Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 страница



 

Сидя в беседке своего сада в Сен-При, Аженор Клерамбо читал жене и детям только что написанную им Оду верховному Миру между людьми и вещами: " Ara Pacis Augustae". В ней хотел он прославить скорое пришествие всеобщего братства.

Был июльский вечер. На верхушках деревьев покоился последний розовый луч. Сквозь светлую дымку, брошенную как фата на склоны холмов, на серую равнину и на далекий Город, стекла Монмартра сверкали золотыми искрами. Обед только что кончился. Облокотившись о неубранный стол, Клерамбо во время чтения скользил простодушно-радостным взглядом по трем своим слушателям. Он уверен был, что найдет в них отражение своего довольства.

Жена его Полина с трудом следовала за полетом фантазии мужа: всякое чтение вслух погружало ее на третьей фразе в дремоту, и тогда навязчиво лезли в голову хозяйственные заботы; голос чтеца точно подстрекал их петь, как чижиков в клетке. Напрасно старалась они следить за губами Клерамбо и шопотом повторять слова, смысла которых больше не понимала, -- глаза ее машинально намечали дыру на скатерти, руки подбирали крошки со стола, мозг упорно подводил неприятный подсчет, пока взгляд Клерамбо не ловил ее на месте преступления. Тогда она торопливо цеплялась за последние услышанные слоги, восторженно бормотала обрывок стиха (никогда не могла она процитировать стих точно):

-- Как ты это сказал, Аженор? Повтори еще фразу... Боже, как хорошо!..

Дочь ее, юная Роза, хмурила брови. Максим, высокий юноша, строил насмешливую гримасу и с раздражением говорил:

-- Мама, вечно ты перебиваешь!

Но Клерамбо улыбался и тепло похлопывал по руке свою добрую жену. Он женился на ней по любви, когда был очень молод, беден и неизвестен; супруги вместе перенесли годы лишений. Полина стояла несколько ниже его в умственном отношении, и с возрастом различие не сглаживалось; но Клерамбо любил и уважал свою старую подругу. Она всячески старалась, со слабым успехом, итти в ногу со своим знаменитым мужем, которым гордилась. Он проявлял к ней необыкновенную снисходительность. Критические способности не были сильной стороной Клерамбо; он не плохо чувствовал себя в жизни, несмотря на бесчисленные ошибки в суждениях. Так как эти ошибки всегда были к выгоде других людей, которых он видел в хорошем свете, то они были ему за них благодарны, не без некоторой иронии; он не служил им помехой в погоне за барышом; его провинциальное простодушие было освежающим зрелищем для пресыщенных, подобно полевому кустарнику в городском сквере.

Максима это забавляло, но он знал цену отцовских качеств. Этот красивый девятнадцатилетний юноша, с живыми и насмешливыми глазами, живо усвоил в парижской обстановке дар быстрой, четкой и насмешливой наблюдательности, направленной больше на внешние оттенки предметов и живых существ, чем на идеи: от него не ускользало ни одной комической черточки даже тех, кого он любил. Но в этом не было недоброжелательства, и Клерамбо с улыбкой смотрел на юную дерзость Максима. Она не подрывала сыновнего восхищения отцом, но служила ему приправой: чтобы любить господа бога, парижские мальчики должны непременно подергать его за бороду!

Что же касается Розины, то она по обыкновению молчала, и не легко было проникнуть в ее мысли. Она слушала, наклонившись вперед, скрестив руки и облокотившись на стол. Есть натуры точно созданные для пассивного восприятия, похожие на безмолвную землю, открывающую свое лоно для всех зерен; многие из них, упав туда, остаются оцепенелыми, и какие произрастут, неизвестно. Душа молодой девушки была как эта земля: слова чтеца не отражались на ней, как на умных и подвижных чертах Максима, но легкий румянец, разлитый под кожей, и влажный блеск прикрытых веками зрачков свидетельствовали о внутреннем жаре и смятении как на изображениях флорентийской Девы, оплодотворяемой магическим Радуйся архангела.

Клерамбо не ошибался на этот счет. Взгляд его, производивший смотр маленького батальона, с особенной радостью останавливался на склоненной белокурой головке, чувствовавшей, что на нее смотрят.

И все четверо составляли, в этот июльский вечер, маленький кружок приязни и тихого счастья, центром которого был отец, идол семьи.

 

Он знал это, и, редкая вещь, чувство это не делало его антипатичным. Ему доставляло такое удовольствие любить, приязненные чувства так легко простирались им на всех, близких и далеких, что он находил естественной ответную любовь. Это был старый ребенок. Достигнув недавно знаменитости, после серой, ничем не позолоченной жизни, он от невзгод не страдал, но славой наслаждался. Ему перевалило за пятьдесят, но он не замечал этого; если и попадались белые нити в его густых светлых усах галла, то сердце оставалось ровесником его детей. Вместо того, чтобы плыть в потоке своего поколения, он шел навстречу каждой новой волне; всю прелесть жизни он видел в порывах беспрестанно обновляющейся молодежи; и его не смущали противоречия, к которым могла привести его эта молодежь, постоянно враждовавшая с молодежью вчерашнего дня; противоречия эти расплавлялись в его уме, скорее восторженном, чем логическом, опьяненном красотой, которую он видел везде и повсюду. Сюда присоединялась доброта, не очень хорошо вязавшаяся с эстетическим пантеизмом, но исходившая у него из самого сердца.

Клерамбо сделался глашатаем всех благородных и гуманных идей, симпатизировал неведомым партиям, рабочим, угнетенным, народу, -- которых знал плохо: он был истым буржуа возвышенных и расплывчатых убеждений. Еще более, чем народ, обожал он толпу, любил окунаться в нее: наслаждался растворением (так, по крайней мере, он думал) в душе массы. В то время это было модное увлечение среди интеллигенции. И мода, по обыкновению, лишь подчеркивала резким штрихом общую тенденцию эпохи. Человечество стремилось к идеалу муравейника. Насекомые наиболее чувствительные -- художники, интеллигенты -- первые стали обнаруживать симптомы этой тенденции. Во всем этом видели лишь игру; никто не замечал состояния общества, на которое указывали эти симптомы.

Демократическая эволюция мира за последние сорок лет гораздо больше содействовала установлению в общественной жизни царства посредственности, чем утверждению в области государственной народоправства. Наиболее тонкие художники сначала справедливо протестовали против этого уравнения умов; но, будучи слишком слабыми для борьбы, отошли в сторону, преувеличенно подчеркивая свое презрение и свою изолированность; они стали превозносить некое разреженное искусство, доступное лишь нескольким посвященным. Нет ничего лучше уединения, когда приносишь туда богатство сознания, изобилие сердца, бьющую ключом душу. Но замкнутым литературным кружкам конца девятнадцатого века далеко было до плодотворных уединений, где отливаются сильные мысли. Эти люди заботились больше о сбережении своего маленького умственного добра, чем об его обновлении. Чтобы не загрязнить эту монету, они изъяли ее из обращения. От этого она тотчас же потеряла хождение. Жизнь общества шла мимо, никому до них не было дела. Каста художников хирела, забавляясь утонченными играми. Жестокие шквалы бурной эпохи Дела Дрейфуса вырвали несколько умов из этого оцепенения. По выходе из своей орхидейной теплицы, люди эти были опьянены воздухом открытого простора. Они бросились в мощный поток современности с такой же аффектацией, с какой их предшественники держались в стороне. Они провозгласили, что спасение -- народ, что в нем все благо, в нем все прекрасное, и несмотря на неудачу своих усилий сблизиться с народом, положили начало целому течению европейской мысли. С большой гордостью они называли себя истолкователями коллективной души. Но не на их стороне была победа: они были побежденными; коллективная душа пробила брешь в башне из слоновой кости; расслабленные личности мыслителей сдавались; и, чтобы скрыть от себя самих свою капитуляцию, они называли ее добровольной. Из потребности к самоубеждению философы и эстетики фабриковали теории, доказывавшие, что закон велит отдаваться течению Единодушной Жизни вместо того, чтобы ею управлять, или, говоря скромнее, велит потихоньку итти по торной дорожке. Гордились отказом от своего " я", отказом от свободной мысли (свобода была старой песней в этих демократических обществах! ) Почитали за честь быть одним из кровяных шариков, уносимых рекой -- одни говорили: расы, другие: вселенской Жизни. Эти красивые теории, из которых люди ловкие умели извлекать рецепты искусства и мышления, цвели пышным цветом в 1914 году.

Они наполняли восторгом сердце наивного Клерамбо. Ничто лучше не гармонировало с его любвеобильным сердцем и расплывчатостью его ума. Кто собой не владеет, тому очень легко отдаваться. Другим, вселенной, той провиденциальной Силе, неведомой, неопределимой, на которую мы перекладываем заботу мыслить и хотеть. Мощное течение увлекало современность; и эти ленивые души вместо того, чтобы продолжать свой путь по берегу, находили более простым и гораздо более упоительным отдаться на волю течения... Куда же несет оно? Никто не утруждал себя мыслями об этом. Находясь под надежной защитой Запада, они далеки были от мысли, что их цивилизация может утратить приобретенные ею преимущества; движение прогресса казалось им столь же фатальным, как вращение земли; уверенность в этом позволяла им сидеть сложа руки; полагались на природу; а та, роя пропасть, поджидала их на дне ее.

Но, как истый идеалист, Клерамбо редко смотрел себе под ноги. Это не препятствовало ему мешаться в политику, действуя вслепую: такова уж была мания литераторов его времени. Он тоже произносил свое суждение наобум и невпопад, побуждаемый к тому газетчиками, нуждавшимися в материале; попадаясь в их сети, он искренно принимал свои выступления всерьез. В общем хороший поэт и хороший человек, умный и немного простоватый, чистый сердцем и слабый характером, чувствительный и к восхищению и к порицанию, да и ко всем вообще внушениям, исходящим от окружающих, совершенно неспособный к мелочным чувствам зависти и ненависти, неспособный также предполагать их у других, и, в сложности человеческих чувств, близорукий ко злу и дальнозоркий к добру. Это тип писатели, созданный, чтобы нравиться публике, ибо он не видит людских недостатков и позлащает самые маленькие достоинства своих ближайших. Даже те, кого этим не проведешь, бывают ему признательны; не будучи хорошими, мы утешаемся тем, что кажемся хорошими, и любим зеркало глаз, прикрашивающих посредственность.

Эта общая симпатия, которая восхищала Клерамбо, с неменьшим удовольствием воспринималась тремя окружавшими его в настоящий момент существами. Они гордились им, как если бы он был их произведением. Предмет нашего восхищения всегда в некоторой степени как бы создан нами. И когда, вдобавок, мы составляем часть окруженного поклонением существа, когда в нас течет его кровь, то мы уже не различаем отчетливо, мы ли от него происходим или оно происходит от нас. Дети и жена Аженора Клерамбо созерцали своего великого человека умиленными и довольными глазами собственника. А он, господствовавший над ними своим пламенным словом и своей высокой, немного сутуловатой фигурой, этому не противился: он хорошо знал, что собственность правит собственником.

Клерамбо только что кончил шиллеровской мечтой о братской радости, обещанной будущему миру. Максим, подпрыгнув от восторга, несмотря на свою иронию, запел в честь оратора победный марш и с увлечением исполнял его. Полина шумно забеспокоилась, не разгорячился ли Аженор во время речи. А Розина, сохранявшая молчание среди общего возбуждения, украдкой прижалась губами к руке отца.

Служанка принесла почту и вечерние газеты. Никто не спешил читать их. По выходе из лучезарного будущего, новости дня мало интересовали. Однако Максим разорвал бандероль большой буржуазной газеты, быстро пробежал четыре разбитые на столбцы страницы, перескочил к последним новостям и сказал:

-- Вот как! Война!

Его не слушали. Клерамбо раскачивался в такт последним вибрациями своих замолкших слов. Розина пребывала в спокойном экстазе. Одна только мать, ум которой, неспособный ни на чем остановиться, как муха летал то в одну, то в другую сторону, ловя разбросанные крошки, услышала последнее слово и воскликнула:

-- Максим, не говори, пожалуйста, глупостей!

Максим запротестовал, показывая напечатанное в газете объявление войны Австрией Сербии...

-- Кому?

-- Сербии.

-- Вот как! -- промолвила добрая женщина таким тоном, точно говорила: " Какое нам дело до того, что происходит на луне!.. "

Но Максим настойчиво -- doctus cum libro* -- доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:

-- Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом... Фанфароны, размахивающие саблями... Они не верят в войну; никто ее не хочет... Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий...

 

* Ученый с книгой. (Прим. перев. )

 

Он пустился развивать эту тему...

Ночь была ясная, мягкая, такая привычная. Кузнечики на полях. Светлячок в траве. Шум далекого поезда. Благоухала глициния. Тихо журчал фонтан. На безлунном небе вращалась световая полоса Эйфелевой башни.

Обе женщины вошли в дом. Уставши сидеть, Максим побежал в глубину сада со своей собакой. Через открытые окна слышно было, как Розина робко и волнуясь играет на рояле страницу из Шумана. Клерамбо, оставшись один, откинулся на спинку плетеного кресла и, счастливый жизнью, счастливый мыслью, что он человек, признательным сердцем вдыхал благость этой летней ночи.

 

Шесть дней спустя.

Клерамбо провел полдня в лесу. Он был точно легендарный монах. Лежа под дубом и слушая пение птички, он в блаженном довольстве способен был принять сто лет за один день. Лишь когда спустился вечер, решился он вернуться домой. В прихожейулыбающийся и немного бледный Максим подошел к нему со словами:

-- А знаешь, папа, каша заваривается!

Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбопочти ничего не ел.

Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи... Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.

Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться -- женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.

Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.

-- Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?

(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты. ) Он все еще не понимал.

-- Я не схватываю... Жорес... Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..

Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору; он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.

-- Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит...

Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, -- доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.

Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась; на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить; он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось; в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.

Максим не возвращался. Он был захвачен возбуждением Парижа. Около часу ночи г-жа Клерамбо, которая уже легла, пришла за мужем, и ей удалось увести его в супружескую спальню. Он тоже лег. Но когда Полина уснула (тревога способна была погрузить ее в сон! ), Клерамбо встал с кровати и вернулся в соседнюю комнату. Он задыхался, стонал; страдание его было таким плотным, таким густым, что не давало ему дышать. С пророческой гиперэстезией художника, часто интенсивнее живущего завтрашним днем, чем настоящей минутой, он охватывал надвигавшиеся события исполненным ужаса взглядом и распятым сердцем. Эта неизбежная война между величайшими народами мира казалась ему банкротством цивилизации, крушением святых надежд на человеческое братство. Он проникался ужасом при виде обезумевшего человечества, приносившего и жертву звероподобному идолу войны самые драгоценные свои сокровища, свои силы, гении, свои самые высокие доблести. Нравственная мука, раздирающее сердце приобщение к страданиям миллионов несчастных. На кой прах, на кой прах усилия веков? Пустота душили ему сердце. Он чувствовал, что не в силах будет жить, если рушится вера в разум людей и их взаимную любовь, если ему придется признать, что его Credo в жизнь и искусство было ошибкой, если разгадка мира заключается в черном пессимизме. И он был слишком труслив, чтобы посмотреть в лицо опасности, со страхом отворачивал глаза. Но чудовище было перед ним, его дыхание обдавало ему лицо. И Клерамбо молил (он не знал кого и о чем), чтобы этого не случилось, чтобы этого не случилось! Все, лишь бы не такая правда! Но убийственная правда стояла под самой дверью, которая открывалась. Всю ночь Клерамбо боролся, стараясь захлопнуть дверь...

Боролся до самого утра, пока в нем не стал просыпаться неизвестно откуда взявшийся животный инстинкт, который привел на смену отчаянию глухую потребность найти его точную, четко ограниченную причину, потребность объективировать зло в определенном человеке, в определенной группе людей, и гневно свалить на них невзгоды вселенной... Это было покамест лишь мимолетным явлением, -- первыми отдаленными токами чуждой души, темной, громадной, властной, готовой совершить вторжение -- Души масс...

Она приобрела очертания с прибытием Максима, который принес ее крепкий пот, всю ночь осаждавшийся на нем на улицах Парижа. Все складки его одежды, все волоски его тела были им напитаны. Измученный, возбужденный, он не хотел садиться, а думал только о том, как бы снова уехать. Приказ о мобилизации появился сегодня. Война несомненна. Она необходима. Она благодетельна. Надо с этим покончить. На карту поставлено будущее человечества. Свободы мира находятся под угрозой. Они воспользовались убийством Жореса, чтобы сеять раздоры и поднять мятеж в подвергшемся нападению отечестве. Но вся нация поднимается, сплотившись вокруг своих вождей. Воскресают величественные дни Великой Революции... Клерамбо не оспаривал этих утверждений; через силу проговорил:

-- Ты думаешь? Ты вполне уверен?

Но слова его были похожи на тайную мольбу, он как бы обращался к Максиму за подтверждением, за подкреплением. Принесенные новости еще более увеличивали хаос, довершали его, но в то же время начали направлять к твердой точке расстроенные силы ума. Первый лай собаки, собирающей стадо.

У Клерамбо было теперь только одно желание: присоединиться к стаду, потереться о животных человеческой породы, своих братьев, чувствовать как они, действовать как они. -- Несмотря на усталость после бессонной ночи, он не стал слушать уговоров жены и отправился с Максимом на парижский поезд. Они долго ждали на вокзале, потом в поезде. Пути были забиты, и вагоны переполнены. В общем возбуждении возбуждение Клерамбо находило успокоение. Он расспрашивал, слушал: все братались. И не представляя себе ясно, что они думают, все чувствовали, что думают одинаково: та же загадка, то же испытание угрожали всем, но уже не надо было в полном одиночестве пройти сквозь эти испытания или изнемочь под ними: это немного успокаивало; люди чувствовали теплоту друг друга. Исчезло различие классов: ни рабочих, ни буржуа; не смотрели ни на платье, ни на руки; смотрели в глаза, где трепетала та искорка жизни, что зажигается при общем приближении смерти. И все эти бедняки были столь очевидно непричастны к причинам катастрофы, к этой нависшей беде, что чувство своей невинности по-детски побуждало их искать виновных в другом месте. Это тоже было утешением и успокоением для совести.

Когда Клерамбо приехал в Париж, ему стало легче дышать; мучения прошедшей ночи сменились стоической и мужественной меланхолией.

Он был еще только на первом этапе.

 

Только что был расклеен на дверях ратуш приказ о всеобщей мобилизации. Люди молча читали, перечитывали, отходили, не обмениваясь ни словом. После томительного ожидания предшествующих дней (толпа вокруг газетных киосков, люди, сидящие на тротуаре в ожидании телеграмм и по выходе газет собирающиеся в кучки и читающие их) являлась наконец уверенность! Она приносила успокоение. Неведомая беда, приближение которой мы чувствуем, не зная, в какой час и с какой стороны нагрянет она, бросает в лихорадку. Но как только беда пришла, мы вздыхаем свободно, мы смотрим ей прямо в лицо и засучиваем рукава. Было несколько часов могучей сосредоточенности. Париж забирал воздух и готовил кулаки. Потом то, что переполняло души, вылилось наружу. Дома опустели, и по улицам потекла человеческая река, все капельки которой искали слияния друг с другом.

Клерамбо упал в середину и был выпит одним глотком. По выходе из вокзала, едва поставил ногу на мостовую. Без слов, без жестов, без происшествий. Светлая восторженность людского потока заструилась в нем. Наш великий народ еще не запятнал себя насилием. Он сознавал себя (воображал себя) невинным, и миллионы его сердец в этот первый час, когда война была непорочна, горели искренним и священным восторгом. В это спокойное и горделивое опьянение входило чувство учиняемой над ним несправедливости, справедливая гордость своей силой, жертвами, на которые он изъявлял согласие, жалость к себе, жалость к другим, обратившимся в кусок собственного существа, братьям, детям, любимым, прижавшимся грудью к груди, спаянным вместе сверхчеловеческими объятиями, -- сознание гигантского тела, образованного их единением, -- и вверху, над головой, появление призрака, воплощавшего это единение, -- Родины. Полузверь, полубог, как египетский сфинкс или ассирийский бык; но все тогда видели лишь ее сияющие глаза: ее ноги оставались скрытыми. Она была божественным Чудовищем, в котором каждый из живых находил себя умноженным, -- Бессмертная пожирательница, -- и люди, идущие на смерть, хотели верить, что они останутся в ней живыми, сверхживыми, окруженными ореолом славы. Ее невидимое присутствие струилось в воздухе, как вино. И каждый приносил в виноградный чан свой короб, свою корзину, свою гроздь: свои мысли, свои страсти, свою самоотверженность, свои интересы. В ягодах много было отвратительных насекомых, много было нечистот под топтавшими их сапогами; но вино было рубиновое и пламенило сердце. -- Клерамбо наглотался его без меры.

Однако оно не переродило его по-настоящему. Душа его не изменилась. Она лишь забылась. Когда Клерамбо оставался один, он находил ее стонущей. -- Поэтому инстинкт заставлял его избегать одиночества. Он твердо решил не возвращаться в Сен-При, где семьяпроводила обыкновенно лето, и снова водворился в своей парижской квартире, в пятом этаже, на улице Ассаса. Он не пожелал даже подождать неделю, не пожелал вернуться к своим, чтобы помочь переезду. Он испытывал потребность в дружеской теплоте, поднимавшейся от Парижа, проникавшей к нему через окна. Он пользовался всяким случаем окунуться в нее, спуститься на улицу, присоединиться к группам, итти с манифестациями, покупать не разбирая все газеты, которые в обыкновенное время он презирал. Каждый раз возвращался он домой все более обезличенный, нечувствительный к тому, что происходило в глубине его, отвыкший от своих заветнейших мыслей, чужой в своем доме, -- своем я. Вот почему он чувствовал себя привольнее на улице, чем в своей квартире.

 

Г-жа Клерамбо вернулась с дочерью в Париж. В первый же вечер по их приезде Клерамбо повел Розину на бульвары.

Уже не было праздничной восторженности первых дней. Война началась. Правду посадили под замок. Великая Лгунья, Пресса, ушатами выливала на народы алкоголь никчемных побед и ядовитых рассказов. Париж был разукрашен флагами, словно по случаю праздника. Дома с головы до ног были одеты в три цвета. В рабочих кварталах в каждом окне мансарды, подобно цветку над ухом, торчал грошовый флажок.

На углу предместья Монмартр они повстречали странную процессию. Во главе шел с знаменем высокий седобородый старик. Он подвигался вперед широкими шагами, эластичными и развинченными, точно собирался поскакать или пуститься в пляс. Фалды его сюртука развевались по ветру. За ним плотная бесформенная масса, оглашающая воздух мычанием. Рабочие под руку с буржуа; какой-то малыш на плечах; рыжая шевелюра девушки между фуражкой шофера и солдатским кепи; груди выпячены, подбородки задраны и открытые черными дырами челюсти ревут Марсельезу. Направо и налево от процессии двигалась вдоль тротуаров двойная лента виселичных лиц, готовая подвергнуть оскорблению всякого прохожего, по рассеянности не снявшего шляпы перед знаменем. Пораженная Розина увидела, как ее отец, обнажив голову, запел и зашагал в ногу с процессией; смеясь и громко разговаривая, он увлекал девушку под руку, не замечая пожатия нервной руки, которая пыталась его удержать.

По возвращении домой Клерамбо оставался говорливым и возбужденным. Он говорил часами. Обе женщины терпеливо слушали. Г-жа Клерамбо по обыкновению не понимала и поддакивала. Розина понимала все и не произносила ни слова. Но она украдкой бросала взгляд на отца; и этот взгляд был похож на застывающий пруд.

Клерамбо восторгался. Он еще не дошел до конца, но добросовестно старался дойти. У него оставалось однако достаточно ясности ума, чтобы порой пугаться своих успехов. Благодаря своей чувствительности художник сильнее подвержен действию эмоциональных волн, подступающих к нему извне; но у него есть также для их отражения оружие, которого другие не имеют. Человек, предающийся лирическим излияниям, даже если он не мастер рассуждать логически, обладает в известной степени способностью к самонаблюдению, которую всегда может пустить в ход. Если он этого не делает, то скорее от недостатка хотения, чем от бессилия; он страшится рассматривать себя вблизи: образ, который он увидел бы, ему бы не польстил. Но у людей, подобно Клерамбо, наделенных взамен психологических дарований искренностью, есть достаточно средств для контролирования собственных восторгов.

Однажды, гуляя один, он увидел сборище по другую сторону улицы. Народ толпился у террасы кафе. Клерамбо перешел улицу. Он был спокоен. На другом тротуаре он очутился у водоворота, кипевшего вокруг какой-то невидимой точки. Ему стоило немало труда туда протискаться. А вклинившись в это мельничное колесо, он тотчас же стал куском обода: он ясно отдавал себе в этом отчет; ум его вращался вместе с ним. Он увидел в середине колеса метавшегося человека; еще не поняв причины бешенства толпы, он уже разделял его. Он не знал, идет ли речь о шпионе или о неосторожном говоруне, бросившем вызов народным властям, но вокруг него кричали, и он заметил, что... да, что он, Клерамбо, только что крикнул:

-- Прихлопните его!

Движение толпы сбросило его с тротуара, а проезжавший экипаж отделил от сборища; когда путь вновь стал свободен, свора удалялась, преследуя добычу, Клерамбо проводил ее взглядом; в ушах его еще раздавался звук собственного голоса. Он пошел назад ивернулся домой. Гордости собой в нем не было...

С этого дня он не так часто выходил на улицу. Он не доверял себе. Но в комнатах он продолжал предаваться опьянению. За рабочим столом он считал себя в безопасности. Он не знал могущества заразы. Болезнь прокрадывалась через окна, через дверные щели, повоздуху, при помощи печатной бумаги, при помощи мыслей. Более чувствительные вдыхают ее, еще ничего не успев увидеть, ничего не успев прочитать, при самом приезде в город. Другим достаточно подвергнуться контакту один раз, мимоходом. Инфекция развивается потом, несмотря на изоляцию. Удаленным от толпы, Клерамбо носил в себе заразу; и болезнь давала о себе знать обычными в таких случаях симптомами. Этот сердечный и нежный человек ненавидел, ненавидел благодаря любви. Его ум, всегда отличавшийся глубокой прямотой, пробовал исподтишка плутовать, оправдывать инстинкт ненависти при помощи противоречащих доводов. Он научался несправедливости и лжи, порождаемым страстью. Хотел убедить себя, что может принять факт войны иучаствовать в ней, не поступаясь своим вчерашним пацифизмом, позавчерашним гуманизмом и всегдашним оптимизмом. Это было нелегко. Но нет такой вещи, с которой разум не совладал бы. Когда его хозяин испытывает властную потребность отделаться на времяот стеснительных принципов, разум в самих принципах находит исключение, которое их нарушает, подтверждая правило. Клерамбо начинал фабриковать себе нелепый тезис, нелепый идеал, в котором примирялись противоречия: война против войны, война за мир, за вечный мир.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.