|
|||
ГЛАВА ВОСЬМАЯЛететь надо было пять часов: три часа до Москвы и еще два до Ленинграда. До Москвы пролетели очень хорошо, не трясло, не укачивало, из неприятностей было только то, что сильно гудело в ушах. Бывалые воздушные пассажиры подобное благополучие полета объясняли тем, что шли на большой высоте — больше трех километров, потому, дескать, и не качало и не было воздушных ям. В самом деле, самолет поднялся очень высоко, земли было не видно, под крыльями громоздились глыбы ярко освещенных солнцем, белых-белых облаков. Они были такими густыми и плотными, что, казалось, упади в них — завязнешь, будто в вате. Самолет их боялся, шел от них выше; когда они вставали на пути огромными башнями, огибал стороной. Не было ни холодно, ни жарко, было нормально; в мягких креслах сиделось удобно, можно было смотреть в окна, можно было читать, но Оля не читала, она то и дело хватала Варю за руку, восклицая: “Смотри, смотри, как замечательно! ” А там, куда она указывала, были все облака, облака и облака. Варя как-то по-матерински снисходительно улыбалась различным и неизменно восторженным Олиным замечаниям и высказываниям. Оля думала о себе и о ней: мы удивительно разные. На много ли Варя старше меня? На каких-нибудь четыре года, но она уже совсем-совсем взрослая женщина, а я все еще полудевочка. Почему это так бывает в жизни? Может быть, потому, что Варина жизнь была труднее обеспеченной Олиной жизни, может быть, по наследству различные качества передаются от родителей детям: Елена Сергеевна тоже была, как и Оля, маленькая, и не старела. О ней, об Оле, отец говорил раньше: “фигалица”, потому что однажды Оля, когда ей было лет семь, перепутала слово “пигалица”, соединив в одно “пигалицу” и “фигу”. Папе это очень понравилось. Рядом с Варей Оля все еще чувствовала себя этакой фигалицей. Варя несла в себе какие-то большие тайны, она что-то знала такое, чего не знала Оля, она видела мир с иной стороны, чем видела его Оля. Оля была благодарна Варе за то, что Варя сразу же согласилась взять ее с собой в Новгород. Лишь Оля сказала об этом, Варя ответила, что она рада ехать вдвоем. Произошло это тогда, когда подсчитывали наличные деньги. В доме их оказалось около двух с половиной тысяч; это были деньги Павла Петровича, деньги Вари и немножко Олиных. Вариных, правда, тоже было не очень много, потому что получка в институте ожидалась только через шесть дней. Варя сказала, что ничьих денег она не возьмет, но Павел Петрович прикрикнул на нее, и она согласилась, заявив, что отдаст, как только вернется, что, кроме ожидаемой получки, у нее есть еще тысячи полторы на сберегательной книжке; жаль, что сберегательная касса в семь часов утра будет закрыта. Две с половиной тысячи составляли немалое богатство, если учесть, что билет на самолет стоит триста двадцать пять рублей, а туда и обратно, значит, шестьсот пятьдесят. “А на два билета туда и обратно, — сказала Оля, — всего тысяча триста. Папочка, я тоже хочу с Варей. Я никогда не летала на самолете, я никогда не была в древнем Новгороде. А ведь я историк. У меня же и диссертация должна быть о древней Руси. Ну как можно без Новгорода? Папочка!.. ” В первую минуту ее просьба была категорически отвергнута Павлом Петровичем, только вот Варя сказала: “Очень хорошо Я рада”. Но когда стоны и вопли были усилены, Павел Петрович сдался. “Это на сколько же дней? ” — спросил он. “Не знаю”, — ответила Варя. “Но я же могу и раньше Вари возвратиться, — настаивала Оля. — Я могу хоть в тот же день выехать обратно”. Словом, Павел Петрович в конце концов согласился. Одно очень беспокоило Олю: завтра к вечеру должен был прийти Виктор Журавлев. Что будет, если он придет и никого не застанет дома? Вдруг он рассердится, и они больше никогда не увидятся? Лучше уж не увидеть Новгорода, чем не видеть Виктора. Новгород никуда не денется, он больше тысячи лет стоит на берегах древней реки Волхов. Постоит еще. А вот Виктор, Виктор… Но фигалицу с ее беспокойным характером тянуло на самолет, в путь-дорогу, чтобы под крыльями мелькали Москва и Ленинград, десятки иных больших и малых городов, села, деревни, леса и поля, чтобы предстала перед нею та новгородская старина, о которой когда говорят, то непременно называют словом “седая”. Она решила послать Журавлеву телеграмму и письмо. Телеграмму — для того чтобы не пришел к ним домой прямо с работы, а письмо — чтобы все объяснить. Она тут же собралась и выскользнула из дому. Был второй час ночи, в ближайшее почтовое отделение, где телеграф работал круглые сутки, пришлось звонить в звонок, как в ночную аптеку. Оля написала там на бланке: “Неожиданно выехала города. Днях вернусь. Ждите письма. Приветом Колосова”. Когда надписывала адрес, вспомнила дом рядом с домом Серафимы Антоновны, бульвар, на котором провела однажды несколько часов в ожидании, старенькую женщину в пестрой фланелевой кофте, подумала: вот не ошиблась, так и есть, это его мать. Хорошая старушка. Письмо было не многим длиннее телеграммы. Оля сообщила только то, что едет в Новгород с подругой, у которой в тяжелом положении отец, и что скоро вернется. Дома ее уже хватились. Павел Петрович бранился, говорил, что это безобразие, осталось несколько часов до самолета, не бродяжить надо по дворам, а собираться и хотя бы немного поспать. Поспать удалось совсем немного, не больше трех часов. Павел Петрович с трудом растолкал Олю в половине шестого; открыв глаза, она тут же их вновь закрыла. Так повторялось несколько раз. И только когда Павел Петрович сердито сказал: “Ну как хочешь, Варя одна поедет”, она проснулась. К ее удивлению, Варя уже была умыта, одета и готова к отъезду. Есть в такую рань никому не хотелось. Поехали на аэродром без завтрака. И вот всю дорогу до Москвы в самолете Оля очень хотела есть. В Москве они опустились на Внуковский аэродром, здесь предстояла пересадка на самолет до Ленинграда. Оля оказала, что было бы хорошо съездить и посмотреть Москву. Но выяснилось, что до ленинградского самолета ждать около трех часов, а езды до Москвы на автобусе почти час. Еще чего доброго во-время не возвратишься да и опоздаешь. Поэтому они, зарегистрировав свои билеты на пересадку, немедленно отправились в ресторан. Оля ела долго, со вкусом, заявив, что денег у них достаточно и поесть можно в полное удовольствие. Полет от Москвы до Ленинграда проходил с меньшим комфортом, чем до Москвы. Прежде всего Варя и Оля попали уже не в такой самолет, где мягкие глубокие кресла, из-за высоких спинок которых не видно ни того, кто впереди тебя, ни того, кто сзади, где сидишь этаким индивидуалистом и почитываешь, где есть различные устройства для того, чтобы на тебя вдруг подул свежий ветер или для того, чтобы в самолете сделать тепло. Здесь было иначе. Здесь были откидные стулья, подобные тем, какие бывают в кино, только не деревянные, а железные, все сидели на них вдоль стенок самолета друг против друга, как в трамвае. Посредине был пол, обитый алюминиевыми листами, исцарапанными, обшарпанными различными тяжелыми предметами, потому что в таком самолете главным образом возили грузы, а не пассажиров. Сидеть было жестко и неудобно. После того как пассажиров впустили в самолет, до отлета прошло не менее пятнадцати минут; за это время июльское солнце накалило обшивку, и температура в самолете поднялась до тридцати пяти градусов. Все сбрасывали плащи, пиджаки, жакеты, развязывали галстуки, расстегивали воротники. Перед самым отлетом вошло еще трое пассажиров: старенький православный батюшка в соломенной шляпе с черной лентой, в черной рясе я в русских сапогах, попадья, тоже старенькая и тоже в черном, и человек лет тридцати, который изо всех сил старался не показать виду, что он пьян. Войдя, он сразу же улегся на два откидных сиденья, поджал ноги, положил руки под голову, с которой на пол упала измятая шляпа, и тотчас уснул. Молодой, но чрезвычайно солидный и хорошо упитанный толстяк в голубой шелковой рубашке — по внешнему виду он мог быть и модным сапожником, и администратором небольшого театра, и оценщиком из скупочного пункта случайных вещей, и барабанщиком из ресторанного оркестра — произнес тоном собственного превосходства над этим жалким пьяницей: — Пьяному в самолет лучше не садиться, можете мне поверить. В воздухе надо пользоваться лимонами. — Он вынул из чемоданчика баночку от леденцов. В баночке лежали тонко нарезанные и пересыпанные сахарной пудрой ломтики лимонов. Молодой толстяк положил один из них в рот. — Это предохраняет, — сказал он, съев ломтик, — от неожиданностей и неприятностей. А с этим типом, — он небрежно кивнул головой в сторону спящего, — мы еще хлебнем горя. Поверьте мне, уж я — то знаю. Самолет пошел, набирая высоту. Батюшка и матушка, которые удобно и тихонько устроились возле кабины пилота, сняли крышку с плетеной корзины, раскрыли берестяной туесок, матушка расстелила на коленях у себя и у батюшки белые салфеточки, на салфеточках появились куски вареной курицы, свежие огурчики, яички вкрутую, деревенский черный хлеб, намазанный маслом и посыпанный крупной солью, ломти холодного мяса. Они принялись закусывать. Прошел час полета, в самолете потемнело, оттого что вокруг стали громоздиться не прежние белые, а сине-черные мрачные тучи, которые по временам накрывали самолет всей своей тяжестью, и тогда становилось вовсе темно; уже недалек был Ленинград; а батюшка и его матушка все закусывали, старательно очищая ножичками кожицу с огурчиков, облупливая яички, спокойно прожевывали, отчего у батюшки мерно и однообразно двигалась белая борода, смотрели они только друг на друга. В жестком самолете, где, в отличие от мягкого, температура не регулировалась, становилось все холоднее и холоднее: уходя от грозовых туч, пилот набирал высоту. Все начали зябнуть. Вновь застегивались воротники, вновь повязывались галстуки, возвращались на место пиджаки, жакеты, плащи; их еще и не хватало, пассажиры ежились, даже пьяный пассажир ощущал холод, он все больше поджимал ноги, колени его уже достигали груди и старались достичь подбородка. Оля и Варя тесно прижались друг к другу, им хотелось обняться, но было неудобно делать это при людях. А батюшка с матушкой будто и не чувствовали холода. Они закусывали. Километрах в ста от Ленинграда вокруг самолета забушевала гроза; как пилот ни старался уйти от нее, ему это не удавалось. Молнии проносились огненными струями справа, слева, хлестали над самолетом и под самолетом, самолет бросало в стороны, чувствовалось, что пилоту стоило немалых сил выравнивать его после очередного такого броска. Стало очень страшно, Варя и Оля еще теснее прижались одна к другой. Толстяк в голубой рубашке, уже давно облачившийся в кожаное коричневое пальто, оставив раскрытой банку с лимонами, быстрыми шагами, бледный, с остекляневшими глазами, третий раз, шатаясь, шел в корму самолета. Лимоны ему не помогали. — Что же это будет, что же будет! — воскликнула молодая женщина с ребенком на руках. Ее сосед, седой полковник, с поперечной полоской на погонах, свидетельствовавшей о том, что он в отставке, усмехаясь, сказал: — Не бойтесь, ничего не будет. С нами служитель самого господа бога, — он указал глазами на батюшку с матушкой, которые при вспышках молнии оба дружно осеняли себя крестным знамением, но трапезу так и не оставляли. Наконец-то это кончилось. Самолет, подскакивая и грохоча, катился по ленинградскому аэродрому. Когда отворили дверцу и пригласили пассажиров выходить, толстяк с лимонами сам идти не мог, медсестра и кто-то из команды самолета повели его под руки; видно было, что ему очень плохо. Пьяный же, которого он так жестоко осуждал в начале путешествия, когда его тронули за плечо, вскочил довольно бодро, утер лицо ладонью столь яростно, что нос у него отполз почта к уху, и сказал весело: — Уже? Вот здорово! Даже и не заметил, как долетели. Ну, до свиданьица! Спасибо за компанию. — Он легко сбежал по лесенке и отправился к аэровокзалу, обгоняя неторопливую процессию с толстяком в голубой рубашке. Варя и Оля вежливо пропустили всех пассажиров и только тогда тоже вышли. Им объяснили, как добраться до Витебского вокзала, откуда отходят поезда на Новгород. Они ехали на автобусе по длинному и широкому проспекту имени Сталина. Здесь одновременно строилось множество зданий. — Вот бы папе сюда! — сказала Оля. — Уж поговорил бы о прошлом, о настоящем и будущем. На Витебском вокзале выяснилось, что поезд на Новгород пойдет только ночью, очень поздно. А еще не было и пяти часов дня. — Как же быть-то? — сказала Варя огорченно. Оля хотела сказать, что это отлично — столько свободного времени! Можно весь Ленинград объехать, если нанять такси. Но взглянув в глаза Вари, промолчала. Варе совсем ведь не до Ленинграда: ее отец, может быть, умирает, а они попадут к нему не раньше завтрашнего дня. Пока они так стояли возле закрытой кассы, к ним подошел человек, от которого пахло бензином, и спросил, куда они путь держат. Насторожившаяся Оля ответила уклончиво: что, дескать, куда надо, туда и держим. Но Варя ответила: — В Новгород. — Хотите, подброшу? — предложил тот. — У меня порожняя полуторка. По сто рублей с человека. Есть брезент. Сена положим по дороге. Варя и Оля посовещались, и когда человек, пахнувший бензином, сказал, что в Новгороде они будут через четыре часа, согласились пожертвовать двумястами рублей. — Ведь все равно бы за билет платить пришлось, — сказала Оля. — Конечно, поменьше, но пришлось бы. Они забрались в кузов машины, в котором стоймя стояли две железных бочки, возле бочек громоздился угловатый, даже на вид очень тяжелый ящик из толстых досок, и грудой был брошен брезент, весь в масляных пятнах. Варя и Оля устроились на нем за кабинкой, куда не проникал ветер, и грузовик поехал. На брезенте все- таки было жестко, к тому же беспокоили эти масляные пятна, совсем не хотелось измазаться и стать вроде железнодорожного смазчика, который таскает вдоль вагонов масленку с длинным журавлиным носиком. А главное — было очень беспокойно от одной из бочек, она была, наверно, пустая и все время двигалась на Олю с Варей. Они упирались в нее ногами, но бочка тогда начинала качаться, грозя совершить прыжок через ноги, и если бы это произошло, прощай и Оля и Варя, она бы их зашибла насмерть. Они вставали, оттаскивали бочку в дальний конец кузова. Некоторое время она там стояла рядом с другой, спокойной, упиравшейся в неподвижный ящик, но дорога как на грех была худая, в колдобинах, машину то и дело подбрасывало, и чертова бочка, помедлив немного, начинала снова двигаться в сторону кабинки. Надо было опять навстречу ей устремлять ноги. За поселком, который назывался Саблино, шофер остановил машину, вышел на дорогу, спросил своих пассажирок, как там они едут. Они пожаловались на бочку. — Ну ладно, — сказал шофер. — Сейчас все уладим. Слезайте, будем сено таскать. Он пошел от дороги к ближнему леску, перед которым стояло несколько копен сена. Оля и Варя пошли за ним. — А нам не попадет? — спросила Оля, когда шофер схватил громадную охапку клевера. — Попадет, а как же, если увидят, — бодро ответил он. — Вы не канительтесь, тоже берите — да скорее к машине. Разика два сходим, и порядок. Сена натаскали много. Укрепили ящиком вторую бочку так же прочно, как первую, и поехали дальше. Сидеть стало удобнее, но все-таки не так, как ожидала Оля. Сено было жесткое. — Клевер же, — сказала Варя, знающая сельскохозяйственное дело. — Клевер всегда жесткий. Если бы луговая трава, тогда другое дело. До Новгорода, как сказал шофер, было без малого двести километров. Когда въехали в деревню, перед которой стоял столб с цифрой “110”, шофер пошел в один из домов, пробыл там с полчаса, потом вернулся, сказал: — Придется вас, девушки, маленько побеспокоить, — и он стал выбрасывать сено из машины. Из дома вышли мужчина и женщина и принялись это сено уносить к себе во двор. Потом они считали мятые трояки; шофер, получив, еще раз пересчитал бумажки, положил их в карман, развел руками и объяснил: — Вот, барышни, какое дело, монета нужна. Каждый зарабатывает как умеет. Вы уж не сердитесь. Хотите, одна в кабинку может ко мне сесть, если в кузове жестко. Варя и Оля не захотели разлучаться, они сердились на шофера за предательскую продажу сена. А они-то еще помогали ему таскать это сено, исцарапались, искололись… В одной из следующих деревень машина остановилась возле двухэтажного бревенчатого дома, на котором была вывеска с надписью: “Чайная”. Ничего не объясняя своим пассажиркам, шофер ушел в дверь под этой вывеской. Обе сидели и злились, смотрели на часы; время шло, четыре часа, за которые этот человек обещал доставить их в Новгород, уже кончались, а впереди было еще километров пятьдесят или даже шестьдесят. Прождав сорок минут и увидев, что солнце вот-вот спрячется за лес и наступит ночь, Оля не выдержала, сказала: — Я пойду за ним. Она вошла в чайную, народу там было немного, шофер сидел в компании за квадратным столом без скатерти, на столе стояли полупустые бутылки, граненые стаканы, на тарелке лежала расковырянная вилками щучья голова. Шофер, пытаясь упереться в стол локтем, который все время соскальзывал, говорил соседу: “Ты мне друг? Нет, ты скажи, ты мне друг? ” Оля растерялась, увидав такую картину. Может быть, Варин отец умирает, а они тут сидят из-за этого нечестного человека. — Как не стыдно! — воскликнула она, подходя к загулявшей компании. — Вы обещали, что мы доедем за четыре часа. Если бы мы знали, что будет так, мы бы не поехали. — У, ти, моя маленькая гулинька! — ответил шофер, улыбаясь во все лицо. — Маленькая гулинька рассердилась… Не сердись… Мы сейчас кончим. И я вас в один миг… с ветром полетим. Или грудь в крестах, или голова в кустах! Оля вышла из чайной и сказала Варе, которая все еще сидела в кузове, что их дело плохо, с пьяным шофером только и будет, что голова в кустах. Варя рассердилась. Она выскочила из кузова грузовика на дорогу. — Пошел он к черту! — сказала она непривычно зло. — Давай ловить другую машину. Неужели никто нас не довезет эти пятьдесят километров? Через несколько минут и в самом деле со стороны Ленинграда появился грузовик, фары у которого были зажжены, потому что уже смеркалось. Варя и Оля встали посреди дороги. Грузовик остановился перед ними. Это был громадный военный грузовик, из его кабинки, через опущенное стекло, выглянул офицер, по знакам на погонах, кажется, лейтенант или старший лейтенант. — Вы что, гражданки? — спросил он, но увидав, что гражданки — молодые девушки с чемоданчиками в руках, вышел из машины. — Подбросить, что ли, куда? — заговорил он с улыбкой. — Куда конкретно? — В Новгород, — сказала Варя. — Эх, жалость! — ответил он. — В Новгород не могу. Не доедем восемнадцать километров. Ну, может, еще маленько в порядке нарушения дисциплины подбросим. А в самый Новгород никак нельзя. — Ну, пожалуйста! — воскликнула Оля. — Хотя бы там где-нибудь поближе. Немножко-то мы и пешком пройдем. Лейтенант предложил Варе и Оле, чтобы они сели в кабину рядом с шофером; места, сказал он, там достаточно для двоих, а он пойдет в кузов и заберется на груз, покрытый новым зеленым брезентом. Варя и Оля дружно заявили, что они вовсе не хотят его стеснять, лучше уж они пойдут в кузов. — Вы оттуда свалитесь, — настаивал лейтенант. Уговорились на том, что залезут на брезент все трое и лейтенант будет следить за тем, чтобы девушки не упали. Взобрались на такую высоту, что смотреть оттуда на темную дорогу было страшнее, чем с самолета. Лейтенант указал им, где лучше лечь, за какие веревки держаться. Поехали. Разговорились. Оля сказала, что у нее брат тоже военный, служит на границе. Лейтенант сказал, что он артиллерист, стоит под Новгородом в летнем лагере, а вообще-то он нездешний, он из-под Рязани. Принялся вспоминать родные места, родное село Ермолово, спел смешные-пресмешные частушки, которые называл страданиями. Ехалось весело, и довольно скоро добрались до лагеря лейтенанта. — Дальше, извините, ехать не могу, — сказал он смущенно. — Здорово попадет. Но вы пока обождите тут на дороге. Вон у нас скамеечка возле шлагбаума, посидите, а я схожу к начальству, объясню положение. Если разрешат одно дело, то все будет в порядке. Варя и Оля сидели на скамеечке, с окрестных низинных полей вместе с туманом полз сырой холод; в ноги, в руки, в шею, в лицо зверски впивались комары. — Ох, наши новгородские комары злые! — сказала Варя. Через полчаса из ворот лагеря, постреливая и урча, выкатился мотоцикл с коляской. — Садитесь! — радостно сказал лейтенант. — Начальство сегодня доброе. Варя и Оля вдвоем, вместе с чемоданчиками, кое-как втиснулись в коляску и помчались в темноте, почти сидя одна у другой на коленях. Было неудобно, затекали руки и ноги, все мышцы уставали от напряжения. Разговаривать было тут невозможно, объясняться приходилось с помощью криков. В тот момент, когда лейтенант, указывая вперед рукой на цепь огоньков, прокричал: “Вот он и Новгород! ” — полил страшный дождь. Укрыться от него было некуда. Лейтенант крикнул: — Как будем — ехать или искать крышу? — Ехать! — крикнули Варя и Оля. Обе они уже все равно были насквозь мокрые. Плохо бы им пришлось в ту ночь, если бы с ними не оказался этот замечательный лейтенант-артиллерист; он довез их до гостиницы, вытребовал номер с двумя кроватями; Оле показалось — ей, во всяком случае, так послышалось, — что он при этом даже упомянул имя какого-то генерала: дескать, сам генерал просил, это его родственницы. Устраивая девушек в номере, он распорядился, чтобы им истопили печку — надо же одежду просушить, — чтобы вскипятили чаю; и только когда ему уже ровным счетом ничего не оставалось делать в гостинице, тяжко вздохнул, попрощался и уехал, сам мокрый и простывший. В шуме дождя за окном застреляла и затихла вдали его мотоциклетка. Варя и Оля переглянулись, Оля сказала: — Зря мы у него не спросили, как хоть его фамилия. — Зря, — согласилась и Варя. Она пошла разыскивать телефон, чтобы позвонить в больницу и узнать об отце. Оля присела возле топившейся печки, в которой гулко трещали еловые поленья, она смотрела в огонь и думала о Викторе Журавлеве: получил он ее письмо или нет и что он в этот поздний час делает, спит ли или готовится к зачету, который в среду. Оля подумала и о своих аспирантских делах. В последнее время она много лодырничала, и эти дела остановились. Давно Оля не была в городской библиотеке, тетрадки с выписками, которые Виктор Журавлев мог видеть в ее сумке, подброшенной ему, — это еще тетрадки зимнего времени, весна и лето не обогатили Олю познаниями истории общественных отношений в древней Руси. Но, в общем-то, так и должно быть, не надо слишком огорчаться и терзать себя угрызениями, лето — время, не для занятий, а для отдыха. Пожалуйста, приди сейчас в институт — кого ты там застанешь? Разве только хозяйственных работников да членов приемной комиссии. И в городской библиотеке летом далеко не так людно, как бывает в иные времена года. Оля смотрела в огонь, и перед нею, озаренный пламенем, вставал бронзовый человек, покоряющий пламя. Костя с детства любил собак, хотя семья Колосовых их никогда не держала. Будучи еще совсем маленьким, лет пяти или шести, Костя нашел на улице щенка. Серый песик жался к забору, стараясь забиться под него от дождя и холода, и жалобно повизгивал. Косте стало очень жалко собачку. Он поместил ее к себе на грудь под пальто и принес домой. Весь вечер Костя кормил его, поил молоком, укутывал теплым платком Елены Сергеевны и все спрашивал: “Мы оставим его, да, оставим? Мы не выгоним его на улицу? ” На ночь он потребовал, чтобы щенок был положен на коврик возле его постели. Ночью щенок так пищал и визжал — чего крепко спавший Костя, конечно, не слышал, — что под утро Павел Петрович взял и вынес его во двор. Когда Костя увидел, что щенка в доме нет, он так отчаянно заплакал и плакал так долго, что и сам Павел Петрович и Елена Сергеевна отправились на поиски песика. Но песика уже подобрал кто-то другой. С тех пор Костя полюбил собак, как он говорил, навечно. И ему большое удовольствие доставляло заниматься с собаками, которые были у пограничников. На заставе было шесть собак: пять взрослых и одна, которой еще не исполнилось года. Сержант Локотков называл ее щенком, хотя по росту она не отличалась от остальных. Только если внимательно вглядеться, можно было заметить, что у тех, остальных, выражение на мордах явно взрослое, а у этой детское. Ни злобы в нем, ни настороженности, одно доверчивое любопытство, желание приласкаться к человеку или немножко созорничать: погнаться, например, за курами жены капитана Изотова, утащить сапог у зазевавшегося солдата, который со щетками и ваксой расположился на солнышке, и трепать, таская по двору. Эту собаку звали Найда, и сержант Локотков, который ее иногда выпускал побегать по двору, говаривал: “Пусть поскачет Найдочка, скоро возьмем ее в науку”. Он объяснял Косте: “Вот ведь какое дело, товарищ лейтенант. Вся работа пограничной собаки на чем строится? На недоверчивом отношении к посторонним людям. По-вашему, это как? Славная собачка, с такими добренькими глазами? А по-нашему, никуда она не годится. Вот обождите, мы за нее возьмемся. Посмотрите, что из собачки получится”. Вскоре Локотков, как и обещал, взялся за Найду. Бегать по двору — об этом нечего было и говорить. Найда или сидела в питомнике, где были размещены будки, перед каждой из которых был отгорожен досками и металлической сеткой небольшой дворик для гуляния, или ходила в поле и в лес с сержантом Локотковым, минуя общий двор стороной: ее надо было отучить от людей. Костя Колосов несколько раз присутствовал при том, как Локотков вырабатывал у Найды злобу и недоверчивое отношение к посторонним. Для этого у него были помощники, приезжавшие с других застав. Велика оказалась премудрость, которую должна была постичь молодая собака, чтобы стать настоящей пограничной собакой. Локотков учил Найду не прикасаться к пище, которую ей предлагали посторонние или которую она находила на земле, учил удерживаться от лая там, где лаять было нельзя, учил находиться в дозоре, обыскивать местность, брать след. Остальные собаки в питомнике были взрослые, бывалые, обстрелянные. На боевом счету шестилетней Пальмы, желтые глаза которой светились, как у тигра, были четыре задержания. Один из нарушителей стрелял в нее из пистолета, тяжело ранил, но истекавшая кровью Пальма все же не упустила его, она ринулась ему на грудь и вцепилась зубами в горло. Костя очень любил занятия с собаками, особенно с Пальмой, которая удивительно быстро находила след того солдата, который изображал нарушителя, и мчалась по следу, не опуская морду к земле; у Пальмы, по словам Локоткова, было верхнее чутье. Косте на границе все было интересно. Он любил часами сидеть на каком-нибудь из наблюдательных пунктов. В одном месте дом жителя сопредельного государства стоял в двадцати метрах от границы. Это был большой сельский дом с пристройками, крытым двором, обнесенным стеной из гранитных валунов, скрепленных цементом в мощную крепостную стену. В доме, видимо, жил крепкий кулачина. Было известно, что осенью он отправляет для продажи множество возов зерна, зимой — несколько саней свиного мяса. На его полях работали батраки. Костя видел его многократно. Кулак был рыжий, с бородой такого фасона, какие в прошлом веке носили ирландские шкиперы, ходил в долгополых черных пиджаках. У него были жена и взрослая дочка, они по воскресеньям в рессорной двуколке отправлялись в церковь; было два взрослых сына, они то появлялись в доме, то надолго исчезали. Появлялись в доме и еще какие-то люди, и была эта обнесенная камнем усадьба одним из пунктов наблюдения за нашей границей. Она стояла на пригорке, и оттуда далеко просматривалось полотно железной дороги, вплоть до заставы и дальше, до станции Полянка. И еще была эта усадьба местом привала для тех, кто с той стороны изучал нашу границу, систему ее охраны и режим ее жизни. Костя уже знал грузную, старчески-медвежью походку рыжего хозяина, который ходил возле дома, распустив руки, как распускает крылья больная птица; знал его жену с лицом, изъеденным оспой, знал дочку — красивую белокурую женщину лет двадцати пяти, которая зимой носилась на лыжах вдоль границы в цветных вязаных костюмах, что лесная фея, а летом купалась в речке, подобно русалке проплывая под водой добрый десяток метров. “Смотри, лейтенант, — говорил капитан Изотов, когда Костя вновь начинал рассказывать, чем занималась в этот день дочка рыжего кулака, — не влюбись! Пропало тогда наше дело”. Костя знал даже некоторых из постоянных посетителей пограничной усадьбы. Как, с помощью каких средств вели они наблюдение за нашей границей? Костю очень мучил этот вопрос, потому что ничего хоть сколько-нибудь подозрительного он не замечал ни в единственном, обращенном к границе окне дома, всегда закрытом розовой занавеской, ни в стенах дома или двора — нигде. Но пришла такая минута, которая одна способна вознаградить за недели и месяцы терпеливого ожидания. В то время, когда Костя в тысячный раз обшаривал глазами дом и все его окружающее, один из серых кирпичей, из которых была сложена дымовая труба, шевельнулся, и на его месте вдруг открылось темное отверстие. Его тотчас заполнил какой-то предмет. Костя определил, что это был объектив перископа, но объектив не обычной круглой формы, а прямоугольный, плотно заполнивший отверстие. Солнце падало с другой стороны, стекло не давало никакого отблеска, оно казалось таким же серым, как только что исчезнувший кирпич, сливалось с кирпичами, его как бы и вовсе те было, но за ним где-то — может быть, на чердаке или даже в самом доме — скрывался человеческий глаз, глаз чужого наблюдателя. Объектив торчал часа полтора. Он появился перед самым приходом местного поезда на станцию Полянка, а исчез только после того, как поезд собрался в обратный путь. Костя доложил о своем открытии капитану Изотову; вечером приехал подполковник Сагайдачный. Костя рассказал об этом и ему. Сагайдачный сходил утром с Костей на пост, дождался часа прихода поезда на Полянку, сам убедился в том, как на месте кирпича возникает объектив оптического прибора, и объявил Косте благодарность. Спустя две недели на станции Полянка поставили громадный дощатый сарай для минеральных удобрений, который загородил со стороны границы и станцию, и перрон пассажирского пути, и товарные тупики. Очень удачно пришелся тут этот сараище. Стекло в трубе перед приходом поезда перестало появляться. Но Костя не ослаблял наблюдений за усадьбой рыжебородого, надо было искать другие стекла, через которые просматривался большой участок границы влево и видна была речка, в которой солдаты ловили щук и полоскали белье. Еще надо было за многим наблюдать, многое видеть, слышать, чувствовать и предугадывать. Костя все больше убеждался в том, что жизнь на границе — это жизнь в постоянном напряжении и ожидании, она обостряет чувства человека. Однажды Костю среди ночи разбудил кто-то из солдат. Костя спросонья даже не разобрал, кто. “Товарищ лейтенант, — услышал он тревожный голос, — вас требует к себе начальник заставы”. Костя мгновенно оделся и через несколько минут стоял перед капитаном Изотовым. Изотов говорил в трубку телефона: “Слушаюсь, товарищ подполковник! Так. Будет исполнено”. — Вот что, товарищ Колосов, — сказал он, положив трубку на зеленый ящик полевого телефона. — В колхозе пожар. Нам поручили помочь колхозникам. Сейчас придет машина. Мы выделяем группу. Вы будете ее возглавлять. Костя вышел на двор. На востоке небо было огненно-красным. Зарево вздрагивало, то разрастаясь, то угасая, то вспыхивая еще сильней. Сагайдачный прислал трехтонку со скамейками. Солдаты и сержанты вскочили в кузов, Костя сел в кабинку, и машина помчалась по лесной дороге в ту сторону, где полыхало зарево. Костя все время видел его перед собой. Через двадцать минут пограничники уже качали насос колхозной пожарной машины, носили ведрами воду из пруда, вытаскивали из пылавших домов имущество колхозников. Огонь был яростный, горели скотный двор и восемь или десять домов, на которые пламя переметнулось со скотного двора. Оно взлетало в небо длинными языками, унося с собой горевшую дранку с крыш, доски, щепки, головни. Оно трещало так, будто в клочья драли толстую парусину, оно свивалось в жгуты, шарахалось из стороны в сторону, ложилось набок и хлестало прямо над землей острыми злобными языками. Ворота скотного двора раскрыли, оттуда в поле ринулись ошалелые коровы, некоторые из них вязли в соседнем болоте и ревели от страха, как паровозы. Были и такие, что рвались обратно в огонь. Что их туда тянуло? Их держали за рога, накидывали петли на шеи, но они дрожали, устремив кровавые глаза на огонь, и рвались, рвались. По улице несся крик мужчин, женщин, детей. Ругались, плакали, стонали; бежали, что-то хватали, несли, тащили, спотыкались, падали. Появление пограничников внесло некоторый порядок. Заработали баграми, растаскивая горящие крыши, чтобы клочья огня не летели дальше; вместе с пограничниками колхозники тоже носили ведрами воду и качали насос. Одна машина была бессильна перед стеной огня, от которой на двести метров вокруг было жарко. Костя чувствовал, что гимнастерка на нем накаляется, жжет кожу, того и гляди сама вспыхнет огнем. Вскоре пришла более мощная помощь: из районного центра и с бумажного комбината примчались пожарные команды. Пожарники потянули линию шлангов уже не от обмелевшего пруда, а от речки, вода хлынула в несколько толстых струй, моторные помпы гнали ее с громадной силой. Теперь трещали уже не языки пламени, а струи воды, ударяя в дымившиеся стены. Пока пожарники штурмовали огонь, Костя и его солдаты отстаивали дома, соседние с горящими. Самым ближним к огню был недавно построенный колхозом большой клуб. В клубе была библиотека. Девушка-библиотекарь, повязанная платком, все просила: “Столы, полки — ладно! Главное книги, книги, товарищи, спасайте! ” Никто не заметил, как стало светать. Пламя сбили, пожарники разламывали топорами и ломиками полы, крыши, проверяя, не осталось ли где огня, заливали каждую подозрительную щель. С пожарища валили дым и пар вместе, над деревней висело густое черно-серое облако. Колхозники разыскивали в окрестностях скот. Погорельцы сидели на своих вещах среди улицы; на тюках и матрацах спали детишки. Черная обгорелая береза, облитая водой, блестела, как лакированная. Она окутывалась паром, и с нее на землю капали крупные теплые капли. Только когда рассвело, когда кончилась горячка и солдаты присели закурить возле вытащенных книг, Костя разглядел библиотекаршу, которой он так самозабвенно помогал в эту ночь. Это была худенькая девушка с большими черными глазами на бледном лице. Она сняла платок с головы, волосы у нее рассыпались. Они у нее вились от воды, под которую она несколько раз попадала. Ома улыбнулась, сказала Косте: — Большое вам спасибо, товарищи пограничники! Костя сказал: — Лейтенант Колосов, — и подал руку девушке. — Вот как приходится знакомиться. — Малахова, Люба, — сказала девушка, отвечая на его рукопожатие. — Странно, — оказал Костя, — находимся тут рядом, если по прямой через лес, то всего шесть километров, а ни разу не встречались. — Ему очень понравилась Люба Малахова, и он очень не хотел от нее уходить. — Вы, значит, тут и живете? — спросил он. — Да, тут. Шестой месяц. Я окончила библиотечный техникум, и вот прислали сюда. Работа интересная, библиотека, сами видите, большая. Я всякие конференции провожу читательские. Приезжайте, если будет время. — Непременно приеду! — сказал Костя горячо, снова пожимая ей руку: Она так хорошо и застенчиво улыбалась, у нее были такие черные глаза, и такие ямочки на бледных щеках, и такая мягкая маленькая рука, что Костя уже не сомневался, он был уверен, что влюблен в нее окончательно и бесповоротно. Собрав своих солдат к грузовику, он еще раза три, делая вид, будто что-то позабыл, возвращался к Любе Малаховой, которая хлопотала возле своих книг, все жал ей руку, говорил, что непременно приедет на днях. Она улыбалась, говорила: “Пожалуйста, буду очень рада”. Она, наверно, понимала, почему так мешкает Костя, почему третий раз пришел он прощаться, — наверно, понимала, потому что, когда пограничники уже уселись в кузове машины, а Костя открыл дверцу кабинки, она сама подошла к нему. Костя не мог скрыть своей радости. Он несся в грузовике, ничего не видя вокруг, ничего не замечая, в сердце было вроде как на пожаре — горячо, ералашно, шумно и суетливо, хотелось немедленно что-то делать, куда-то бежать, говорить, действовать, действовать. Но на заставе в то утро нечего было делать и невозможно было действовать. Капитан Изотов сказал: “Идите спать, отдыхайте до четырнадцати ноль-ноль”. Костя вбежал в свою комнату и почувствовал такую тоску, какой еще никогда в жизни не испытывал. Смерть матери вызвала совсем другое чувство, тогда было горе, отчаяние, а теперь тоска, тоска, тоска, полнейшая безнадежность. Что же будет? Он — тут, она — там. Между ними шесть километров леса, а по дороге все четырнадцать. И вдруг… да, вдруг она замужем? Вдруг у нее муж, дети? Нет, пропал он, Костя, на веки вечные. Вся жизнь пошла под откос… Он упал на свою узкую коечку, на матрац, набитый соломой, и лежал так с минуту в полном отчаянии. Но дольше минуты он пролежать не мог. К черту все, к черту ее мужа и всяких там детей! Он знает, что надо делать, и он это сделает! Он влетел к капитану Изотову:. — Товарищ капитан! — сказал он, стараясь сдержать волнение. — Я, кажется, потерял на пожаре бумажник. Разрешите съездить? — Конечно, — ответил Изотов. — Берите коня и махом! Что же это вы такой рассеянный? Костя летел на коне как сумасшедший, рысью все четырнадцать километров проселочной дороги. Перед самым колхозом “Память Ильича” он остановил коня и задумался: ну что, что он там будет делать? Что скажет? В пятый раз скажет: “я непременно приеду”, или: “вот я уже приехал”. Какая получится глупость, просто стыдно подумать. Так хорошо и ясно было, когда принималось решение — приехать к ней и все сказать. И как все неясно стало, когда вот она тут рядом, под какой-то из этих крыш впереди. Он повернул коня и ехал обратно шагом, медленным, скучным, нудным. Даже коню такой шаг был противен, конь начинал потихоньку трусить рысцой. Но Костя его останавливал. “Ямщик, не гони лошадей, — повторял он одно и то же. — Мне некуда больше спешить и некого больше любить”. Возвратясь домой, он уселся за стол и принялся писать длинное-предлинное письмо. Он писал Любе Малаховой о том, что в этот день в его жизни произошло событие, которым определится вся его дальнейшая жизнь, что он встретил человека, каких еще никогда не встречал, что, словом, он любит ее, Любу Малахову, что не может жить без нее, что если она этого не поймет, не захочет понять, то и жить ему больше незачем, пусть живут другие, а он будет отныне искать смерти, только смерти. Но он не слизняк, способный на глупое самоубийство. Нет, он погибнет геройски. Пусть она тогда вспоминает о лейтенанте, который спасал ее книги, да, только книги, как это горько, что только книги, а не ее, Любу Малахову. Вот если бы он ее вытащил из огня — а он бросился бы за нею куда угодно, — так вот, если бы он спас ее, она бы, наверно, не так относилась к нему, не так безразлично… Костя бросил перо, дальше оно не шло, оно наткнулось на препятствие: Костя не мог привести примера безразличного отношения Любы Малаховой к лейтенанту, спасавшему ее книги. Напротив, она так хорошо с ним разговаривала, так ласково ему улыбалась, подошла к машине еще раз попрощаться и сказать спасибо. Костя изорвал письмо в клочья. И когда разорвал, то понял: так это же и есть безразличие — говорить только спасибо и улыбаться. Это каждый может, и это ни к чему никого не обязывает. Это была самая обыкновенная вежливость. А разве ему нужна какая-то вежливость? Костя хотел сложить клочки изорванного, но они были такие мелкие, что никак не складывались. Писать новое письмо от уже не мог. В душе у него что-то угасло, и опять была тоска. Ему казалось — он в этом опять был уверен, — что он смертельно ранен неудачно сложившейся жизнью, что отныне перед ним только пограничная служба, только верность долгу. Ну что ж, он будет верен долгу, всегда, вечно, люди еще увидят, кто он такой, каков он, пограничный офицер Колосов. Костя взглянул в зеркальце на стене, сделал лицо холодное, гордое, надменное, лицо графа Монте-Кристо, надел фуражку и вышел из комнаты на крыльцо. Когда он вернулся в служебное помещение, было ровно четырнадцать часов ноль-ноль минут. Работы над поисками жаропрочной стали для сверхмощных турбин развернулись вовсю; группа Бакланова и Румянцева внесла в атмосферу института какую-то особую живость, создавалась обстановка, способствующая исследованиям, творческому беспокойству. В этой обстановке с удивительной отчетливостью стали видны те, кто тянул назад, кто громкими фразами пытался прикрыть свою бездеятельность и жить старыми капиталами. Красносельцев принес какие-то справки, из которых следовало, что в связи с повышенным артериальным давлением врачи рекомендуют ему длительный отдых. Но когда Павел Петрович предложил ему пойти в отпуск, Красносельцев отказался: он любит отдыхать в сентябре на Черноморском побережье. Бакланов хотел его включить в свою группу — Красносельцев и от этого отказался, заявив, что ему надо основательно продумать новую тему, над которой он намерен работать в будущем году. Целыми днями он сидел в институтской библиотеке или в кабинете Серафимы Антоновны. Серафима Антоновна тоже, что называется, находилась в периоде перестройки. Скандальная история со злосчастной разливкой стали на Верхне-Озерском заводе ее очень расстроила. После успеха с этой разливкой метод подобного обобщения достижений производственников казался ей настолько плодотворным, настолько эффективным и эффектным, что и следующую свою работу она вела такими же методами. Значит, надо или отказываться от темы, которая почти разрешена инженерами завода № 3, что очень и очень плохо, или же войти в группу этих инженеров на правах старшего консультанта, что несколько лучше, но все равно уже не так хорошо, как бывало прежде, когда честь всех новшеств, всех открытий в ее отделе принадлежала только ей, ей, ей одной, доктору технических наук, профессору-орденоносцу, лауреату Сталинских премий Серафиме Антоновне Шуваловой. Красносельцев ее поддерживал, он говорил, что надо выждать время, надо иметь побольше выдержки и терпения, — все образуется, все встанет на свои места. “Рано или поздно мы наведем порядок в своем собственном доме”. Павел Петрович не придавал особого значения тому, что в институте были недовольные переменами, произведенными в последнее время. Он видел, что все перемены шли на пользу, на улучшение научной работы. Он видел, что большинство этими переменами довольно; к нему чуть ли не ежедневно приходили сотрудники с различными предложениями. Пришел и товарищ Ратникова — Жерихов, человек тоже молодой, но, в отличие от Ратникова, нисколько не смущающийся. — Не буду злоупотреблять вашим временем, — сказал он с ходу. — Сразу изложу суть дела. Дело в том, что в современной мартеновской печи топливо расходуется до крайности нерационально. Факел пламени располагается параллельно поверхности плавящегося металла. По сути дела, современная печь — это полуотражательная печь: жар на металл отражается от свода. Я предлагаю ставить факел пламени перпендикулярно поверхности плавящегося металла: сверху вниз, прямо на металл. Предложение Жерихова показалось Павлу Петровичу очень интересным. Он сказал, что его надо будет обсудить на ученом совете, пусть Жерихов подготовит объяснительную записку к своему предложению. Все дни Павел Петрович был с людьми, принимал их в своем кабинете, встречался с ними в мастерских, в лабораториях, иногда сиживал на скамейках под деревьями парка. Дни летели один за другим, Павел Петрович их почти не замечал. Но вот когда наступал вечер, когда он возвращался домой и оставался один на один с портретом Елены, тут каждый час казался вечностью. Вечерние часы его одиночества шли медленно, тягуче, — им некуда было спешить этим вечерним часам. Со всех сторон подкрадывались воспоминания, а с ними и тоска по ушедшему безвозвратно. Иной раз становилось просто страшно одному. Павел Петрович радовался, когда Оля и Варя бывали дома. Но они дома бывали не часто. Оля пропадала с каким-то, как Павел Петрович догадывался, новым своим поклонником. Варино время отнимали изотопы. А в эти дни, когда Варя с Олей уехали в Новгород, стало совсем плохо. Пустой дом пугал и угнетал. На свете жили как бы два Павла Петровича Колосова: один днем — живой, энергичный, деятельный, второй вечером — уходящий в воспоминания, рассеянный и угнетенный. Павел Петрович не спешил в эти дни домой. Он или сидел в институте — дело всегда находилось, — или медленно шел пешком — чтобы подольше было. К вечеру третьего дня после отъезда Вари и Оли ему вдруг позвонил Федор Иванович Макаров. Федор Иванович сказал, что он остался в городе один, потому что Алевтина Иосифовна повезла сына в деревню к бабушке, а дочка уехала на студенческую практику в совхоз, ведь Павел Петрович это знает: она учится в сельскохозяйственном институте, будет агрономом. Павел Петрович сказал, что и он остался один, потому что Оля улетела с подругой в Новгород. Решили провести вечер вместе и встретились в десятом часу на площади Павших борцов, где стоял обелиск из черного мрамора и красного гранита. На обелиске были красивые стихи неизвестного поэта, посвященные памяти тех, кто отдал жизнь за революцию, за советскую власть. Тут была могила и Артамона Макарова, дяди Федора Ивановича, брата его отца, первого председателя ЧК в городе, которого выстрелом из-за угла убили эсеры. Полковник Бородин рассказывает иногда историю о том, как он познакомился с дядей Федора Ивановича. Это было в двадцатом году, за несколько месяцев до смерти Артамона Васильевича. Бородину было тогда двадцать два года, он был матросом и только что вернулся из похода на север против интервентов. Он был опоясан пулеметным” лентами, на поясе справа и слева висело по гранате: справа — “бутылка”, слева — “лимонка”; справа и слева за поясом торчало по нагану. Вид грозный. И в таком виде молодой Бородин явился в только что оживавший городской театр. “Желаю, — заявил он, — представлять на сцене”. В театре испугались и зачислили его в труппу. И какая бы пьеса ни шла, он требовал, чтобы его выпускали на сцену в натуральном его матросском виде, с бомбами и наганами. Когда в семье Бородиных узнали о похождениях сына, учитель биологии Сергей Григорьевич, отец бравого матроса и маленькой в ту пору Елены Сергеевны, очень огорчился, долго беседовал с сыном. Не помогло. Мать плакала, упрашивала перестать позорить родителей. Тоже не помогло. Молодой Бородин каждый день отправлялся с утра в театр, ему там нравилось — нравилось, что все его боятся. Вдруг однажды воинственного актера вызвали в ЧК. Он предстал перед бородачом со злыми черными глазами. “Ты что дурака валяешь? — гаркнул на него бородач. — Чего ты там на артистов с артистками холоду напускаешь. Залез козел в огород! ” — “Ты на меня не ори! — гаркнул в ответ и молодой Бородин. — Разные встречались. Которые орали на меня, уже на том свете в колокола звонят”. Председатель ЧК посверлил матроса злыми своими глазами — тот стоял перед ним крепкий, что из камня. “Дай-ка документы, кто ты такой? — сказал председатель ЧК уже другим тоном, полистал удостоверения и мандаты, заявил: — Нечего тебе на артисток заглядываться, в этом огороде без тебя козлов хватает. Будешь при мне работать. Понял? ” Так полковник Бородин начал путь чекиста. Он рассказывал, что Артамон Васильевич очень уважал людей, которые были способны орать на председателя ЧК. Смертным грехом Артамон Васильевич считал подхалимство и трусость перед чинами и должностями. У него был такой случай. Из Москвы ему прислали заместителя. И вот раз на заседании Артамон Васильевич держал речь, в пух и прах разнося одного из своих подчиненных. Приезжий заместитель сидит да все головой кивает, так, мол, так, согласен, правильно. Артамон Васильевич и взорвался: “Ты что, такой-рассякой, мотаешь тут башкой мне, чтоб я видел! Подхалим ты паршивый! Да я же неправильно разношу его, парня этого, это печенка у меня заиграла, камни в ней. Пошел вон, уезжай обратно, сейчас телеграмму пошлю, чтоб сняли тебя к чертовой матери! ” Павел Петрович и Федор Иванович постояли возле обелиска и, не сговариваясь, как-то само собой это получилось, пошли на звуки духовой музыки в сад отдыха. Купили билеты в кассе и вступили в толкучку гуляющих по саду. Тут было множество киосков, ларьков, буфетов, балаганчиков, в которых стреляли из духовых ружей, пробовали силу, кидали “счастливые” кольца. Федор Иванович попробовал пальнуть из ружья наудачу в быстро вращавшийся резиновый круг. Нежданно-негаданно он угодил в цифру семь, и ему выдали флакон одеколона “Жигули”, на этикетке которого была изображена река, крутой лесистый берег и на фоне берега по реке шел двухэтажный белый пароход. Потом Павел Петрович сказал, что когда-то, начитавшись Майн-Рида и Густава Эмара, он увлекался метанием лассо. Не попробовать ли кинуть пару “счастливых” колец? Федор Иванович сказал, что в этом есть полный резон. Павел Петрович заплатил за пятнадцать колец, по рублю за три кольца, и принялся их метать, тщательно прицеливаясь. Все кольца пролетели мимо. — Видишь ли, в чем дело, Павел, — поразмышляв, с серьезным видом сказал Федор Иванович, — твой навык не был закреплен практикой и не сохранился, рассчитывать на него не стоит. Но мне в голову пришла вот какая идея. По теории вероятности… Впрочем, заплати-ка, пожалуйста, еще штук за пятнадцать. Попробуем на практике. — Он взял все пятнадцать колец и, как сеятель из лукошка бросает овес, метнул их все разом на наклоненную доску, на которой торчали пронумерованные деревянные штыри. Три кольца из пятнадцати упали прямо на штыри с номерами четыре, одиннадцать и семнадцать. Руководитель кольцеметательного предприятия, сухонький старичок в пенсне и с козлиной бородкой разночинца, развернул перед Федором Ивановичем затрепанный прейскурант и оказал: — Полюбопытствуйте сами. Вокруг Федора Ивановича уже собралась изрядная толпа ребятишек, парней и взрослых, вместе с ним все они старались заглянуть в этот прейскурант, тянулись из-под рук и через плечи. Федор Иванович читал вслух: — Номер четвертый — дамские босоножки из текстиля на резиновой подошве. Номер одиннадцать — папиросы “Зефир”, двадцать пять штук. Номер семнадцать — художественная книга из числа выдающихся произведений. Босоножки малинового цвета с голубыми кантиками, оказалось, изготовила, как было помечено чернильным штампом на стельке, артель, функционировавшая в Первомайском районе. Федор Иванович рассовал их в карманы пиджака, заявив, что будет держать у себя в райкомовском сейфе, и в случае, если председатель артели явится к нему с какими-нибудь претензиями или критиками, скажет ему: “А это кто состряпал? ” У того и язык отнимется. Художественную книгу из жизни рыбоводов он отдал подвернувшемуся под руку парнишке, сказав: “Почитай, хлопец, очень интересно. По крайней мере, научишься белуг разводить”. Папиросы “Зефир”, присев на скамейку, они тут же раскрыли. — А хорошо иногда побездельничать! — сказал Павел Петрович, пуская дымок. — Чудесно. Я вот вчера в гостях на даче был… — Ишь ты, как шикарно живешь, — сказал Федор Иванович. — А у меня времени на гульбу что-то мало остается. Сильно влез в районные дела. Меня один наш товарищ, стараясь уязвить покрепче, назвал Гарун аль-Рашидом. Люблю, понимаешь, с народом. Ну что поделаешь, тянет! Каких только дел нет на свете. Зашел вот на днях в ветеринарную лечебницу… Ты бывал в ветеринарных лечебницах? Ну! Зря. Сходи. И смех, знаешь, и грех. Кто кошку свою любимую принес, кто бобика привел, кто с канарейкой в клетке: что-то скучная, третий день не поет. Кошек большей частью приносят в кошелках ребятишки, бобиков водят дамы в мехах, канареек тащат старички. Я зашел, сел в приемной, огляделся. Сидит мальчик лет двенадцати. Грустный такой, на кончике носа мокро. Нет сил на него смотреть. Ты знаешь, не могу я спокойно смотреть на грустных мальчишек. Может, кто его обидел, думаю. Всегда себя такого вспоминаю. Кто только не обижал нас: и за ухо дернут, и коленкой поддадут, и обманут в лучших твоих чувствах. Вот я его и спрашиваю: ты что, дорогой мой, какая у тебя такая беда? “Ах, дядя, — говорит, — петушка очень жалко. Я петушка нашего принес. Он что-то проглотил, и ему худо. А ведь как пел, дядя, вы бы знали! ” Ну, гляжу, сейчас заплачет, еле держится. Воспользовавшись своим руководящим положением в районе, я встал да и туда, в кабинет. Гляжу, на столе, на этаком алюминиевом противне, на котором вся эта ветеринарная хирургия происходит, стоит петушище, крылья повесил, будто на костылях держится, ноги подгибает, голова на сторону валится. Да, верно, плохо петуху. “Что с ним? — спрашиваю. — Спасти можно? ” — “А! — узнает меня врач. — Товарищ Макаров! Здравствуйте! Ваш, значит, красавец? Сейчас посмотрим, что это он забастовал”. Сестра петуха держит, врач распялил ему клюв, заглянул в глотку, потребовал какие-то щипцы и вытащил из глотки вязальный крючок. Ну что за дурак, такие предметы глотает! Петух сразу и ожил, встрепенулся, крылья подобрал, перья поправил, затряс гребнем и серьгами. Я этому парнишке вынес его сокровище. Ты бы видел, как тот обрадовался!.. Нет, Павел, мы уж так радоваться не умеем. Чтобы нас обрадовать, это же бог знает, что должно произойти! Им было приятно, что они вместе, два старых друга, что они могут говорить и рассказывать один другому все что вздумается, без опасения быть неправильно понятыми. Они всю жизнь друг друга понимали правильно. Они гуляли по вечернему городу, никуда не спеша. Этот день был для них закончен, а новый с новыми заботами наступит еще только через десять часов. Павел Петрович, как всегда при встречах с Федором Ивановичем, рассказывал ему о своих институтских делах, просил совета. — Слушай, — сказал Федор Иванович, когда Павел Петрович упомянул о том, что к Новому году институт будет заселять свой дом, — ты не дашь нам заимообразно одну комнатушку в твоем доме? — Он принялся рассказывать о Леньке и о его судьбе, о том, что они с секретарем райкома комсомола не могут решить его квартирные дела. — Дай комнатку! — повторил просьбу Федор Иванович. — Мы напишем тебе обязательство возместить таким же количеством жилой площади и тоже в новом доме, но следующей весной. Только в апреле — в мае наши ближайшие новостройки будут готовы к заселению. — Ладно, — сказал Павел Петрович. — Не такая уж проблема. Надеюсь, не обманете. — По всей форме райсовет выдаст расписку. И еще у меня к тебе просьба, если уж дело коснулось просьб. Федор Иванович подробно рассказал Павлу Петровичу о своем посещении гадалки. — Никак никуда не могу пристроить ее в нашем районе. Стесняется. Может, найдется местечко у тебя в институте? Гадать бросила, ждет, что я ей чем-то помогу, есть хочет. — Присылай, — сказал Павел Петрович. — Посмотрим. Чего доброго, нагадает нам что-нибудь полезное. Павел Петрович и Федор Иванович поужинали в ресторане и в полночь разошлись по домам. Утром Варя и Оля, едва встав с постелей, тотчас отправились в больницу, потому что ночью Варе ответили по телефону о состоянии отца: тяжелое, и они хотели поскорее увидать врачей и расспросить их подробнее. Заведующий хирургическим отделением, к которому они прошли, подтвердил, что да, состояние не такое уж легкое, но он добавил, что и не такое уж тяжелое, как могло быть в преклонные годы Вариного отца; что одну операцию ему сделали, главные трудности, следовательно, позади; предстоит вторая операция, менее серьезная, намечена она как раз на этот день, через полтора часа начнется, и поэтому девушек в палату сегодня не пустят, увидятся они с Игнатом Никитичем Стрельцовым, может быть, завтра, а вернее всего, послезавтра. Варя расстроилась: так спешили, так спешили, и вот — на тебе! — Но, Варенька, — резонно возразила Оля, — спешили потому, что положение твоего отца было очень худое. И правильно спешили. Ну, а если оно улучшилось, то этому радоваться надо. Что тебе важнее — увидать отца или чтобы он поправился? — Странный вопрос! — Ну, значит, давай подождем до завтра. Ты не волнуйся, все будет хорошо. Ведь если врач говорит, что положение трудноватое, то он это говорит с перестраховкой, на всякий случай сгущая краски. Ты ведь знаешь, врачи всегда так, полную правду ни в том, ни в другом случае не говорят. — Как же, Оленька, не говорят! Ты помнишь, мы были у Макаровых, и что тогда Федор Иванович говорил о врачах? Режут правду-матку в глаза, у них принцип: не скрывать от больного тех испытаний, какие ему предстоят. — Думаю, что Федор Иванович пошутил. От больницы они шли грязными улицами. Светило яркое солнце, но вчерашний дождь сделал свое дело: всюду стояли непроходимые лужи, и грязь была такая вязкая, скользкая, что все время приходилось балансировать, чтобы не упасть, и следить за тем, как бы не оторвались каблуки или подошвы туфель. — Почему это у вас так? — спросила Оля, которая считала Новгород родным городом Вари, хотя Варя родилась вовсе и не в самом Новгороде, а в Холынье. — Видишь, все кругом строится. Грузовики размесили. И в самом деле, куда ни взгляни, всюду возводились корпуса кирпичных зданий, во всех направлениях, утопая в лужах и проминая глубоченные колеи в зыбкой почве, ползли грузовики и самосвалы с кирпичами, камнем, цементом в кузовах. По мостику через крепостной, заросший деревьями ров они прошли в Кремль. Внутри Кремля было чисто, тихо, уютно, всюду цвели шиповники. Тут высился древний Софийский собор, на кресте которого сидел серый металлический голубь. Напротив собора стоял известный Оле по фотографиям знаменитый памятник Тысячелетия России. Оля и Варя обошли его со всех сторон, долго рассматривали бронзовые фигуры различных исторических деятелей, окружившие шар Российской державы. Потом через другие ворота в Кремлевской стене вышли на крутой обрыв над Волховом. Немцы взорвали мост, который когда-то вел на ту сторону Волхова. Остался этот обрыв — высокий береговой устой. Вправо и влево, куда ни посмотри, в утренней дымке открывались с него широкие дали. Варя показывала вправо: — Видишь, там колокольня, купола? Это Юрьев монастырь. На другой стороне Волхова, против монастыря, — Рюриково городище. А за монастырем и городищем — озеро Ильмень. — Указывая рукой влево, она сказала: — А там, видишь, еще колокольня, купола, белая стена вокруг? Это Антониев монастырь. Оля начинала понимать, почему так говорят: седая старина; все эти монастыри, колокольни, стены, куполы были подобны убеленным сединами старцам. Тихая дымка, в которой стояли они окрест, это не был утренний туман, не были испарения Ильменя или Волхова, разных мелких речек, болот и канав, окружавших Новгород. Это была пелена времени, одежда веков. Впервые Оля материально ощутила то, чему она посвятила шесть лет пребывания в институте, — древнюю Русь. Началось со зрительных ощущений, а вот перешло и в сердце, защемило в нем, хлынуло холодком по спине. Светлые волоски на открытых Олиных руках встали торчком. — Ты озябла? — спросила Варя, заметив это. — Нет, почему-то волнуюсь. Они долго стояли над обрывом. Оля разглядывала многочисленные церкви и церковки на Торговой стороне, где, она знала, собиралось знаменитое Новгородское вече, смотрела в мутные струи Волхова, который, говорили, не замерзал возле моста даже в самые жестокие морозы, — так много пролилось в него народной крови. Она оглядывалась на звонницу, которая стояла за Кремлевской стеной. На этой звоннице когда-то висел колокол, испугавший Ивана Грозного. Иван Васильевич въезжал в покоренный гордый город, многопудовый колокол бухнул могучим голосом, конь под Грозным рванулся, царь чуть было не вылетел из седла, разгневался и велел отрубить уши колоколу, за которые тот подвешивался к балкам: чтобы больше никогда не звонил. Так этот колокол и прозвали — “Казненный”. Оля знала, что в новгородском Кремле есть, подобная московской, только, конечно, не такая большая и богатая, Грановитая палата, что на Торговой стороне сохранились остатки Ярославова дворища — дворца Ярослава Мудрого, что есть в Новгороде еще множество всяких иных древностей. В Кремле, в Ярославовом дворище, на Славне, в Неревском конце еще до войны начаты археологические раскопки. Все бы повидать, всюду побывать. Она сказала об этом Варе. Варя ответила: — Хорошо, походим. Но я думаю, что сначала нам бы надо позавтракать. Мы сегодня еще ничего не ели. А Павел Петрович мне сказал, чтобы я за тобой последила. — Ну ясно, отец все еще считает меня маленькой! Это вообще очень смешно. Наши родители, это я по всем своим знакомым знаю, любят хвастаться тем, что в четырнадцать лет они уже были самостоятельными и уже работали и что в девятнадцать лет у них были дети, то есть мы. А когда дело касается нас, они нас считают младенцами до двадцати пяти лет, трясутся над нами, ничего нам не доверяют. Получается нелепое положение. — Да, я это тоже заметила, — сказала Варя. — На меня, правда, это не распространялось никогда. Мамы, ты знаешь, не стало очень рано, и мне пришлось самой хозяйствовать в доме. Но многие, кого я знаю по институту, действительно были, а некоторые находятся и посейчас в таком положении, о котором ты говоришь: великовозрастные деточки. Ну, есть-то мы будем или нет? Они пошли по направлению к гостинице. Возле гостиницы стоял небольшой синий автомобильчик, помятый, поцарапанный, старенький; на ступенях крыльца, вытирая руки комком тряпок, сидел человек без пиджака, в мятой шляпе, в измазанных машинным маслом брюках, в рубашке, которую тоже трогали масляными руками. — Здравствуйте! — сказал он весело, когда Варя и Оля подошли, и встал с крыльца. — Мы с вами соседи. Я видел, как вы вчера выгружались из мотоциклетки. — Он представился по всей форме, назвал свою фамилию, имя и отчество, только руки не подал, по причине вполне понятной. — Вы художник? — спросила Оля, услыхав знакомое имя. — Да, художник, — сказал он. — Вот приехал сюда своим ходом из Ленинграда. Я же еще и шофер. На вид ему было лет тридцать с чем-то, но Оля совсем недавно читала о нем в отрывном календаре и запомнила год его рождения, — художнику было около сорока. Разговорились. Художник сказал, что и он еще не завтракал: возится все утро с машиной, которая не любит дождливой погоды, в ней что-то от дождя размокает. Он, однако, без всяких затруднений завел свой автомобиль, который называл не иначе как драндулет, и сказал, что если девушки не против, то он довезет их до ресторанчика, есть тут такой немудрящий, и составит им компанию. Но только он просит пять минут на переодевание и мытье. Варя и Оля сказали, что они не только не против, но очень рады компании и что они тогда тоже переоденутся. В ресторане возле Летнего сада — художник сказал, что в этом здании до революции была женская гимназия и в ней училась его сестра, — народу оказалось мало. Втроем сели возле окна, смотрели в сад, художник рассказывал о себе, потому что в этот день он не мог ни о чем ином рассказывать: он тоже только вчера приехал в Новгород, где родился и рос до четырнадцати лет и где не бывал с тысяча девятьсот тридцать пятого года. Но и в тридцать-то пятом году приезжал всего на два дня повидаться со своим другом детства, которого он называл Славкой. После завтрака, оставив машину на улице, вошли в Летний сад. Художник все время охал, ахал и огорчался. Он ходил с тем выражением в глазах, которое писатели называют блуждающим взором, он узнавал знакомые места и огорчался тем, как они ужасно изменились для него, как мало в них осталось того, что было так дорого ему в детстве. Он показал горку в Летнем саду, поросшую кустами боярышника, заглохшую тропинку, которая шла у подножия горки к крепостному рву. — Там был мостик через ров, тропинка вела к мостику, — оказал художник тихо. — Теперь мостика нет и тропинка заросла травой. Совсем так, как бывает в грустных народных сказках. Он рассказывал о девочке, с которой они каждый день ходили вдвоем через этот мостик в школу и из школы, в свой четвертый класс. Они еще ходили с ней и на изокружок, рисовали что-то клеевыми красками, что — уже и не вспомнишь, ведь рисование и ему и ей было нужно лишь для того, чтобы еще раз в тот день, уже в вечерней темноте, пройти по этой тропинке и через этот мостик вместе, вдвоем. У девочки были светлые, золотистые волосы, легкий быстрый шаг и очень блестящие глаза, они блестели даже в темноте. Ее звали Симочка. При упоминании этого имени Варя ощутила в душе беспокойство. Это имя Оля всегда упорно связывала с Павлом Петровичем, так упорно, что Олина неприязнь к женщине в черных кружевах перешла и к Варе. Варя понимала, что та женщина во много раз сильнее ее, красивей, наверно и умнее, и, конечно, интересней для Павла Петровича, и ей было от этого больно. Она подумала о том, что никогда не ходила с Павлом Петровичем ни по каким тропинкам, ни через какие мостики, не рисовала с ним в изокружке клеевыми красками, не собирала ягоды боярышника, но пройдет двадцать пять лет, пусть даже пятьдесят, до самого конца ее жизни она так же будет помнить Павла Петровича, как помнит художник свою золотоволосую девочку, так же будет говорить о нем, и так же ей будет больно и грустно при воспоминании, как больно и грустно сейчас художнику. Она вздохнула и слышала, как одновременно вздохнул и художник. Он вел Варю и Олю по улицам, он указывал на дома или остатки домов, в которых жили когда-то его приятели или школьные товарищи. Тут вот жил Алик, сын колбасника, который пользовался покровительством всего класса лишь только потому, что на весь класс ежедневно приносил бутерброды с колбасой. Родители Алика радовались его аппетиту. Там жил мальчик Андрей, очень злой и нелюдимый, в любые морозы он ходил с голыми коленками. Там жил Соболенок, которого во время больших перемен мальчишки любили запихивать в мусорный ящик из фанеры. Ящик обвязывали веревками, и Соболенка к середине урока находили и выпускали из ящика уборщицы. Художник называл имена любимых учителей: Герман Васильевич — химик, Ольга Николаевна — по русскому языку, Екатерина Родионовна — по арифметике. Он всех их помнил. И его сильно расстроило, что на месте школы, в которой он учился, школы имени Октябрьской революции, сокращенно ШОР, стояло совсем другое здание, показавшееся ему ненужным тут и некрасивым. — А с девочкой Симочкой мы расстались потому, — сказал он, — что я выстрелил на школьной лестнице из ключа. Была тогда такая мода — стрелять из ключей. Ручкой двери в стене на лестнице давным-давно пробили штукатурку. Но директор школы, который появился при моем выстреле, сказал, что это я отбил штукатурку, и меня исключили из школы. После такого оскорбления, такой несправедливости и такого стыда я уехал из Новгорода в Ленинград, там в институте учился мой брат, и на первых порах мы жили вместе. Куда подевалась Симочка — не знаю. “Неужели и я буду так рассказывать, — думала Варя. — Вот, мол, появилась женщина в черных кружевах, я не выдержала такой несправедливости, такого горя и уехала… уехала неведомо куда. А куда подевался Павел Петрович Колосов — не знаю”. Нет, этого не будет, не будет! Не будет такого дня, чтобы она, Варя, не знала, где Павел Петрович. Не будет! Художник вел Варю и Олю так, что они вновь вдруг оказались возле больницы. Оля рассказала о Варином отце. — Слушайте! — сказал художник. — Время операции уже давно прошло, надо же узнать, как дела. Пойдемте! — Нас не пустят, — сказала Варя. — Пустят! — решительно заявил он. Их почему-то пустили, и снова к заведующему хирургическим отделением. — Считаю, что операция прошла очень хорошо, — оказал он. — Не волнуйтесь. Больной спит. Хотите, оставьте ему записочку. А завтра я вас, пожалуй, одну… — кто из вас дочка? — пущу в палату. Варя быстренько написала на листках блокнота, которые дал ей художник, коротенькое взволнованное письмецо. Потом они снова бродили по городу, художник не мог сидеть на месте, ноги сами несли его по улицам, по которым он бегал когда-то босиком или в детских сандалийках. Они вышли на одну из окраинных улиц за Федоровским ручьем. Здесь взгляд художника снова стал блуждающим, художник ускорил шаги, он не отвечал на вопросы, шел и шел мимо деревянных маленьких домиков и остановился перед старой развалиной. Можно было понять, что это был некогда кирпичный домик с тремя окнами по фасаду; теперь этот кирпичный короб был завален внутри до самого верху каким-то хламом, стены расселись, запрокинулись на этот хлам, получилась кирпичная груда, поросшая крапивой и кустами бузины. Но на ржавой жестянке, лет пятьдесят назад укрепленной на кирпичах, можно было различить цифру 12, номер дома. — Тут жили я, моя мама, брат, сестра, племянники, бабушка… — говорил художник, волнуясь. — Не в этих кирпичах, нет. Над ними был деревянный этаж, три комнаты. Вот там. Ничего, ничего не осталось… Рядом с домом художник отыскал пень, весь обтюканный, обрубленный топорами до того, что получился острый конус. — А это был старый, громадный дуб, который осенял наш дом. По его ветвям я прямо из окна спускался на землю. Он постоял, постоял и оказал: — Никогда я сюда больше не приду. До самой гостиницы он шел молча. Оля взяла его под руку. Он почувствовал это, взглянул на нее, понял движение ее души и улыбнулся, как бы говоря: спасибо. Оля подумала о том, что у этого художника и у ее отца Павла Петровича есть общая черта: они. любят вспоминать свое детство, свою молодость. Но вспоминают не ради воспоминаний, а чтобы сравнивать — вот так было, так стало. Многое, мол, из того, о чем мы мечтали в комсомольцах, достигнуто и даже превзойдено. Мечтайте и вы, и чтобы через двадцать лет мечты ваши осуществились! Живите так, чтобы их осуществить. У нас, стариков, фантазии уже не хватает. Павел Петрович любил пококетничать, сказать о себе: “старик”, прекрасно зная, что сам еще совсем молодой. Художник тоже упомянул свой якобы солидный возраст, но глаза у него при этом сверкнули как у мальчишки. В гостинице договорились, что отдохнут часик-полтора, а потом снова встретятся и снова отправятся питаться. Варя и Оля пошли в свой номер; художник, спохватившись, сказал, что ему надо идти за автомобилем, с утра покинутым возле ресторанчика. Но едва Варя и Оля надели на ноги домашние туфли, как раздался стук в дверь, и вошел он, беспокойный художник. — Милые девушки! — сказал он. — Ведь кто-то из вас историк? — Я, — ответила Оля. — Отыскал вам такого человека, что всю жизнь будете мне благодарны. Ведь в Новгороде ведутся археологические раскопки. Блестящие результаты! Вот мой хороший знакомый тут тоже занимается раскопками. Да вы, наверно, его знаете? — Он назвал фамилию известного Оле московского историка. — Познакомьте! — закричала Оля. — Мне необходимо было принципиальное желание, — сказал художник. — Если желание есть, то знакомство состоится вечером. Он сейчас отправился копать дальше. На днях они сделали феноменальные находки… Ну ладно, до вечера!.. Вечером художник повел Варю и Олю в соседний номер. Там их встретил старик лет семидесяти, довольно бодрый и румяный. — Здравствуйте, — сказал он, — здравствуйте! Садитесь. Будем пить чай, закусывать. Мой друг хотел вас волочить в харчевню. Я не позволю. У меня есть пития и яства в достаточном количестве. На столе появились различные консервы, историк извлекал их из книжного шкафа, заменявшего в номере платяной, появилась запеченная баранья нога, масло, сахар и два лимона. В довершение всего горничная внесла шумевший медный самовар. Давно, давно не пила Оля чай из самовара; с тех пор, как не стало мамы, не стали греть самовар. Наливая чай в чашки и стаканы, историк говорил: — Насколько я понял из сообщения моего друга, одна из вас, мои юные девы, работает над диссертацией, так оказать будущий кандидат исторических наук, наша, так сказать, смена. Варя, увидев, что историк упорно смотрит на нее и, наверно, ее считает своей сменой, поспешила указать на Олю: — Это она. — Какова же тема вашей работы? — спросил историк Олю. Оля стала рассказывать, что темой она выбрала общественные отношения в древней Руси, что она уже перечитала множество книг, что план диссертации еще не составлен, что еще надо сдавать предметы по кандидатскому минимуму — марксизм-ленинизм, английский язык… — Понятно, понятно, — историк кивал головой. — Мне нравится уже то, что вы говорите: работаю над диссертацией. Это хорошо. А то ведь появился такой терминчик: писать диссертацию, пишу, писал, написал. Тонкая деталь! Диссертации, да, да, да, стали именно писать. Так сказать, списывать с книг, без самостоятельного глубокого исследования, исследуя лишь цитаты других авторов. Вот это безобразие, вот это позор! Нет, милые мои, вы сами покопайтесь в земле, поковыряйтесь в болотах, в курганах, в собственных руках подержите историю, а тогда “пишите”. Вот так! К нам тащат этих писаных диссертаций горы. Была у нас однажды, называлась: “Архитектура дагестанской сакли первой половины XIX столетия”. Ну какая архитектура! Четыре стены и плоская крыша. А вот в кандидаты наук через эту крышу гражданин пробивается. — А в одном институте, у нас в Ленинграде, как мне рассказывали, — вставил художник, — есть один пастырь юного поколения, который стал кандидатом наук через такой труд: “Исследования грунтов беговых спортивных дорожек”. Клянусь, не вру! — Верно, верно! — подхватил историк. — Что бы взять да тиснуть статеечку насчет этих грунтов в спортивный журнальчик, получить гонорар и тем быть вполне довольным, ан нет, хочу в кандидаты наук. Я вот вам расскажу историйку. Во время войны мне пришлось жить в одном приволжском селе. Баня там была такая, знаете, с каменкой, с полком, с вениками. Понравились мне пар и веники. Бодрят. Нахлещешься веником, выйдешь — орел-орлом, все недуги долой. Размышлял: с чего бы такое магическое действие? Вот возвратился из этой сельской жизни после войны, поехал в командировку в Ленинград, зашел в Публичную библиотеку, у меня там знакомая в научном зале. Тары-бары, растабары, как жизнь, то, се. Повернулся разговор так, что я спросил, нет ли у них печатных источников по вопросам этих веников, которые мне так полюбились. “Посмотрим, — сказала моя знакомая. — Сформулируйте тему, составим вам библиографию”. Что-то такое сформулировал, вроде влияния на организм механических раздражений березовыми ветвями во время парения в народных банях. Постарался формулировать понаучнее. Ну и забыл об этом, конечно. Приезжаю в Ленинград, тут уж, совсем недавно, минувшей зимой. Моя знакомая и говорит: “Что это вы, дорогой мой, скрылись? Вам полная библиография приготовлена”. Какая такая библиография? С трудом вспомнил. И что вы думаете? По вопросу механического раздражения организма во время парения в народных банях оказалось больше тридцати источников! Среди них три диссертации! Где-то, понимаете ли, бродят научные кандидаты по веникам. Все посмеялись над этой историей. — К сожалению, — сказал художник, — вы во многом правы. Расплодилось немало очень слабых, но крепко дипломированных ученых. Мне рассказывали об одном, видимо очень неглупом человеке, не имеющем, правда, высшего образования, который после войны написал для других четыре диссертации, за известную, конечно, мзду. Это стало его основной профессией. — Позвольте! — сказал, смеясь, историк. — Кандидатов в кандидаты с подобными липовыми сочинениями мы иной раз режем беспощадно. У нас был такой. Он уже и банкетик заказал в ресторане “Арагви”. Потратился. С защиты надо было прямо за стол ехать. Казалось бы, чего тут влезать в тонкости, воспреем для виду, да и к закускам! Нет, отклонили притязания юноши средних лет. Затраты на шашлыки да на грузинское номер три не оправдались. У него, помню, тема была такая: “Из истории крестьянских волнений 1905-1906 годов в Тамбовской губернии”. Дело в том, что знающие люди это сочинение сличили с сочинением другого диссертанта на тему: “Из истории крестьянских волнений 1905-1906 годов в Орловской губернии” и третьего — на тему: “Из истории крестьянских волнений 1905-1906 годов в Саратовской губернии” и не нашли заметной разницы между ними, разве лишь названия губерний да названия помещичьих имений, сожженных крестьянами, были иные. Вот так. Говорю я вам это, юные мои деятели исторической науки, совсем не для того, чтобы вас запугать. А для того, чтобы вы поняли: работать надо, самим работать, долго работать, упорно, а перетасовка различных цитат, даже самая хитроумная, еще не сделает из вас ученых. Такой перетасовочный метод я называю рояльным. Он заключается в том, что стригут цитаты и затем раскладывают их на крышке рояля. Почему на крышке рояля? Потому что обычно это самая обширная плоскость в доме. Вот разлό жите и смό трите, куда какую цитату поместить, в каком порядке. После этого остается только выдумать связки для цитат, а дальше отдаете в перепечатку, переплетаете в красный или зеленый дерматин- чик… Получается у нас сейчас так, что присуждение ученой степени превратилось в некий экзамен. Его случайно может выдержать и плохой ученик. Нет, милые мои, надо, чтобы присуждением степени по логике событий венчалось свершение общепризнанного важного творческого акта в науке, в технике, в производстве. Вот так! — Боюсь, как бы таким разговором мы не отбили у наших гостий охоту к науке, — сказал художник. — Ничего, завтра мы им такое покажем, — сказал весело историк, — что потом их от науки клещами не оторвешь. Мы тут кое-что такое нашли, из чего может вырасти — и вырастет — новая, неведомая доселе наука. Наутро после чаепития в номере у старого историка Варя, Оля и художник отправились со стариком к месту раскопок. Варя уже в восемь часов позвонила в больницу, ей сказали, что отец ее чувствует себя вполне удовлетворительно, что в три часа дня она может приходить, ее пустят в палату, поэтому она шла вместе со всеми и чувствовала, как освобождается от страшной тревоги, которая мучила ее с того часа, когда пришла телеграмма, — с души сползала гнетущая тяжесть. По дороге историк говорил: — Много существовало всякой болтовни о том, что русский народ был еще непроходимо сер в то время, когда на Западе культура находилась в полном цветении. Здешние раскопки бесповоротно опровергают эти измышления. Здесь удивительные возможности для археологов. Известно, что дерево и деревянные изделия отлично сохраняются в земле в двух случаях: когда в почве очень сухо и когда очень сыро, то есть когда они в воде, без доступа воздуха. В новгородских почвах очень сыро, тут дерево совершенно не гниет. В Новгороде под землей лежат неразрушенными целые деревянные замощения древних улиц, остатки площадей, домов, хозяйственных сооружений, колодцев, дренажная система, так называемые водоотводы, трубы для которых изготавливались из половинок древесных стволов. Сначала в них выдалбливались желоба, затем они складывались. Ну, в общем, многое вы увидите сейчас сами. Все вчетвером подошли к раскопу, который охватывал довольно большую площадь и углубился в землю уже больше чем на два человеческих роста. Работой тут было занято человек двадцать. Одни осторожно копали землю, другие извлекали из нее найденные предметы, фотографировали их, зарисовывали. Оле было очень интересно. Видя, что она больше других заинтересована работами на раскопке, историк обращался теперь исключительно к ней. — Вот смотрите на эти плахи, — говорил он, — они положены одна на другую и подогнаны одна к другой. Это же мостовая! Новгородская деревянная мостовая. Мы тут насчитали двадцать пять настилов, они относятся к периоду с десятого по пятнадцатый век. Следовательно, простая арифметика показывает, что за пятьсот лет улица настилалась заново не менее двадцати пяти раз; причем старый настил не снимался, а на него накладывался новый. Город был замощен сплошь. Нет ни одной улицы, на которой мы бы вели раскопки и чтобы на ней не было настилов. Видите, дорогая моя коллега, мостовые имели ширину от трех до четырех, а на главных улицах и до шести метров. Оля смотрела на эти древние, очищенные от земли мостовые, которые сохранились так, будто бы они были уложены не тысячу лет назад, а два года или от силы пять лет. Они были чистенькие, словно их только сейчас вымели метлой и поскребли скребочком. По Олиной спине вновь шел холодок от сознания того, что она стоит лицом к лицу перед древними временами, когда по этим мостовым катились колеса телег новгородских купцов или цокали копыта боевых дружин, когда по ним шли молодцы с голубыми глазами и курчавыми светлыми бородками и румяные молодицы несли ведра на коромыслах. Историк водил Олю по раскопу. Варя с художником отстали, они сели на одну из древних плах и о чем-то оживленно беседовали. Оба они были новгородцами и, наверно, вспоминали детские годы. Оля вскоре позабыла о них, ее все больше захватывали рассказы историка. — Милая моя, учтите, — говорил он, — мы полностью сокрушим теорию о том, что в древности грамотность у русских людей была исключительно достоянием верхушки, что только верхушка, мол, и жаждала образования. Вот, например, смотрите, — он подвел ее к навесу, под которым в земле обнажились венцы древнего сруба, — видите, на этом бревне древнерусская цифра “А”, вырубленная топором? Это, как вам известно, тогдашняя единица. Что же все это значит? Это значит, что сруб перевозили с места на место, и чтобы не перепутать венцы, плотник — грамотный плотник! — пометил их цифрами. Несколько лет назад мы нашли женскую сапожную колодку, она была помечена именем заказчицы — “Мнези”. Затем была найдена бочка с надписью на крышке “мнь” или “мень”, что значит “налим”. Значит, была и грамотная хозяйка, которая пометила бочку с налимами, чтобы не перепутать ее с другими бочками. Историк достал из кармана бумажный пакетик. Оля ожидала, что там скрыто нечто крайне необыкновенное. Но в пакетике оказались зеленые, красные, синие, желтые и изрядно слипшиеся леденцы. Историк взял было один из них в рот, спохватился — предложил Оле. Оля из вежливости тоже взяла. Они так стояли несколько минут посреди раскопа, вгрызающегося в тайны новгородского тысячелетия, и чмокали губами. Оля думала: какой он счастливый, этот седенький, бодрый, румяный человек. Он видит сквозь землю, сквозь каменные стены, сквозь время. Это зрение далось ему долгими годами труда, многолетним опытом. Ну что, в самом деле, она, копошащаяся в книгах, написанных вот такими людьми? Ведь он совершенно прав, она только надергает цитат для своей диссертации. Ей стало стыдно за ту диссертацию, которую она готовилась писать, именно писать. Она представила себе, как вынесет свою работу на суд таких вот, умудренных опытом специалистов, а они, делая вид, что относятся к этой диссертации всерьез, поговорят каждый по нескольку минут, щегольнут терминами, чтобы было более наукообразно, потом меж собой посмеются: что, мол, поделаешь, жалко цыпленочка, желторотенькая такая, раскритикуешь — расплачется, ну пусть кандидатствует, не жалко. — Ну, а теперь, — прервал ее горькие думы историк, — пойдемте к одному очень симпатичному товарищу и там увидим нечто. Вам известно, конечно, — говорил он по дороге, — что основным материалом для древней письменности было… Ну что? Пергамент! Он изготовлялся из телячьей кожи. В четырнадцатом веке появилась бумага. Пергамент чем плох? Тем, что хотя в земле он сохраняется и хорошо, но ведь на нем можно писать только чернилами, а чернила во влажной почве наших городов сохраниться не могут. Следовательно, с пергаментом далеко не все в порядке. Однако есть свидетельство и того, что, кроме пергамента, для письма употреблялся еще один интересный материал. Историк привел Олю в помещение, где работал реставратор. На столе перед реставратором лежало несколько берестяных трубочек, таких, какие получаются, если бересту содрать с дерева или с полена. Только если бересту драть с дерева или с полена — она светлая, свежая. А тут она была старая, потемневшая, потрескавшаяся. Реставратор тщательно промыл одну из таких трубочек в горячей воде, от которой шел пар, при этом он пояснил Оле, что в воде растворена сода, потом бережно расправил свиток и плотно зажал между двумя толстыми стеклами. — Итак, это девятая по счету! — сказал он, вставая. — Так мало? — удивилась Оля. Она удивилась, потому что на раскопе видела целые вороха берестяных свитков. Она сказала об этом историку. — Дорогой друг! — засмеялся он. — Верно, мы нашли их тысячи. Но это были поплавки для рыбацких сетей. По внешнему виду они ничем не отличаются от древних писем. На сотни поплавков мы находим только один исписанный свиток. — Он кинул в рот зеленый леденчик, задумчиво посмаковал его. — Ну так, — заговорил он другим тоном, — пока грамота номер девять подсыхает, давайте посмотрим несколько предыдущих. — Историк взял со стола реставратора большие фотоснимки берестяных грамот, которые были найдены ранее сегодняшних. Оля увидела, что все они испещрены древними славянскими буквами, которые, как ей казалось, она знала вполне прилично. — Писалось это все, — говорил историк, — на наше великое счастье, отнюдь не чернилами, а вот такими стержнями. — Он показал острую костяную иглу. — Ну попробуйте прочесть, — предложил он Оле. — Это грамота номер три, по форме букв и по залеганию в слоях земли она относится к четырнадцатому веку. Кое-что тут оторвано, но прочесть можно. Читайте же! Запинаясь, умолкая в растерянности, с непременной помощью историка, Оля принялась читать вслух: “Поклон от Грикши к Есифу. Прислав Онанья мол… Яз ему отвечал: не рекл ми Есиф варити перевары ни на кого. Он прислал к Федось: вари ты пив, седишь на безатьщине, не варишь жита”. — Учтите, это первое в истории науки древнерусское частное письмо! — Историк даже снял с головы серенькую кепочку. — Первое! Так о чем же тут речь? Видите: и прочесть трудно. Его читали коллективно. А перевести на современный язык еще труднее. Но у нас товарищи и это сделали. “Перевары”, например. По словарю древнерусского языка Срезневского получается, что перевара — это чан для варки меда и пива. О безатьщине в том же словаре оказано: “Безадьщина — безатьщина — выморочное имение”. Вот изволим это письмо понимать так: Онанья хочет, чтобы ему сварили пива, Грикша, как видим, отказывается, ссылаясь на то, что Есиф, мол, не велел ему это делать. Тогда Онанья, которому пивка все-таки хочется, послал “к Федось”, пусть она, или он — не сразу разберешься, какого пола Федось, — варит пиво, тем более, что Федось сидит в выморочном имении и, согласно феодальным правам, обязана или обязан работать на того, кто приобрел такое имение. — Никогда бы ничего тут не поняла! — воскликнула Оля. — Да, до этого смысла только коллективно и можно добраться. Но зато слышим настоящий, разговорный народный язык того времени. Вот закрою глаза, вижу и слышу: спорят Онанья с Грикшей. Онанья хочет выпить. Грикша тверд. Есиф ему запретил варить пиво для Онаньи. Возникает конфликт. Может быть, они смертельно поссорятся впоследствии. Да, вижу их, слышу их, наших щуров и пращуров. Общаюсь с ними. Великая сила — грамотность. Да здравствует она, и да здравствуют те великие выдумщики, которые придумали такой долговечный способ письма! А вы можете себе представить, что будет, если мы на подобных свитках найдем еще и древние повести, стихи, научные трактаты? Если мы найдем мемуары, записки бывалых людей, письменные раздумья мыслителей тех времен?.. Они возвращались к раскопу взволнованные. Оля так была захвачена новгородскими открытиями, что совсем позабыла о своей подруге. Она вспомнила о Варе, только увидев ее возле раскопа, — взглянула на часы: третий час, уже надо идти с Варей в больницу, Варя уже, наверно, сердится. Варя еще не сердилась, но уже посматривала на часы и не так увлеченно беседовала с художником. Обе они извинились перед историком и художником и пошли в больницу. Там им выдали белые халаты, впустили в длинный коридор и сказали, чтобы они искали палату номер четыре. Волнуясь, вошла в нее Варя. Ее волнение передалось и Оле. В палате было шесть кроватей. Но Варя сразу кинулась к той, что крайней стояла возле большого окна. Оля никогда не думала, что Варин отец такой старик, она предполагала, что он немногим старше ее отца, Павла Петровича. А тот, кого так горячо обнимала Варя, был морщинистый и бородатый, будто с иконы. Оля поздоровалась с ним, и он сказал: — Вот спасибо, что приехали. Хорошо, что приехали. Добро привезли. Говорят, через две недели встану. Оля посидела минут пятнадцать и, понимая, что у отца с дочерью могут быть разговоры, которые при ней им вести неудобно, попрощалась с Вариным отцом, пожелала ему здоровья и сказала, что ей надо идти, что ее ждут. Варя не стала уличать ее во лжи. Выйдя на улицу, Оля присела на скамейку. Здесь сидело еще несколько женщин. Все они ожидали очереди на впуск к больным родственникам, все говорили о болезнях, о врачах, о лекарствах, о всяческих домашних средствах лечения. Всем хотелось здоровья и долгой жизни. Оля слушала эти разговоры и вспоминала свою мать, которая тоже хотела здоровья и долгой жизни. Олины мысли мешались, рядом с ее мамой возникали Грикша, Есиф, Онанья и Федось, которые когда-то умерли земной смертью и вдруг шесть веков спустя ожили для своих потомков, вместе со всеми распрями, переварами и медами. Какое чудо способны сотворить простая береста и костяная палочка! После больницы Оля и Варя зашли в знакомый им ресторанчик возле Летнего сада., и, когда вернулись в гостиницу, было около семи. Услышав, видимо, их возню в комнате, к ним тотчас постучался художник. — Девушки! — воскликнул он. — Где же вы пропадаете? Немедленно к профессору! Там идет мощный научный спор. Будете потрясены. Скорее, скорее! Оля и Варя вошли в номер историка, где было полно народу. Из рук в руки переходили стекла, меж которыми была зажата — Оля ее узнала — та самая грамота номер девять, которую при ней в этот день обрабатывал реставратор. Олю и Варю никто не заметил, только старый историк кивнул им: садитесь, мол, где найдете место. Никакого места они не увидели, остались стоять. — Итак, — говорил толстый человек лет пятидесяти с обритой загорелой головой, — читаем… — он держал грамоту в руках, — читаем: “От Гостяты к Васильви. Еже ми отьць даял и роди сдаяли, а то за ним. А ныне, водя новую жену, а мне не вдасть ничьтоже. Изби, в рукы пустил же мя. А иную поял. Доеди, добре створя”. — Но ведь уже прочли десять раз, — сказал молодой человек в очках. — Еще прочтем сто десять, — возразил бритый. — Только тверже уяснится смысл от повторного чтения. Итак, попробуем разобраться. Что это за имя — Гостята? Женское или мужское? Нет сомнения — мужское. Оно родственно новгородским именам Гостилец и Гостомысл. С окончанием “ята” они встречаются в летописях одиннадцатого и двенадцатого веков. Слова “еже ми отьць даял” не вызывают сомнения: “что мне отец дал”. Слова “и роди сдаяли” тоже ясны: “и родные дали”. “Водя новую жену”… Водить вокруг аналоя, вероятно. Не совсем понятны слова “в рукы пустил”. — Чего же тут не понять? — возразил молодой человек в очках. — Просто вы не так ставите знаки препинания. — Обождите, — взмахнул рукой бритоголовый ученый, — дайте закончить! Вы получите слово в свое время. Разбираю дальше. Глагол “поять” означает: “брать в жены”. Это есть в летописях одиннадцатого-двенадцатого веков. А наша грамота по форме букв и залеганию в слоях почвы как раз и относится к одиннадцатому веку. Итак, прочтем смысл письма полностью. Гостята жалуется на своего отца, женившегося на двух новых женах и отнявшего по этому случаю у него имущество. Сын обращается к некоему Василию — может быть, это его друг, может быть, дядя, — просит приехать, разобраться в трудном деле и тем сотворить добро. — Че-пу-ха! — раздельно проговорил молодой человек в очках. — Совершеннейшая чепуха! Получается, так сказать, априорное отражение извечной борьбы между старым и новым, между папашей — носителем традиций большой семьи с патриархальным укладом и сынком — активным носителем новых норм городской жизни. Простейший путь для истолкования письма. Попробуем внимательнее вчитаться в текст. — Так мы же его десять раз читали! — воскликнул бритый. — Ничего, еще раз прочтем. Прежде всего я отвергаю всякий разговор о женитьбе сразу на двух женах. Если грамота относится к концу одиннадцатого века, как тут установлено, то ко времени ее написания уже прошло сто лет от официального принятия христианства на Руси. А известно, что христианская церковь утверждала и защищала единобрачие. Это во-первых. А во-вторых, просто обратимся к письму: все, что отец мне дал и родные дали, все осталось за ним, у него. Вот как надо читать первую фразу. У кого же? Изучим имя — Гостята. Это имя не мужское, а женское. Точнее — это даже и не имя, а прозвище. Вся беда в том, что никакими письменностями древнее одиннадцатого века мы не располагаем совсем, если не считать отдельных слов, написания которых найдены в смоленских и последних здешних раскопках. Да и от одиннадцатого-двенадцатого веков осталось ничтожно мало. Не удивительно, конечно, что летописи и другие немногочисленные памятники почти не донесли до нас имен и прозвищ, принадлежавших женщинам тех времен. Случаи упоминания имен княгинь Ольги, Рогнеды, Переславы — единичны. Княгинь! А имен женщин других слоев общества и совсем нет, мы их не знаем; и я беру на себя смелость утверждать, что наша Гостята — это женщина и жалуется она на своего мужа, который действительно, взяв новую жену, оставил у себя все, что дали Гостяте в приданое ее отец и ее родные. Вот так! Но муж не оставил при себе Гостяту в качестве второй жены. Отнюдь нет. “Изби, в рукы пустил же мя” не так надо читать. Вспомним старинные народные выражения: “ударить по рукам”, “рукобитье”, которые означают заключение сделки, в данном случае — свадебного сговора. При сговоре били по рукам. А тут — “изби, в рукы пустил же мя, а иную поял”. Следовательно, избив руки — нарушил рукобитье, с Гостятой развелся, “пустил” ее, “иную поял” — женился на другой. Ну, а дальше согласен. “Доеди, добре створя”. Приезжай, значит помоги, что ж я тут выгнанная из дому, без всяких средств к существованию. — Мне это толкование кажется более правильным, чем первое, — сказал старый историк. — Но вот что, друзья, интересно. Гостята ни слова не говорит о том, что ее муж поступил как-то неправильно, разведясь с нею и взяв новую жену. Виновата, значит, в чем-то. Признает свою вину. Ведь, насколько я помню, в уставе Ярослава имеется статья четвертая, излагающая законные причины развода. В ней есть семь установленных причин, и все они говорят лишь о вине жены. В двух случаях это ее супружеская измена, в трех — попытки жены, или с ее помощью, привести в исполнение злые умыслы против мужа. “Аще подумает жена на мужа зельем”, “велит мужа своего красти” и “иметь кто мыслите на мужа ея, она ведает, а не скажет”. И в последних двух случаях — хождение жены “опричь мужа своего” на игрища и на пир. Что же сотворила наша бедная Гостята девятьсот лет назад? — Думаю, — сказал художник, — что надоел, опостылел ей ее бородатый толстосум, сходила она “опричь мужа своего” с заезжим красавцем Василием на пир да на игрища… Он не закончил, все засмеялись. Не улыбнулись только Варя да Оля. Им было очень жалко Гостяту. Оля была убеждена, что художник прав, что Гостяте нравился Василий, похожий, как себе представляла Оля, на былинного молодца, что Гостята, как только муж-купец уезжал из дому по своим торговым делам, тотчас убегала к красавцу Василию. А потом и Василий уехал… Муж догадался… Ах, кабы знать, откликнулся ли на эту весточку Василий, приехал ли он за Гостятой? И кто обронил берестяную весточку на новгородскую мостовую? Он ли, Василий, прискакав в Новгород за своей Гостятой, или сама Гостята, пешком уходя по деревянным мостовым от выгнавшего ее мужа. — В свое время, когда были найдены папирусы древнего Египта, — сказал историк, — было положено начало новой науке — папирологии. Такими источниками, какими для истории эллинистического и римского Египта являются папирусы, для нашей русской истории станут берестяные грамоты. Друзья мои, мы присутствуем при рождении новой науки, стоим возле самой ее колыбели! Слушая старого историка, Оля мысленно дала слово посвятить себя этой новой науке. Она во что бы то ни стало извлечет из глубины веков и грешницу Гостяту, которая очень любила жизнь, и пивоварку Федосью, и всех своих прапрабабок, у которых была тяжкая доля, которые, наверно, гоже очень любили жизнь, тоже хотели здоровья и долгой жизни, но от которых — как это несправедливо! — не осталось даже имен. Оля найдет эти имена во мраке веков, непременно найдет!
|
|||
|