, оставила меня в покое, сейчас расцвела и превратилась в настоящую женщину. Наконец, она овладела искусством приветствовать меня не при каждой встрече. Однажды со своей младшей сестрой она заглянула к нам, подняла рубашку Оливера с травы и бросила в него со словами: — Достаточно. Мы собираемся на пляж, и ты пойдешь с нами. Он не был против подчиниться ей. — Позволь, я только уберу эти бумаги. Или его отец, — заняв ими обе руки, он указал на меня подбородком, — живьем сдерет с меня шкуру. — Кстати о «шкуре», подойди сюда, — проговорила она, и ее ноготки аккуратно и медленно сняли кусочек шелушившийся кожи с его загорелых плеч, приобретших светло-золотистый оттенок пшеничного поля в конце июня. Как же я хотел сделать то же самое. — Скажи его отцу, что это я смяла его бумаги. Посмотрим, что он скажет. Почитав страницы рукописи, что Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула снизу, что могла бы сделать перевод гораздо лучше, чем его местная переводчица. Ребенок иностранца, как и я, у Кьяры была итальянская мать и американский отец. Она говорила и на итальянском, и на английском. — Ты и печатаешь хорошо? — раздался голос сверху, пока он искал другие купальные плавки в спальне, в ванной. Хлопали двери, выдвигались ящики, стучала обувь. — Я хорошо печатаю, — крикнула она в ответ, глядя на пустой лестничный пролет. — Так же хорошо, как хорошо ты говоришь? — Лучша. И я магу дать тебе цену получша тоже. — Мне надо каждый день по пять страниц перевода, чтобы утром я мог их забрать. — Тогда я ниче для тебя не сделаю, — моментально огрызнулась Кьяра. — Найди сибе кого-нить еще. — Ну, синьора Милани нуждается в деньгах, — ответил он, спускаясь вниз; свободная синяя рубашка, эспадрильи, красные шорты, солнечные очки и красное Лоебовское издание Лукреция, которое он всюду брал с собой. — Она меня устраивает, — завершил он, втирая лосьон в плечи. — Она меня устраивает, — передразнила Кьяра. — Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, ее устраивает он… — Прекрати паясничать, пойдем плавать, — сказала младшая сестра Кьяры. У него было (и мне потребовалось некоторое время, чтобы это выяснить) четыре основных состояния, соотносимых с цветом надетых плавок. Знание, чего я мог ожидать, давало иллюзию превосходства. Красный: самоуверенный, с твердыми убеждениями, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный — держись подальше. Желтый: бодрый, жизнерадостный, веселый, но не без колкостей — не поддается так уж легко и запросто переходит в красный. Зеленый, который он так редко носил: уступчивый, готовый учиться, готовый разговаривать, солнечный. «Почему он не был таким всегда? » Синий: тот день, когда он ступил в мою комнату с балкона, день, когда он помассировал мне плечо, и день, когда он поднял мой стакан и поставил рядом со мной. Сегодня был красный: он был резким, непреклонным, ершистым. По пути наружу он схватил яблоко из большой пиалы с фруктами, обронил веселое «Бывайте, миссис П. » моей матери, сидевшей с двумя подругами в тени (все трое были в купальниках), и вместо того, чтобы открыть калитку, перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних гостей не был такими раскованным. Но все любили его за это так же, как все полюбили это «Бывай! » — Да, Оливер. Бывай, — отозвалась мать, пытаясь говорить на его языке, даже привыкнув к ее новому прозвищу «миссис П. ». Всегда было что-то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай! » было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай! » всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай! » не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его. Но в то же время «Бывай! » было способом избежать прощания, сделать прощание более легким. Вы говорите «Бывай! », имея в виду не прощание, а обещание скорого возвращения. Это был эквивалент его «секундочке». Однажды мама попросила его передать хлеб, а он был занят, убирая рыбьи кости на край тарелки. «Секундочку». Моя мать, так не любившая эти американизмы, в итоге прозвала его «Il cauboi» — ковбой. Поначалу это была колкость, но вскоре она превратилась в ласковое прозвище, как и все другие ее прозвища, дарованные ему в первую неделю. Когда он спускался к столу после душа, его поблескивающие волосы были зачесаны назад. «La star»4, — говорила она краткую форму «la muvi star»5. Мой отец, самый снисходительный из нас, но и самый наблюдательный, разгадал cauboi. «É un timido6. Поэтому», — сказал он, выслушав объяснение Оливера о грубоватом «Бывай! » Оливер timido? Это было чем-то новеньким. Были ли все его резкие американизмы не более чем преувеличенным способом скрыть тот факт, что он не знал (или страх того, что он не знал), как изящно попрощаться? Это напомнило мне, как он несколько дней отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или пятый день Мафалда настояла: он не может выехать из наших краев, не попробовав яиц. Он, в конце концов, согласился, признавшись с оттенком легкого смущения, которое он никогда не скрывал, что он не знает, как вскрыть яйцо всмятку. «Lasci fare a me7, синьор Уливер», — сказала она. С того утра и на все время его пребывания у нас она приносила синьору Уливеру два яйца, вскрывала скорлупу обоих, и только тогда подавала остальные блюда другим. — Может, вы хотите третье? — спрашивала она. — Некоторые любят съесть больше двух яиц. — Нет, двух достаточно, — отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял. — Я себя знаю. Если я съем третье, я захочу и четвертое, и пятое. Я никогда не слышал от кого-либо его возраста «Я знаю себя». Это меня пугало. По правде, он покорил Мафалду задолго до этого: на третье утро с нами она спросила, хочет ли он по утрам пить сок, и он согласился. Он, наверное, ожидал апельсиновый или грейпфрутовый; на деле он получил большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока с мякотью. Он никогда не пробовал абрикосовый сок в своей жизни. Она стояла перед ним со своим плоским серебряным подносом, прижатым к фартуку, и старалась понять его реакцию, когда он выпил сок до дна. Он ничего не сказал поначалу. А затем, вероятно, даже не задумываясь об этом, облизнулся. Она была в раю. Моя мать не могла поверить, что люди, учившиеся во всемирно известных университетах, облизывают свои губы после стакана абрикосового сока. С того дня стакан этого нектара ждал его каждое утро. Его сбивал с толку тот факт, что абрикосовые деревья, среди прочих возможных мест, растут и в нашем саду. В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая: — Этот зарумянился со стыда? — Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом. Я никогда не забуду, как наблюдал за ним, сидя за столом, пока он поднимался по маленькой лестнице в красных плавках. Я навсегда запомнил, как он выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню — плетеная корзина, эспадрильи, свободная рубашка, лосьон для загара и все остальное — он бросил мне самый крупный со словами: «Твой», — точно так же, как он бросал мяч через теннисный корт: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутой ранее, но крепкие, округлые щечки абрикоса с бороздочкой посередине напоминали мне, как его тело тянулось между ветками дерева, в тот момент его задница формой и цветом напоминала этот фрукт. Дотронуться до абрикоса, было все равно что дотронуться до него. Он никогда бы не догадался. Это как купить газету у тех, о ком после мы фантазируем ночь напролет: они даже понятия не имеют, какое впечатление производит на нас их лицо или загар вдоль открытого плеча и какое наслаждение мы получаем наедине с самими собой. «Твой», как «Бывай! », имело спонтанное, бесцеремонное «Вот, лови» значение, напоминавшее мне, как запутаны и скрытны мои желания по сравнению с его легкостью, проявлявшейся во всем. Ему бы в голову не пришло, что, давая в мои ладони абрикос, он давал мне свою задницу, и более того, что, кусая фрукт, я вонзал зубы именно в эту часть его тела, которая должна была быть светлее остального, потому что она никогда не загорала — и то, что рядом, тоже, если бы я посмел укусить так глубоко его абрикос. Вообще-то он знал об абрикосах больше, чем мы: их прививку, этимологию, происхождение, распространение в Средиземноморье и его окрестностях. За завтраком тем утром мой отец рассказывал, что название фрукта пришло из арабского, так как слово — в итальянском «albicocca», «abricot» во французском, «aprikose» в немецком, как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь» — образовалось от арабского существительного с приставкой «al-». Изначально «albicocca» было «al-birquq». Мой отец, не умея сопротивляться желанию не только раскрыть какой-то факт, но и присовокупить какой-нибудь свежей информации, добавил, как на самом деле поразительно, что сейчас в Израиле и многих арабских странах этот фрукт зовется совершенно иначе: «misbmish». Моя мать была в замешательстве. Все мы, включая двух младших кузин, посетивших нас в ту неделю, были готовы зааплодировать. Но по вопросу этимологии, однако, Оливер осмелился не согласиться. «Ха?! » — удивился отец. — Это название не арабского происхождения, — сказал он. — Как так? — отец явно передразнивал иронию Сократа, начинавшуюся с невинного «Ты же не хочешь сказать…», только чтобы вывести собеседника на опасную отмель. — Это долгая история, так что проявите терпение, Проф, — неожиданно Оливер стал очень серьезным. — Многие латинские слова были взяты у греков. В этом случае «apricot» на деле был заимствован иначе: греческим у латыни. В латинском было слово «praecoquum», от «pre-coquere» — «заранее готовый», рано созревший, как в «precocious», означая «скороспелый». Византийцы заимствовали «praecox», и оно превратилось в «prekokkia» или «berikokki», и таким уже его переняли арабы, как «al-birquq». Моя мать, не в силах сопротивляться его шарму, потянулась и растрепала его волосы со словами: «Che muvi star! »8. — Он прав, это бессмысленно отрицать, — пробормотал под нос отец, напоминая чем-то коварного Галилея, вынужденного признавать правду лишь самому себе. — Спасибо базовым лекциям по филологии, — ответил Оливер. Все, о чем я думал, были «apricock precock», «precock apricock». Однажды я увидел, как Оливер залез на ту же лестницу, что и садовник, пытаясь выучить все, что мог, о прививке Анхиса, благодаря которой наши абрикосы были больше, сочнее, мягче, чем большинство абрикосов в округе. Он был в восторге от абрикосов, особенно когда выяснилось, что садовник мог часами делиться своими знаниями с любым, кто бы ни спросил. Оливер, оказалось, знал больше о видах еды, сыров и вина, чем все мы вместе взятые. Даже Мафалду это впечатляло, и она могла время от времени спросить его мнение. — Как считаете, мне стоит обжарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли кисло сейчас? Я испортила это, да? Стоило добавить еще одно яйцо — оно не схватывается! Стоит ли использовать новый блендер или лучше по старинке взбить венчиком в ступке? Моя мама не могла удержаться, чтоб не бросить одну-две колкости. — Как и все caubois, — сказала она, — он знает все о еде, потому что не умеет держать вилку с ножом. Аристократ-гурман с плебейскими манерами. Кормите его на кухне. — С удовольствием, — ответила Мафалда. И более того, однажды проведя все утро за переводом и появившись на обеде слишком поздно, на кухне он стал синьором Уливером, ел тарелку спагетти и пил темное красное вино с Мафалдой, Манфреди (ее мужем и нашим водителем) и Анчизе, и все они пытались научить его петь неаполитанскую песню. Она была не только национальным гимном их южной молодости, но и тем лучшим, что они могли предложить, развлекая его величество. Каждый был покорен.           

 ***

           

 Кьяра, могу заметить, тоже была сражена. И ее сестра. Даже толпа заядлых теннисистов, которые годами приходили пораньше каждый день, прежде чем отправиться на пляж для вечерних купаний, задерживалась чуть дольше, желая сыграть короткую партию с ним. В отношении любого другого нашего летнего постояльца меня бы это возмущало. Но видя, как все вокруг его любят, я нашел в этом странный, маленький оазис спокойствия. Что может быть такого странного в том, чтобы мне нравился тот, кто нравится всем? Все были им очарованы, включая моих двоюродную и троюродную сестер, других родственников, заезжавших к нам на выходные или чуть дольше. Для того, кто любил выискивать слабые места окружающих, я испытывал некоторое удовольствие, пряча мои чувства к нему за обычным для меня безразличием, враждебностью или неприязнью к тем, кто затмевал меня в моем же доме. Поскольку он нравился всем, он должен был нравиться мне. Я был как те мужчины, в открытую заявлявшие о неописуемой красоте других мужчин, скрывая болезненное желание прижать их к своей груди. Отказ поддержать всеобщее одобрение немедленно просигнализировал бы окружающим, что у меня есть какие-то скрытые мотивы противостоять ему. «О, он мне очень нравится», — ответил я отцу на вопрос, что о нем думаю. Я намеренно говорил, поступаясь, потому что знал: никто не будет подозревать двойное дно в той скрытой палитре теней, в которые я заворачивал все, сказанное о нем. «Он — лучший из всех, кого я знаю в своей жизни», — сказал я в тот день, когда его маленькая рыбацкая лодка, в которой он отправился с Анчизе с утра, не вернулась к назначенному часу, и вместе с отцом мы перерывали все в поиске американского номера его родителей на случай, если придется сообщить трагичные новости. В тот день я даже призвал себя отринуть маски и показать свое горе, равно как это делали другие. Но я сделал это еще и затем, чтобы никто не догадался, что я лелеял скорбь по куда более тайной и отчаянной вещи — пока не осознал, к собственному стыду, что часть меня была бы не против, если бы он действительно умер, что в его раздутом, безглазом теле, выброшенном на наш берег, я находил нечто почти волнующее. Но я не обманывал себя. Я был убежден, что никто в мире не желал его физически настолько, насколько это делал я. Никто не был готов отправиться вслед за ним на край света. Никто не исследовал каждую кость в его теле, щиколотках, коленях, запястьях, пальцах рук и ног, никто не чувствовал похоть от каждого движения его мускула, никто не забирал его в свою кровать и, обнаружив его утром лежащим у бассейна в раю, не улыбался ему, не смотрел, как ответная улыбка трогала его губы, и не думал: «Ты знаешь, я кончил в твой рот прошлой ночью? » Возможно, другие тоже лелеяли что-то особенное к нему, тоже скрывали это и демонстрировали каким-то своим особым образом. Но в отличие от них, все-таки я был первым, кто видел его в саду по возвращению с пляжа или на аллейке к нашему дому меж сосен — тонкий силуэт на велосипеде, размытый в жарком мареве полудня. Я был первым, кто однажды ночью узнал его шаги, едва он приехал в кинотеатр и молча оглядывался в поиске остальных. Я обернулся, зная, что он будет вне себя от радости: я заметил его. Мне была знакома его манера подниматься по ступеням на наш балкон или останавливаться в коридоре напротив двери в мою комнату. Я знал, когда он замирал напротив моего французского окна, словно сомневаясь, следует ли постучать, но, подумав дважды, проходил дальше. Я знал, это он едет на велосипеде, по тому, как озорно велосипед заносило по гравийной дорожке, но он продолжал движение, хотя было очевидно — брать еще левее нельзя, можно только неожиданно, резко, окончательно остановиться. С чем-то, напоминавшим вуаля, он спрыгивал прямо на ходу. Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной. Не дай мне потерять его». Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь. Я был никем. Просто ребенок. Он лишь скупо уделял свое внимание, когда ситуация была для него подходящей. Когда он пришел мне на помощь разобрать один фрагмент Гераклита (потому что я хотел читать «его» автора), слова, брошенные мне, были не «мягкость» или «великодушие», а «терпение» и «снисхождение», имеющие более высокий ранг. Чуть позже, когда он спросил, нравится ли мне книга, что я читал, его вопрос был продиктован скорее не любопытством, а возможностью поддержать спонтанную болтовню. Все было спонтанным. Его устраивала спонтанность. Почему ты не на пляже с другими? Иди побренчи. Бывай! Твой! Просто поговорить. Спонтанная болтовня. Ничего.         

 ***

           

 Оливер получал много приглашений от соседей. Это было традицией для всех наших летних постояльцев. Мой отец всегда хотел, чтобы они могли свободно «беседовать» о своих книгах и исследованиях в городе. Он также верил, что аспиранты должны учиться говорить с простым обывателем, именно поэтому он всегда приглашал адвокатов, докторов, бизнесменов на обед или ужин. «Каждый в Италии прочел Данте, Гомера и Вергилия, — говорил он. — Не важно, с кем ты говоришь, если сначала затрагиваешь Данте-и-Гомера. Обязательно Вергилия, затем Леопарди, а после можешь спокойно ослеплять их всем, чем пожелаешь, Целан, сельдерей, салями, всем без разницы». Это позволяло нашим гостям улучшать их итальянский — одно из требований нашего дома. Круговорот их ужинов в Б. также имел еще одно преимущество: это избавляло нас от их постоянной компании на неделе. Но приглашения Оливера были головокружительными. Кьяра и ее сестра желали видеть Оливера хотя бы дважды в неделю. Мультипликатор из Брюсселя, арендовавший виллу на все лето, хотел его на эксклюзивные воскресные soupers9, на них всегда приглашались окрестные писатели и студенты. Еще Морейски, живущие тремя виллами ниже, Маласпиназ из Н. и случайные знакомые из баров на piazzetta10 или в «Le Danzing». Все это, не говоря уже об играх в покер и бридж по ночам, расцветало без нашего ведома. Его жизнь, как его рукопись, пусть казавшаяся с виду бессистемной, на самом деле всегда была тщательно структурирована. Иногда он полностью отказывался от обеда и просто говорил Мафалде: «Esco»11. Его «Esco», я осознал достаточно быстро, было еще одной версией «Бывай! » Краткое и бескомпромиссное прощание, произносимое не перед уходом, а когда ты уже вышел за дверь. Ты произносишь это, повернувшись спиной к тем, кого оставил позади. Мне было жаль получивших это обращение. У них не оставалось шанса возразить или ответить. Не знать, появится ли он за обеденным столом, было пыткой. Но с этим можно было справиться. Не посметь спросить его, будет ли он на обеде, было настоящим испытанием. Мое сердце подпрыгивало, когда я неожиданно слышал его голос или видел его, сидящим на своем месте, тогда как сам уже почти смирился и перестал надеяться, что он присоединится к нам за столом. Тогда надежда расцветала как ядовитый цветок. Видеть его и размышлять, присоединится ли он к нам за обедом, а после услышать его «Esco», научило меня одной вещи: существуют некоторые желания, которые должны быть пришпилены, как крылья бабочки. Я хотел, чтоб он убрался из нашего дома, и с ним было бы покончено. Я также хотел, чтобы он умер, если только так я бы перестал думать о нем и волноваться, когда в следующий раз смогу увидеть; в конце концов, его смерть прекратила бы это. Я даже хотел убить его сам, чтобы показать ему, насколько его существование само по себе стало беспокоить меня, как непереносима его легкость в отношении всего и всех, спокойное восприятие вещей, его неутомимое послеполуденное-согласие-с-тем-и-этим, его прыжки через калитку, в то время как все остальные открывали ее, уже ничего не говоря о его купальных плавках, его валянии в раю, его дерзком «Бывай! », его любви облизывать губы после абрикосового сока. Если бы я не убил его, я бы покалечил его на всю оставшуюся жизнь, чтобы он навсегда остался с нами в кресле-каталке и не вернулся в Штаты. Если бы он был в кресле-каталке, я бы всегда знал, где он, и его было бы легко найти. Я бы чувствовал свое превосходство над ним и стал бы его повелителем. Внезапно меня озарило, что я бы мог убить себя вместо него, или причинить себе достаточно сильный вред, дав ему понять, почему я это сделал. Если бы я поранил свое лицо, я бы хотел, чтобы он взглянул на меня и спросил, почему, почему кто-то может сделать с собой такое, чтобы несколькими годами позже — да, «Может быть, позже! » — он, в конце концов, сложил кусочки паззла вместе и разбил свою голову о стену. Иногда хотелось убить Кьяру. Я знал, на что она нацелилась. В нашем возрасте ее тело было более чем готово к нему. Более чем мое? Мне было любопытно. Она увивалась за ним, это было очевидно, тогда как я хотел всего лишь одну ночь с ним, всего одну ночь, даже один час, просто чтобы понять, захочу ли я после этого еще одну ночь с ним. Тогда я не понимал: проверка собственного желания — это возможность получить то, что мы желаем, не признаваясь в том, что мы это желаем. Я боялся представить, насколько опытным был он сам. Если он смог завести здесь друзей так легко за несколько недель пребывания, можно только догадываться, какой была его жизнь дома. Например, представив его шатающимся по кампусу Колумбийского университета, где он учился. Инцидент с Кьярой произошел легко, и это была расплата за прошлое. С Кьярой он любил выходить дальше в море на нашей двухкорпусной лодке для gita. В тот раз он греб, она — лежала на одном из корпусов, загорая под солнцем, и неожиданно, когда они отплыли далеко от берега и остановились, сняла лифчик купальника. Я наблюдал. Я боялся потерять его из-за нее. Боялся потерять ее из-за него. Но мысли о них вместе меня не пугали. У меня встало, хотя я не понимал, что могло меня так возбудить: ее голое тело под солнцем, он рядом с ней или они оба вместе. С места, где я стоял на балюстраде, протянувшейся вдоль сада, можно было просматривать весь утес. Напрягая зрение, я смог в итоге увидеть их, лежащих рядом друг с другом под солнцем, возможно, голыми. Неожиданно она перевернулась, устроив свое бедро поверх его, минуту спустя он сделал то же самое. Они не сняли своих купальников. Это успокоило меня, но позже ночью я увидел, как они танцуют, и что-то подсказывало мне: так не двигаются люди, ограничившиеся чувственным петтингом. Вообще-то мне нравилось смотреть, как они танцевали вместе. Возможно, от того, как он танцевал с кем-то другим, я осознавал: он не свободен теперь, и у меня нет больше причин надеяться. И это было отличной новостью. Это бы помогло моему восстановлению. Возможно, подобные мысли уже были признаком восстановления. Я переступил за запретную черту и был мягко выдворен обратно. Но как только мое сердце сильнее толкнулось следующим утром, едва я увидел его в привычном месте в саду, я понял одну простую вещь. Я желал им двоим всего наилучшего, и я стремился восстановиться, но все это не имело ничего общего с моим собственным желанием. Я все еще хотел его. Подпрыгивало ли его сердце, когда я входил в комнату? Сомневаюсь в этом. Игнорировал ли он меня так же, как я игнорировал его: целенаправленно, выманивая, защищая себя, демонстрируя, что он для меня никто? Или он был слеп, как порой бывают слепы самые восприимчивые люди к самым очевидным сигналам, потому что не обращают внимания, не соблазняются ими, не интересуются? Когда он танцевал с Кьярой, я видел, как ее бедро скользнуло меж его ног. И я видел, как они дурачились в песке. Когда это началось? И как так вышло, что я не заметил, когда это началось? И почему мне об этом не сказали? Почему я не заметил того момента, когда они прогрессировали из х в у? Уверен, знаки были повсюду вокруг меня. Почему я не заметил этого? Я не мог думать ни о чем, кроме как их совместном времени и общении. Я был готов использовать любую возможность помешать им остаться наедине. Я был готов клеветать им друг о друге и, получив реакцию, идти с ней к другому. Но я также хотел увидеть их вместе; хотел быть включенным в это, позволить им владеть мной и стать их необходимым пособником, их сватом; стать их пешкой, настолько важной для короля и королевы, что однажды превратиться в хозяина шахматного поля. Я начал говорить милые вещи о каждом, притворяясь, будто не замечал их связи. Он думал, я был скромен. Она говорила, что может позаботиться о себе сама. — Ты пытаешься свести нас? — в ее голосе слышалась насмешка. — Какое тебе дело, в любом случае? — спрашивал он. Я описывал ее голое тело, которое видел два года назад. Я хотел, чтобы он возбудился. Было не важно, чего он хотел, пока он был возбужден. Я описывал его ей тоже, потому что мне необходимо было увидеть, заводят ли ее те же вещи, что и меня. Я бы мог разделить ее и мои симпатии и понять, что подлинно. — Ты хочешь, чтобы она мне понравилась? — А какой в этом вред? — Никакого вреда. Кроме того, что я предпочитаю разбираться в этом сам. Если ты не против. Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, чего я на самом деле добивался. Не просто заставить его возбудиться в моем присутствии или заставить его нуждаться во мне, а заставить его говорить о ней за ее спиной. Я превратил Кьяру в объект мужской сплетни. Это позволило бы нам сойтись ближе, преодолеть разрыв между нами, допустив, что мы оба были увлечены одной и той же женщиной. Возможно, я просто хотел, чтоб он знал, что мне нравились девушки. — Слушай, это очень мило с твоей стороны, и я ценю это. Но не надо. Его упрек сказал мне: я не буду играть с тобой в эту игру. Это поставило меня на место. «Нет, он из благородных, — подумал я. — Не такой, как я, не вероломный, коварный и низменный». Это взметнуло мою агонию и стыд на несколько ступеней. Теперь сверх стыда, что я желал его, как желала Кьяра, я уважал его, и опасался, и ненавидел за то, что он заставлял меня ненавидеть себя. На следующее утро после их танца я не предпринял ни одного движения пойти на пробежку с ним. Он тоже. А когда я это сделал, потому что молчание становилось невыносимым, он ответил, что уже сходил. — Ты встаешь слишком поздно последние дни. «Умно», — подумал я. Действительно, за послдние несколько дней я привык находить его в ожидании меня, так что я стал самоуверенным и не беспокоился слишком сильно о времени подъема. Это стало мне уроком. На следующее утро, хотя я хотел поплавать с ним, спуститься вниз и подождать его выглядело бы как признание вины на спонтанное замечание. Так что я остался в своей комнате. Просто доказать свою точку зрения. Я услышал, как он тихонько прошел по балкону, почти на носочках. Он избегал меня. Я спустился вниз гораздо позже. К тому времени он уже уехал в Б. доставить свои исправления и получить последние страницы перевода от синьоры Милани. Мы прекратили общаться. Даже когда мы были рядом по утрам, разговор в лучшем случае был пустым, убивающим время. Его нельзя было назвать даже праздной болтовней. Это не расстраивало его. Кажется, он даже не задумывался об этом. Как будто, пока одни проходят настоящий ад, стараясь подобраться к тебе ближе, ты даже смутно не замечаешь их мук и не посвящаешь им даже одной своей мысли за две недели. Вы и словом не обмениваетесь между собой. Что он думал по этому поводу? Стоило ли мне рассказать ему об этом? Он начал роман с Кьярой на пляже. Потом он пренебрег теннисом и отправился на велосипедную прогулку с ней и ее друзьями ближе к вечеру к городкам, расположенным по холмам к западу вдоль побережья. Однажды, когда их оказалось слишком много, Оливер повернулся ко мне и спросил, не буду ли я против, если Марио позаимствует мой велосипед, раз он был свободен. Это отбросило меня в мои шесть лет. Я пожал плечами, имея в виду: «Да, пожалуйста», — я не мог придавать этому в его глазах большее значение. Но едва они отъехали, я вбежал вверх по лестнице и разрыдался в подушку. Иногда ночами мы пересекались в «Le Danzing». Никогда не было известно, появится ли Оливер. Он просто возникал в поле зрения и так же внезапно исчезал. Иногда один, иногда с кем-то. Когда Кьяра приходила к нам (она делала так с детства), то садилась в саду и, смущенно опустив глаза, ожидала его. Минуты бежали, и нам не о чем было говорить. В конце концов она спрашивала: «C’è 12 Оливер? » «Он отправился к переводчице», или «Он в библиотеке с моим отцом», или «Он где-то внизу у пляжа». «Тогда я пойду. Скажи ему, что я заходила». «Все кончено», — думал я. Мафалда качала головой с выражением сострадательного упрека. — Она еще ребенок, он — студент университета. Не могла найти кого-то своего возраста? — Никто вас не спрашивает, — огрызнулась Кьяра, не желая слышать критику от поварихи. — Не смей говорить со мной таким тоном или я разобью твое лицо пополам, — сказала наша неаполитанская повариха, подняв вверх ладонь. — Ей еще нет семнадцати, а она уже обжимается с голой грудью. Думаешь, я ничего не вижу? Я мог бы представить, как Мафалда проверяет простыни Оливера каждое утро. Или обменивается данными с прислугой в доме Кьяры. Никаких секретов нельзя было укрыть от их perpetue13 проинформированной сети. Я взглянул на Кьяру, я знал, что ей тяжело. Все подозревали, что между ними что-то происходило. Иногда во второй половине дня он говорил, что собирается взять велосипед из-под навеса сарая и съездить в город. И через час-полтора он вернется. «К переводчице», — он объяснял. — Переводчице, — голос моего отца был громче, поскольку он выпил коньяк после ужина. — Traduttrice14, ну конечно, — нараспев отзывалась Мафалда. Иногда мы натыкались друг на друга в городе. Сидя в caffè 15, куда обычно мы заскакивали по ночам после кино и перед танцевальным клубом, я увидел Кьяру и Оливера, вышедших из боковой аллеи вместе, разговаривая. Он ел мороженое, пока она держалась за его свободную руку двумя своими. Где они нашли столько времени, чтобы настолько сблизкиться? Казалось, их разговор очень серьезен. — Что ты делаешь здесь? — спросил он, завидев меня. Насмешкой было то, как он попытался и скрыть, и проигнорировать тот факт, что мы не общались. «Дешевая уловка», — подумал я. — Зависаю. — Разве сейчас не самое время для тебя пойти спать? — Мой отец не верит во время отхода ко сну, — парировал я. Кьяра все еще была глубоко погружена в свои мысли. Она избегала смотреть мне в глаза. Рассказал ли он ей о тех милых вещах, что я наплел ему о ней? Она выглядела расстроенной. Была ли она против того, чтобы я влез в их маленький мирок? Я помнил ее тон голоса утром, когда она вышла из себя в разговоре с Мафалдой. На ее лице появилась усмешка, она собиралась сказать что-то жестокое. — В их доме «время отхода ко сну» никогда не наступает. Никаких правил, никакого надзора. Ничего! Именно поэтому он такой послушный мальчик. Разве не видишь? Нет ничего, против чего он мог бы бунтовать. — Это правда? — Полагаю, — отвечал я, старясь перевести все в боле легкую форму, не давая этому зайти дальше, — у нас у всех есть что-то, против чего мы можем бунтовать. — У нас у всех? — спросил он. — Назови хоть что-нибудь, — перебила Кьяра. — Ты не поймешь. — Он читает Пауля Целана, — вклинился Оливер, стараясь сменить тему и еще, возможно, спасти меня, одновременно показав, что не забыл наши прежние разговоры. Пытался ли он восстановить мое достоинство после этой маленькой подначки о «детском времени» или было ли это еще одной шуткой за мой счет? Опять стальные холодные глаза. — E chi è? 16 — она никогда не слышала о Пауле Целане. Я бросил на него взгляд соучастника. Он перехватил эту подачу, но в ответном взгляде не было озорства. На чьей стороне он был? — Поэт, — прошептал он, прежде чем они продолжили свой путь через piazzetta, и бросил мне это спонтанное. — Бывай! Я наблюдал, как они искали пустой столик в одном из соседних caffè s. Мои друзья спрашивали меня, запал ли он на нее. — Я не знаю, — ответил я. — Так они занимались этим? — Тоже не знаю. — Хотел бы я быть на его месте. — Кто не хотел бы? Но я был в раю. То, что он не забыл наш разговор о Целане, придало мне заряд бодрости, которую я не испытывал много, много дней. Она распространялась на все, чего бы я ни коснулся. Всего лишь слово, взгляд, и я был в раю. Быть счастливым, как сейчас, может быть, было не так уж сложно, в конце концов. Все, что мне надо было сделать: найти источник радости внутри себя самого и не надеяться на других в следующий раз. Я вспомнил сцену из Библии, когда Иаков просил у Рахиль воды и, заслышав ее слова, бывшие для него пророчеством, простер руки к небу, поцеловал землю у колодца. Я был евреем, Целан был евреем, Оливер был евреем — мы были в полу-гетто, полу-оазисе в этом жестоком и непоколебимом мире, где праздное шатание незнакомцев вокруг могло внезапно прекратиться; где мы не понимали неправильно никого другого, и никто другой не недооценивал нас; где один просто знал другого и знал так хорошо, что если бы его забрали у него, то это стало бы галутом — еврейское слово для обозначения времени изгнания и рассеивания. Был ли он тогда моим домом, моим возвращением домой? Пожалуй. «Ты — мое возвращение домой. Когда я рядом с тобой, и мы вместе, нет более ничего, в чем я бы нуждался. Благодаря тебе я нравлюсь сам себе, кем я становлюсь, когда ты со мной, Оливер. Если в мире есть какая-то правда, она в том, когда я с тобой, и, если однажды мне хватит храбрости рассказать тебе о своей правде, напомни мне зажечь свечу благодарственной молитвы на каждом алтаре Рима». Мне никогда не приходило в голову, что если одним словом он мог сделать меня счастливым, то другим легко мог уничтожить, что если я не хочу быть несчастным, то я должен научиться остерегаться таких маленьких радостей тоже. Но той же ночью я опрометчиво использовал момент душевного подъема, чтобы поговорить с Марсией. Мы танцевали за полночь, а затем я провожал ее вдоль берега. Мы остановились. Я признался, как меня соблазняет быстро искупаться. Я ожидал, что она удержит меня от этого. Но вместо этого Марсия сказала, что тоже любит плавать по ночам. Мы скинули одежду за секунду. — Ты со мной не потому, что зол на Кьяру? — Почему я должен быть зол на Кьяру? — Из-за него. Я покачал головой, изображая озадаченный взгляд. Я старался показать растерянность, откуда только такая мысль взялась в ее голове. Она попросила меня отвернуться и не подглядывать, пока использует свой свитер в качестве полотенца. Я сделал вид, что пытаюсь тихонько подглядеть, но на деле был слишком хорошо воспитан и всегда делал так, как меня просили. Я не посмел попросить ее отвернуться, пока одевался сам, но был благодарен, потому что она тоже смотрела в другую сторону. Приведя себя в порядок, я взял ее руку и поцеловал в ладонь, затем поцеловал местечко между ее пальцами, затем — ее рот. Она медлила, не торопясь поцеловать в ответ. Но потом не хотела останавливаться. Мы договорились встретиться в том же месте следующим вечером. Я буду там до нее, сказал я. — Только не говори никому, — прошептала она. Я изобразил, будто застегиваю рот на молнию.            



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.