|
|||
ГЛАВА ТРЕТЬЯПавел Петрович отпустил машину, но не спешил войти в подъезд. Он отошел с тротуара к чугунной ограде бульвара и несколько минут смотрел на освещенные окна второго этажа. Окна были узкие и очень высокие, сводчатые, как во многих старинных особняках бывшего губернского города. Кариатиды из темного, почти черного камня поддерживали такой же каменный балкон. Нет, не здесь жила до войны Серафима Антоновна — в другом районе, в одной из боковых улиц. Павел Петрович провожал ее тогда однажды и запомнил высокое здание этажей в семь или восемь, отнюдь не такое роскошное, как вот это, на бульваре имени Железнякова. Он еще постоял, потому что ему вспомнилась школа, в которой он учился. Школа была рядом, на углу Фонарного переулка, только перейти мостик через городской пруд. Сколько раз он переходил этот мостик! И в снег, и в дождь, и в тепло, и в холод. Было как-то весной: на середине мостика его перегнала высокая беленькая девочка из старшего класса — ее звали Леля, фамилию он не запомнил, — она бежала под весенним дождем, размахивая портфельчиком из красной кожи. То ли она поскользнулась, то ли задела своим портфельчиком за перила, но случилось так, что портфельчик перелетел через перила и шлепнулся на разъеденный солнцем и размытый дождями лед пруда. Павлик Колосов тут же сбросил тужурку, перешитую из отцовского пальто, перемахнул через перила моста и по деревянным скользким бревнам устоев спустился на лед. Лед крошился под ногами, по нему надо было ползти. Павлик вымок, покрылся грязью и царапинами, но красный портфельчик был возвращен Леле. Леля смотрела на героя сияющими глазами. Они у нее были зеленые и немножко желтые, будто у кошки. Павел Петрович отвернулся от слепящих лучей автомобиля. Автомобиль остановился возле подъезда с кариатидами. Хлопнула дверца, и когда автомобиль отъехал, кто-то оттуда, с панели, спросил: — Товарищ Колосов? Вы что там? Павел Петрович не знал, кто это перед ним. Он еще не встречался в институте с Белогрудовым, но понял, что это один из гостей Шуваловой. — Да вот забыл номер квартиры, — на скорую руку придумал он, чтобы объяснить свое стояние против окон Шуваловой. — Не то три, не то пять. — Пять. Пойдемте, а то нам попадет за опоздание. Серафима Антоновна — женщина крутая. Некоторые из нашего брата выдумали самоласкательную формулу: дескать, лучше один день быть петухом, чем всю жизнь курицей. Но такая курица, как наша уважаемая товарищ Шувалова, стоит доброго десятка самых великолепных петухов, индюков, павлинов и иных разнообразных птичьих красавцев. Видите, как ее ценят у нас в городе! В каком курятничке горсовет выделил ей квартирку! Князья да графья так, бывало, квартировали. — Белогрудов говорил это уже на лестнице отделанного мрамором просторного вестибюля. — Все есть у Серафимы Антоновны, всего вдосталь, — продолжал он. — При этом изобилии духовного и материального ей бы мужа поумнее. Мы все скорбим за нее. Диспенсироваться бы ей от товарища Уральского. — Извините, я не знаю, что такое диспенсироваться, — сказал Павел Петрович. — Это с латинского. Диспенсация — освобождение от грехов, так называемое отпущение. Вот бы ей и отпустить от себя грех военного времени. — Он нажал кнопку звонка. Дверь отворил тот, о ком только что говорили, — Борис Владимирович. В новом костюме из темной материи в белую полосочку, побритый, подстриженный, он выглядел еще свежее и бодрее, чем обычно. — Прошу, прошу! — говорил он приветливо, принимая из рук гостей шапки и пальто. Из глубины широкого коридора в переднюю вышла Серафима Антоновна. Перед Павлом Петровичем была не доктор технических наук товарищ Шувалова, а дама из свиты королевы средних веков. В высокой прическе, поднятой сзади узорчатым черепаховым гребнем, у нее сверкали камни, будто капли росы в утреннем солнце. Длинное синее платье переливалось и вспыхивало голубым пламенем. Серафима Антоновна подала руку так, будто несла ее к его губам. — Здравствуйте, здравствуйте, — говорила она, долго держа свою руку в руке Павла Петровича. — Рада вас видеть. Прошу за мной, все наше маленькое общество уже в сборе. — Она взяла под руки Павла Петровича и Белогрудова и ввела их в просторную гостиную, обставленную мягкой мебелью в голубой обивке. — Мои друзья! Надеюсь, они будут и вашими друзьями. — Серафима Антоновна представляла Павлу Петровичу одного за другим собравшихся у нее гостей. — Румянцев, Григорий Ильич… Липатов, Олег Николаевич… Красносельцев, Кирилл Федорович… Павел Петрович пожимал руки — жесткие, мягкие, энергичные, вялые, холодные, горячие, сухие, липкие от пота — и запоминал их, эти руки, а не фамилии, не имена и отчества, которые в большинстве были ему неизвестны. Было несколько удивительно и странно, почему тут собрались все мужчины и среди них только одна женщина, имя которой Серафима Антоновна не назвала, поэтому та сама сказала: “Румянцева, Людмила Васильевна”. Ей было лет тридцать, она была полная, среднего роста, с веселыми карими глазами. — А с Александром Львовичем вы уже знакомы. — Серафима Антоновна повернулась к Белогрудову. — Теперь, чтобы не терять времени, пойдемте сразу к столу. — Она распахнула дверь в следующую комнату, где стоял длинный стол, покрытый сияющей белой скатертью, на которой в хрусталях и фарфорах цвели пестрые клумбы различных яств. Павел Петрович был посажен между самой Серафимой Антоновной и громадным, как памятник, Красносельцевым. Красносельцев сидел прямо и, не торопясь, методично отправлял в рот куски, старательно их прожевывал и запивал смирновской водой. Поворачиваясь к Павлу Петровичу, он неизменно улыбался, то есть оскаливал крупные зубы, глаза же его были скрыты за очками без оправы. Вид он имел при этом такой, будто говорил покровительственно: “Не теряйтесь, молодой человек, все идет хорошо”. Работая ножом и вилкой, он тыкал в стороны тяжелыми локтями. Павлу Петровичу было возле него тесно, душно, неудобно. Павел Петрович стремился подальше отодвинуться от соседа справа, то есть от Красносельцева, и, естественно, таким образом придвигался ближе к соседу слева, то есть к Серафиме Антоновне. Серафима Антоновна была, что называется, в ударе. Она красовалась, она острила, она провозглашала тосты, она была душой стола. Всем было весело, все смеялись, но Павел Петрович чувствовал себя очень неловко. Если бы он знал, что дело обернется этакой застолицей, он, конечно, не согласился бы пойти к Серафиме Антоновне. Он думал, будет иначе. Да и сама Серафима Антоновна говорила, что соберется несколько ее друзей — сотрудников института, можно будет посидеть за чашкой чаю, познакомиться не в казенной служебной обстановке и откровенно поговорить о перспективах. А тут ему наливают коньяку в громадную рюмку, кричат: “Пей до дна”, рассказывают чепуху. Павел Петрович думал об Оле. Оля сегодня просила его: “Может быть, ты не пойдешь, папочка? Может быть, мы с тобой погуляем? Не ходи, папочка”. Он готов был встать из-за стола и немедленно уйти из дома Серафимы Антоновны. Он не следил за разговорами. Внезапно его заставил прислушаться голос Красносельцева. Красносельцев говорил ровно, плавно и округло. — Это вражеская концепция. Подчинить науку исключительно интересам производства — значит ее уничтожить. Наука тем и велика, что может существовать сама по себе. Пусть мне, пожалуйста, не говорят, что я устарел с этим утверждением. К этому мы вернемся, еще придется вспоминать великих теоретиков. Не производство диктует науке, а наука диктует производству. И когда мне все время твердят, что я оторвался от производства, от жизни, что я не знаю жизни, не учусь у нее, меня это злит! Знать свою науку, — это и есть знать жизнь. — Искусство для искусства, наука для науки! — сказал с усмешкой Белогрудов. — Действительно, вы устарели, Кирилл Федорович. Старая песня! — Это не песня, — спокойно возразил Красносельцев, — это требование жизни, той жизни, о которой вы так печетесь. Жизнь нуждается в мастерах своего дела, а можно ли стать настоящим мастером, если будешь разбрасываться и на то и на другое? — Великие теоретики — я имею в виду истинно великих, — они всегда были и великими инженерами, — сказал Белогрудов. — Леонардо да Винчи, Архимед, Галилей… Они “разбрасывались” и на науку, и на производство, и на практику. Все зависит от вместительности мозга. — Я бы просил хозяйку, — не меняя тона, заговорил Красносельцев, — оградить своих гостей от извозчичьего остроумия. — Товарищи, товарищи! — воскликнула Серафима Антоновна. — Что же это такое? Александр Львович! Кирилл Федорович! Я в отчаянии. Павел Петрович заметил, что молодая жена Румянцева, Людмила Васильевна, перешла из-за стола на диван и сидит там, обмахиваясь пестрым веером. Он тоже за спинами спорящих скользнул к дивану. — Правда, здесь прохладней? — сказала приветливо Людмила Васильевна. — Я так не люблю эти вечные споры, так не люблю ходить в пьяные компании, но у Гриши, прямо на мою беду, принцип: без меня никуда. Видите, здесь, кроме хозяйки, из женщин — одна я. Это уж Серафимы Антоновны принцип. Она женщин не любит. Своим принципом она поступилась только ради Гришиного принципа, иначе бы Гриша не пришел. — Скажите, — спросил Павел Петрович, внимательно выслушав это, — а кто такой Красносельцев? — Ваш сотрудник, — засмеялась Людмила Васильевна. — Как же вы не знаете свои кадры, товарищ директор? Он заведует металлографической лабораторией. Не знаю, как за пределами института, но в институте он знаменитый. Павел Петрович с досадой припомнил, что только сегодня разговаривал со своим заместителем о Красносельцеве; говорили о том, что Красносельцев израсходовал на свои темы средств в прошлом году в полтора раза больше, чем планировалось; сделал это он за счет других тем, — а отчета нет и по сей день. К Павлу Петровичу с Людмилой Васильевной подошел и сел в кресло Белогрудов. Он тяжело отдувался. — Совершенно немыслимый человек, — заговорил он. — Один он прав. Остальные… так… мелочь. Он и трезвый невыносим, а уж если выпьет рюмку для контенанса… Павел Петрович достал карандаш из кармана и на пачке папирос “Беломор-канал”, которую вертел в руках, записал: “Контенанс”. — Что вы там пишете? — спросил Белогрудов. — Так, машинально, — ответил Павел Петрович. — Вы, конечно, насчет мозга-то сказали грубовато, — добавил он. — Товарищ Красносельцев вправе был обидеться. — А!.. — Белогрудов махнул рукой. — На меня все в обиде, мною всегда недовольны. Я к этому привык. Кстати… — Он собрал лоб гармошкой, и в глазах у него стало весело. — Вам, кстати, неизвестна моя теория о доминанте? Нет? Ну тогда минутку внимания. У каждого человека существует его доминанта, то есть то главное, чем определяется все течение его жизни. У одних, например, доминирует удача. Что бы такой человек ни делал, что бы ни затевал, ему всегда везет. У других доминирует неудача. Успехи или неуспехи могут быть у одних в работе, у других в любви и так далее. Она, эта доминанта, существует независимо от желания или нежелания человека. Это, так сказать, теория, закон. Как же этой теорией воспользоваться на практике? Надо прежде всего определить, выяснить доминанту, а затем никогда о ней не забывать, вот и все, — и жить вам станет значительно легче, проще, свободней. Например, если вы установили, что ваша доминанта — всегда и во всем удача, вы спокойно можете приходить к железнодорожной кассе за пять минут до отхода поезда — билет вам будет наверняка. Вы можете, не готовясь, идти делать доклад, и доклад ваш будет признан отличным. Ничего не поделаешь, доминанта! Поскольку вы знаете о ее существовании, то у вас и характер складывается своеобразно: вы становитесь уверенным, спокойным, всемогущим, вы — оптимист. А вот что получается, когда наоборот, когда доминанта ваша — неудача. Вы приходите к железнодорожной кассе с утра, а билета вам все равно не хватает, последний билет берет человек, стоящий перед вами. Доклад, сколько бы вы к нему ни готовились, все равно, как напишут в газетах, не удовлетворит собравшихся. Вы поедете на юг и, чтобы начать отдых еще в дороге, купите архидорогой билет в международный вагон первой категории, и там, в вашем купе, непременно окажется молодая кормящая мамаша, которая будет вас просить то подать бутылочку с молочком, то подержать ночной горшочек. — До чего же это верно! — громко воскликнула Людмила Васильевна. — У меня есть одна подруга, которой всегда везет, а мне вот всегда не везет… — Извините, Людмила Васильевна, я закончу, — попросил Белогрудов. — Ну и что же? — продолжал он. — У неудачника характер портится, неудачник не верит в себя, во всем сомневается. Он — пессимист. А если бы он знал свою доминанту? Ему было бы значительно легче. Он бы заранее знал, что билет достанет не на сегодня, а на завтра, что без детишек ему в дороге не обойтись. Он бы к этому привык, он бы из-за этого не раздражался и не пессимистом был, а оптимистом. Вот — я. Моя доминанта — недовольство мною. Что бы я ни делал, как бы ни старался сделать доброе людям, мною всегда недовольны. Прежде, когда я еще не открыл закон доминанты, такое положение меня очень огорчало, расстраивало, угнетало. Теперь, вы видите, я жизнерадостный человек, потому что знаю: все равно мной будут недовольны, и виноват в этом совсем не я, а она, она, доминанта. — Ох, теоретик, вот теоретик Саша у нас! Павел Петрович поднял голову, возле него, улыбаясь во все свое добродушное лицо, стоял Румянцев, муж Людмилы Васильевны. — Ну что, товарищ директор? — заговорил он. — Видишь, как получается. Теоретики, теоретизируем. Говорим много, делаем мало. Может, в картишки перекинемся? — Не играю в карты, — ответил Павел Петрович. — Не умею. Румянцев увел с собой в гостиную Белогрудова, собрал там пять или шесть игроков, у них началась игра, слышались возгласы: “две”, “ни одной”, “три”, “пасс”. В столовой возле Павла Петровича остались Красносельцев, Людмила Васильевна и Липатов. Липатов начал декламировать из Брюсова. Павлу Петровичу было скучно. Он снова думал об Оле. Видимо, и Людмиле Васильевне декламация Липатова не доставляла удовольствия; она зевнула в ладонь и предложила лучше спеть что-нибудь. Липатов запел: “Быстры, как волны, все дни нашей жизни”, его поддержала было Людмила Васильевна: “Что час, то короче к могиле наш путь”. Но дальше никто не знал слов, и петь перестали. Тут Красносельцев сказал: — Если вы хотите добиться успеха в своем руководстве, товарищ Колосов, дайте людям спокойно заниматься наукой. Люди будут вам благодарны и воздадут сторицею. В гостиной кто-то заиграл на пианино. Под мотив фокстрота Румянцев тенорком повторял: “Возьмем четыре взятки, обгоним остальных… Возьмем четыре взятки, обгоним остальных…” Павел Петрович подумал, что пора уходить. К нему подошла Серафима Антоновна. — Вас бросили! — воскликнула она. — Пойдемте тоже туда, в гостиную, тут накроют к чаю. Павлу Петровичу не хотелось идти в гостиную, но он пошел, и получилось как-то так, что Серафима Антоновна звала туда Красносельцева, Людмилу Васильевну, Липатова лишь затем, чтобы оставить их там, а его она провела в следующую дверь, потом куда-то через коридор еще в одну дверь, и они очутились в небольшой комнатке с притемненным светом. В комнатке были старинное бюро красного дерева, низкая синяя тахта, несколько полок с книгами и мягкий ковер на полу. — Это мой рабочий кабинет, — сказала Серафима Антоновна и пригласила Павла Петровича на тахту. Он сел и тут же потерял равновесие: тахта была такая податливая, что сама опрокидывала на спину. — Нате вам подушку, отдыхайте, — говорила Серафима Антоновна. — Вы у друзей, чувствуйте себя как дома. Павел Петрович почувствовал страшную усталость, и физическую и нравственную. Он закрыл глаза и уснул. В ту тяжелую ночь Оля не ложилась. Она ходила по комнатам, включив все лампы, она всматривалась в ночную темень за окнами, прислушивалась к шумам на лестнице, она говорила себе: вот еще час, и надо будет звонить в милицию; она вспоминала тревожные слова Вареньки о рассеянности отца, она винила себя в том, что не сумела удержать его дома. Ей было страшно и очень холодно в пустой квартире. С какими чувствами, с каким волнением бросилась она в переднюю, когда уже утром заслышала щелканье замка. И что она увидела? Какого отца? В измятом костюме, заспанного, с опухшими глазами, некрасивого и какого-то даже чужого. Он был злой, на Олю не смотрел, сказал, чтобы она сварила ему черного кофе, и принялся мыться и переодеваться. Столько пережить, так переволноваться, думать бог знает что — и вот тебе, в результате на тебя еще и не хотят смотреть. Оле было очень обидно и горько. — Перестань вздыхать! — услышала она окрик, когда накрывала на стол. — Я не вздыхаю, папочка, — сказала она подергивающимися губами. — Вздыхаешь! И нечего! Мне, может быть, хуже, чем тебе, в сто раз, а вот молчу. Вечером, когда он в двух-трех словах рассказал о том, что было у Серафимы Антоновны и как он себя там чувствовал, Оля поняла его утреннее состояние. Он злился не на нее — за что же? — а на себя, на свое поведение, на то, что пошел в такую компанию и не сумел во-время ее покинуть. Оля это понимала, но все равно была отцом очень недовольна, и не только потому, что все так произошло, а и потому еще, что рассказывал он ей об этом именно в двух-трех словах, так небрежно и коротко, неохотно, будто она попрежнему девчонка, неспособная понимать что-либо относящееся к трудной прозе человеческой жизни. Ведь вот маме-то он как подробно рассказал бы об этом вечере, и, конечно, не удивительно, что мама могла бы не только вздыхать в ответ, мама могла бы и разобраться во всем этом и посоветовать что-нибудь. А что посоветует она, Оля, когда отец буркнул коротко: “Ну что, что случилось! Сама понимаешь — люди незнакомые, сидишь скованный. А тут этот коньяк, будь он проклят! Худо стало, уснул. Поняла, надеюсь? ” Когда-то Оля сказала себе, что это теперь ее обязанность — заботиться об отце, как заботилась о нем мама. Но ей не удавалось выполнять свое намерение. Для этого просто не было времени. Они виделись с отцом только рано утром и поздно вечером. Утром Оля варила неизменный кофе, его пили с черствыми булками, потому что Оля не успевала приготовить что-нибудь другое, и очень удивлялась, как это маме удавалось успевать. Вечером были тоже на скорую руку приготовленные закуски. А обеды… Оба обедали у себя в институтах. Что же касалось уборки в квартире, то ведь и так довольно чисто. Ну пометешь немножко вокруг стола в столовой, сотрешь кое-где тряпкой пыль, и — чисто. Павлу Петровичу было не до этого, а Оля совершенно искренне не замечала, как с ходом времени тускнеют паркеты в комнатах, как из белых становятся серыми гардины на окнах, как мебель приходит в такое состояние, когда на ней можно расписываться пальцем, и как незаметно, но с неотступным упорством в квартиру внедряется застойный запах нежилого помещения. Да, заботиться об отце оказалось куда труднее, чем принимать твердое решение об этом… Двумя днями позже, выходя из городской библиотеки, где она занималась по вечерам, Оля встретила Тамару Савушкину. — Олечка! — воскликнула Тамара. — Милая моя! Как я тебе рада! — У Тамары был вид счастливейшего в мире человека. — Извини, дорогая, — продолжала она, — что я тебя не навестила. Я же не умею притворяться, ты знаешь. И моя глупая сияющая морда была бы отвратительна в такие дни для тебя. Ну, ты меня прости. Ну, пожалуйста. Прямо на улице, среди удивленных прохожих, она горячо целовала Олю. — Может быть, мы отойдем в сторону? — предложила Оля. — Нет, мы сейчас куда-нибудь зайдем и посидим. Вот что: мы пойдем в кафе! — сказала Тамара решительно. Было девять вечера. Оля знала, что Павел Петрович еще в институте, и согласилась. — Я теперь не Савушкина, — говорила по дороге Тамара, — понимаешь? Я теперь Никитич! — Она даже слегка визгнула, так, видимо, ей нравилось то, что она уже не Савушкина, а Никитич. В кафе они вошли не сразу, потому что в дверях происходил какой-то скандал, кого-то не то не пускали, не то уже изгоняли из зала. Лохматый маленький человек грозил швейцару страшными карами. Швейцар стоял величественно перед ним и повторял со спокойствием памятника: — Выпили, гражданин, и хватит. Надо меру знать. Идите домой. Уже сидя за столиком, подруги узнали от официантки, что этот лохматый человек — местный поэт, он пишет поэмы, но его поэмы не печатают, и вот он с горя гуляет по ресторанам. — Ну что ж, — сказала Тамара серьезно, — я виню не его. Это действительно горе, когда работаешь, работаешь, и все без толку. Я виню жену. Значит, такая у него жена: не может создать дома уют, сделать так, чтобы мужу не хотелось уходить из дому. Ах, Оленька, ты не знаешь, как это приятно — окружать любимого человека уютом и заботами! Мой Миша, он такой способный, подающий надежды, он открыл неслыханный способ борьбы с сельскохозяйственными сорняками. Это делается так… Тамара с увлечением принялась рассказывать о том, как с самолета разбрызгивают над полями изобретенную ее Мишенькой жидкость. Потом она говорила об экспедиции, в которую собирается Мишенька, и что он ее непременно возьмет с собой. Оля спросила: — А что в же будет с аспирантурой? Что ты думаешь делать дальше? — Дальше? — удивилась Тамара. — Ну ведь я же, по-моему, объяснила… — Домашняя хозяйка? — Ну ведь это как рассматривать, Оленька. Домашняя хозяйка… Некоторые, наверно, так и будут думать: домашняя хозяйка. А я смотрю иначе: подруга, помощница ученого. Он приносит громадную пользу народу, стране, а я ему в этом буду помогать. Я создам ему всё-всё, все условия. И что ж ты думаешь, в случае неудачи — неудачи ведь у кого угодно могут случиться, бог тоже не все удачно создал, если хочешь знать, — ну так вот, в случае неудачи, он, Мишенька, разве пойдет тут со швейцарами спорить? Он придет домой, ко мне, к своему другу. — А твоя диссертация, Тамара? — Ах, эта диссертация! Теперь, когда я ушла из аспирантуры, с меня как бы спали чугунные цепи, поверишь? Диссертация… Она мучила меня, я во сне ее видела. Мне так надоело рыться в книгах! Такая тоска и скука. Ты помнишь мою тему, да? “История производства художественного стекла в России”. Когда я рассказала о ней Мише, он сначала из вежливости сказал, что это очень интересно, а потом, уж когда мы поженились, стал расспрашивать, как, мол, я думаю, кому эта стеклянная история нужна, какую она принесет пользу науке или народному хозяйству. А я и не знаю, Оленька, какую. Ведь откровенно говоря, как было дело. Мой папа был категорически против того, чтобы я куда-нибудь уезжала из дому, он говорил: единственная дочка, не отпущу в Сибирь или на Камчатку. Он мне сказал: на пятом курсе нажми так, чтобы одни блестящие знания, одни пятерки. Я нажала. Помнишь, какие были восторги по поводу меня? Ну и вот. Валериан Николаевич предложил: оставайтесь, Тамара, в аспирантуре. Мне безразлично, папа рад. Осталась. А тема? Тему Валериан Николаевич выдумал. Мне тоже казалось: скука, мол, книжное дело. А папа считал: не все ли равно, какая тема, главное — в Сибирь не пошлют по крайней мере еще три года. А я, знаешь, с удовольствием поеду в Сибирь, на Камчатку — куда угодно, лишь бы с Мишенькой. — И ты ведешь все домашнее хозяйство, готовишь обеды, убираешь квартиру? — спросила Оля. — А как же! Все-все. Правда, квартира у нас невелика, одна комната в шестнадцать метров. Но все равно, дел очень много. Раньше, у себя дома, я ничего не хотела делать. Мама кричит: лентяйка, хоть бы посуду вымыла или пол подмела. Ну ничего не хотела делать. А сейчас землю бы рыла… Это, Оленька, от любви, наверно. Как ты думаешь? Оля отпила с ложечки кофе со сливками, который очень любила; на этот раз кофе почему-то не имел никакого вкуса: Олины мысли были заняты иным. У нее в плане был такой пункт: вызвать Тамару Савушкину в институт или самой съездить к ней домой и поговорить серьезно о том, что так нельзя, нельзя бросать аспирантуру, нельзя легкомысленно относиться к своему будущему, к народным средствам, которые на нее затрачивались почти целый год, — подействовать на Тамарину комсомольскую совесть. Теперь все переменилось. Нет, Оля не вызовет Тамару и не поедет к ней домой. До чего же это странно — все вокруг твердят человеку: твое счастье вот в чем, вот в чем, вот в чем, а он находит свое счастье совсем в другом. И до чего же было бы глупо начать сейчас уверять Тамару, что она несчастна, что ее счастье совсем не в ее Мишеньке, а в истории художественного стекла. — Что ж, Тамарочка, очень за тебя рада, — сказала Оля. — Правда, Оленька? — Тамара чуть столик не опрокинула, так она рванулась к Оле от радости. — А мне, знаешь, сказали, что ты собираешься меня прорабатывать. Они расплатились и вышли из кафе. Тамара увидела освещенный циферблат на башне райсовета, воскликнула: — Уже одиннадцать! До свиданья, Оленька! Заходи, заезжай, посмотришь, как я живу, — и почти бегом пустилась к остановке троллейбуса. На Октябрьском проспекте было тесно, густая толпа текла по широкому тротуару, Тамаре пришлось лавировать в этом потоке. Толкая встречных, она выбегала на мостовую, чтобы их обогнать. Оля смотрела ей вслед и думала: как хорошо, видимо, там, куда так спешит человек. Сама она, Оля, никуда не спешила. Она медленно брела среди людей, слышала неразборчивый говор, смех, выкрики, шорох и шаркание подошв. Ей показалось, что кто-то из идущих впереди нее заговорил очень знакомым голосом. Она насторожилась. — Нет, отец, — говорил знакомый голос, — ты этого никогда не поймешь. В наше время преступно жить с человеком, в котором ошибся. Это значит сознательно закопать в землю свои способности. Оля узнала голос Георгия Липатова. Так этот модник, в широкополой шляпе, сдвинутой на один глаз, с тросточкой в руках — это отец Георгия. Оля решила было отстать от Липатовых, но ей захотелось послушать, о чем так горячо философствует Георгий. — Но ведь она же у тебя беременна, — сказал Липатов-отец. Оля поняла, что это сказано о Люсе, и, сама не зная почему, покраснела. Она почувствовала, что покраснела, потому что лицу ее, шее, ушам стало жарко, как перед раскрытой печкой. — Что ж такого, — ответил Георгий. — С каждой рано или поздно это случается. — Рано или поздно, — пробурчал Липатов-старший. — Не хочешь ли ты, чтобы мы с матерью платили за тебя алименты? Тебе еще добрых два года пребывать в твоей аспирантуре и получать — сколько там — пятьсот, шестьсот?.. — Это ничего не значит, я пойду преподавать в техникум, мне предлагали. Сам сумею платить что надо. Они некоторое время шли молча. Потом старший сказал, как бы с сожалением: — Такая милая девушка… — Ты ее не знаешь, вот она тебе и милая. — Родители… — Про родителей можешь не говорить, — перебил Георгий. — Если хочешь знать, ты у них называешься не иначе как “наш пьяница”. — Это я знаю. — И тебе приятно? — Нет, неприятно. — Липатов-старший помолчал и добавил: — В общем-то твое дело, тебе виднее, мама всегда будет рада видеть тебя снова дома. Он, кажется, даже зевнул, сказав эти равнодушные слова, и Оля поняла, что участь Люси Иванченко решена. Она кинулась вперед и с такой силой схватила за рукав Липатова-младшего, с такой силой рванула его, что он оказался перед нею лицом к лицу. — Георгий! — крикнула она. — Георгий, ты подлец! — Оля понимала, что произносит не те слова, которые бы нужны, но никакие иные не находились. — И мы поступим с тобой так, — продолжала она, — как ты заслуживаешь. Ты не комсомолец, ты… Она с ужасом видела, что вокруг уже собирается толпа, уже ухмыляются какие-то парни и девицы; может быть, они думают про нее, что она устраивает тут сцену ревности или еще что-нибудь такое. Она бросилась бежать, как недавно бежала Тамара Савушкина, но совсем не потому, что ее манило домой, а потому, что чувствовала: еще минута — и она надает по щекам и Георгию и его равнодушному папаше. Оля остановилась только на набережной Лады, недалеко от моста. Лед на реке лежал темный, и от него несло полыньями, по нему уже не ходили. И ветер вдоль Лады летел сырой, весенний, из низких туч даже капало что-то вроде дождя, но еще не дождь, — от него только леденели тротуары и делалось невыносимо скользко. Оля прислонилась к бетонному парапету и склонила голову так, как недавно склонял свою отец, когда старичок в обрезанных валенках сказал ему, какой марки сталь испортили заводские сталевары. Но там была сталь, сталь, ее можно переварить и исправить. А кто же исправит Люсину жизнь? Она, Оля, сделать это не сможет, нет, нет, не сможет. Перед нею возникли Нина и Маруся, которых она не сумела помирить, только еще более озлобила, за ними встала Тамара, которая так и ускользнула из института. Вот теперь Люся, которую Оля не умеет защитить от пошлого, дрянного, мерзкого человечка. Все они вместе совершили в Олином мозгу какой-то странный круг, еще повернулись, еще… Ломая ногти, Оля едва удержалась руками за парапет и, чтобы противостоять страшной силе, которая тянула ее упасть навзничь — затылком о ледяные, скользкие камни, налегла на холодный бетон грудью. — Ишь, — услышала она над собой старушечий голос, — напоили-то сердешную. Беспутная ты, беспутная. Поднять юбчонку да выдрать тебя под первое число. Старушка постояла, постояла и побрела дальше, шаркая подошвами. Оля ничего ей не ответила. Не могла. У Павла Петровича не было того дара, с помощью которого счастливцы, таким даром обладающие, не теряются ни в какой обстановке, ни при каких обстоятельствах, — дара всегда быть уверенным в своем превосходстве над окружающими. Обладатель такого бесценного качества вдруг на крыльях этого своего превосходства, внушенного ему или еще папашей с мамашей, или уже им самим, а то и неосмотрительными его начальниками, возносится до весьма и весьма крупных постов. Нередко, совсем нередко случается, что высокие руководящие организации растрачивают свою коллективную мысль и энергию на то, как же, мол, быть с директором такого-то завода, с человеком, возглавляющим такой-то театр, а иной раз продвинувшимся и гораздо выше. Вот, дескать, был человек как человек, неплохо работал в свое время на своем месте, а что сталось? Назначили директором завода или театра, поначалу, год-два, все шло будто бы и ничего — теперь завод или театр в бедственном положении. Всем кажется, что человек за год-два испортился, ищут причины его порчи, непременно находят их, наказывают человека за то, что он этим причинам не противостоял, — и снимают с поста. А он вовсе и не портился, он спустя год-два работал так же, как и в первый день, может быть и лучше, потому что приобрел какой-то навык; но дело все в том, что его самоуверенность, вскормленная чувством превосходства над окружающими, обманула и его самого и тех, кто его взялся выдвигать. Что бы, когда его вызывают в высокую организацию и говорят: так, мол, и так, дорогой товарищ, надо возглавить то-то и то-то, — что бы ему тут взять да и отказаться со всей откровенностью: пожалейте, товарищи, тех, кого вы хотите поставить под мое руководство, — с культурой у меня неважно, учился плохо; а если и культуры достаточно, то организаторских способностей никаких, дома со своими ребятишками и то не справляюсь, жены боюсь; а если и жены не боюсь, то в душе-то у меня не было и нет размахов, своей сверхосторожностью, страстью к перестраховке, трусостью буду мешать людям истинно творить; мне бы, отслужив до шести вечера, домой на диванчик или в огород грядки копать, я ведь по натуре дачник. Вот бы что сказать. Так нет же, говорит, скромно потупясь: раз надо, постараюсь, приложу все силы. Я трудностей не боюсь. Ну и начинается. Поскольку его отыскали где- то в низах, да в верхи вызвали, да отметили доверием, ему уж кажется, что он персона избранная и для подчиненных достаточно присутствия среди них самой его персоны, чтобы они старались изо всех сил и чтобы дело у них шло неслыханными темпами. Оно вначале и идет по инерции, мало-помалу инерция угасает, а там, глядишь, начинается и та толчея, посозерцав которую некоторое время вышестоящие организации задумываются: был человек как человек, неплохо работал в свое время на своем месте, а что сталось? А ничего не сталось. Так и было. Обманулись его речами с общегородских трибун, его умением никогда не выражать ни сомнений, ни колебаний, его зазубренной формулой: “Раз надо, постараюсь, приложу все силы. Я трудностей не боюсь”, — приняли это наносное за истинное, за силу, в то время когда это слабость. Нет, Павел Петрович никогда себя не переоценивал, никаких таких чувств превосходства у него развиться не могло уж по одному тому, что никогда ему ничто не давалось легко, все в его жизни было добыто кропотливым и незаметным и, если так можно выразиться, неэффектным трудом. Нет, Павел Петрович не считал, что достаточно присутствия его персоны где-либо для того, чтобы дело там шло само собой. Он знал, что только большой, самозабвенный труд способен сдвигать дело с места, — так было в его бытность слесарем, а затем студентом; еще в большей мере было так, когда он стал мастером; еще больше труда понадобилось, когда под его начальство перешел громадный цех. А должность главного металлурга — она поглощала человека всего целиком, даже для семьи мало что оставалось, не то что для произрастания самомнения или каких-то неведомых чувств превосходства над теми, кто окружал Павла Петровича. Но это отнюдь не значило, что Павлу Петровичу недоставало характера. Он умел достойно держаться и в мирные времена и в годы сражений. И его не могло, конечно, не тревожить состояние, в котором он оказался с первых дней пребывания в институте, — состояние пассивного выслушивания разноречивых мнений и различных проектов. Наутро после отвратительного вечера у Шуваловой, от которого осталось чувство стыда и мрачного раздражения, Павел Петрович ехал в институт, переполненный решимостью изменить положение. В подъезде главного здания он нагнал Белогрудова. Белогрудов уступил дорогу, на лице его была улыбка, которая показалась Павлу Петровичу улыбкой сообщника; и еще Павлу Петровичу показалось, что Белогрудов даже как-то панибратски подмигнул. — Аве, Цезарь! — воскликнул вчерашний сотрапезник, подымая кулак для салюта. Павла Петровича подмывало ответить на подобное приветствие какой-нибудь резкостью. Но он не нашел должных слов для ответа и молча прошел в дверь, оставив Белогрудова пожимать удивленно плечами. Часы били девять, когда Павел Петрович входил в свою приемную. — Вы как граф Монте-Кристо, — сказала Лиля Борисовна. — К вам товарищ Харитонов. Харитонов встал с дивана, уголки его губ улыбчиво загибались кверху, он был до блеска побрит, аккуратненький, чистенький, хорошо осмотренный перед выходом из дому. Все, что на нем было надето, могло именоваться только с применением суффиксов “чок” “чик”, “очк”, “ечк”. На нем был не пиджак, а пиджачок, не брюки, а брючки, не рубашка, а рубашечка, не галстук, а галстучек, и ботинки не ботинки — ботиночки; были еще носочки, ремешочек, часики на руке. Он огорошил Павла Петровича вопросом: — Ну как она, жизнь-то, товарищ директор? Входите в курс? Это был вопрос столь глупый, и задан он был таким развязным тоном, что Павел Петрович физически почувствовал, как в лицо ему ударила кровь. — Чем могу быть полезен? — спросил он, сдерживаясь. — Да поговорить надо. Разные вопросы. Вот третий день собираюсь… — Вам придется продолжить сборы еще дня на два, на три. Я занят. — Сказав это, Павел Петрович прошел к себе в кабинет. — Павел Петрович, — заговорила Лиля Борисовна, входя следом за ним, — это недоразумение! Это я виновата, не предупредила вас. Валентин Петрович… вам, наверно, показалось, что он… ну как бы это… — Нахал? — Нет, он не нахал… Он… ну так сложилось все. Видите ли, он у нас в институте со дня организации. Он тут перезанимал все должности за двадцать лет. — И директором был? — Был. Был секретарем партийной организации, профсоюз возглавлял, заместителем директора был по научной части, разными отделами и лабораториями заведовал. Директором, говорю, тоже был. И. о. Исполняющим обязанности. — И считает, что он всем кум и сват, — так, что ли? — Ну а как же, Павел Петрович! Посудите сами. Как только трудность с кадрами, как только кого-нибудь снимут или не утвердят — кто спасает положение? Товарищ Харитонов. — Все умеет, все знает? — Не в этом дело, Павел Петрович. Но его биографические данные… — Хорошо, Лидия Борисовна, у нас, видимо, еще будет время для собеседования по вопросам биографических данных товарища Харитонова. А пока я бы попросил вас… — Павел Петрович взглянул на часы, — оповестите членов ученого совета. Скажите, что я приглашаю их ровно к двенадцати. У вас есть список? — Зачем список! Я знаю всех без всяких списков. — Лиля Борисовна даже обиделась. До двенадцати Павел Петрович успел поговорить по поводу предстоящего совета со своим заместителем по научной части Архиповым и с Мелентьевым. Разговор с Мелентьевым был довольно короткий. — Товарищ Мелентьев, — сказал Павел Петрович, — вы мне обещали помощь, советовали не теряться. Где же помощь? Вы даже зайти ко мне не хотите. Мелентьев посмотрел неподвижными глазами, кашлянул и удивился: — Извини, товарищ Колосов, претензия твоя неосновательная. Чего же я примусь к тебе ходить? Ты — единоначальник. У нас, знаешь, руководителю мешать не принято. Помочь — да. Какая тебе нужна помощь? Приди, скажи, подумаем вместе. — Собрания у тебя не предвидится на ближайшее время? Я бы проинформировал партийную организацию о тех впечатлениях, какие сложились у меня при знакомстве с планом научно-исследовательской работы на этот год. — Не понравился план? — Почему — не понравился? Но поправки бы внести следовало. И принципиальные поправки. — Нехорошо получится, товарищ Колосов. Мы ведь план уже обсуждали на общем собрании в конце того года, вынесли рекомендации. Что ж, теперь свое же решение ревизовать? В общем, если считаешь нужным, давай твои предложения обсудим сначала на бюро. Если бюро согласится, вынесем и на собрание. До двенадцати еще было добрых полчаса. Павел Петрович остался в своем, неприятном ему, мрачном кабинете. Принял сразу две таблетки пирамидона: очень болела голова после вчерашнего. Он досадовал на то, что все эти дни держался в институте если не как мокрая курица, то во всяком случае и не так, как следовало бы. Естественно, что ему уже панибратски подмигивают, говорят: “Ну как она, жизнь-то”, вот-вот примутся хлопать по плечу, и тогда он повалится, так и не успев подняться. Странно, ведь на заводе он знал и умел, что и как сказать, что и как сделать, он не стеснялся резать правду в глаза, мог употребить крепкое словцо, все мог, а тут… тут растерялся. Если разобраться, не он один виноват в этом. И в министерстве, и в обкоме, и в райкоме — всюду ему твердили одно: специфика научно-исследовательской работы, многообразие биографических и творческих индивидуальностей в коллективе института, необходимость их сплотить, спаять, необходимость быть исключительно чутким, внимательно прислушиваться к малейшему гулу этого трудового улья и немедленно принимать меры, если возникнет хоть какое-либо нарушение в его рабочем ритме. Его ошибка, думалось Павлу Петровичу, состояла в том, что он не начал действовать с первого дня. И ученый совет надо было собрать в первый день, и партийное собрание созвать назавтра же, и с главным инженером решить немедленно… Но разве он не поступил бы именно так, если бы все это случилось хотя бы месяц назад, когда еще была с ним его Елена? Разве бы его запугали все эти специфики, разве таким растерянным и вялым предстал бы он перед учеными? Дверь распахнулась, вошел высокий, крупный мужчина с белой прядкой надо лбом, с красивым спокойным лицом и умными глазами. Павел Петрович вышел из-за стола, поздоровался. Вошедший, пожимая ему руку, сказал: — Бакланов, Алексей Андреевич. — Очень приятно, — ответил Павел Петрович. — Мы, кажется, встречались. О ваших работах по жаропрочным сталям я во всяком случае знаю. — Ну и мне ваши работы, Павел Петрович, известны, — отбросив со лба седую прядь, сказал Бакланов. Вслед за Баклановым входили другие члены ученого совета. Павел Петрович встречал их близ дверей, приглашал к столу, накрытому зеленым. Не без удовольствия отмечал он в уме, что из людей, которых ему упорно на протяжении почти целой недели называли то Шувалова, то Мелентьев и из которых состояло вчерашнее общество Шуваловой, тут оказались только подвижный Белогрудов, толстяк Румянцев да монументальный, медлительный и важный Красносельцев. Последней вошла Серафима Антоновна. Как всегда свежая, подтянутая. Она села в кресло возле окна. — Товарищи! — сказал Павел Петрович, когда слева от него за отдельным столиком устроилась Лиля Борисовна, готовая вести протокол. — Я пригласил вас для того, чтобы, наконец, состоялось наше обоюдное знакомство. Правильнее было бы это сделать в первый день моего прихода в институт. Ну, коли произошла ошибка, давайте ее исправим. Будем знакомы. Я думаю, мы сегодня должны подвергнуть критике все, что только мешает работе института, высказать все претензии, быть абсолютно откровенными. Это даст нам возможность выработать и позитивную нашу программу. Как вы считаете? — Совершенно верно, — отозвался немедленно Красносельцев. — Мы должны быть сегодня абсолютно откровенными. Но мне хотелось бы, чтоб уважаемый товарищ директор подал пример к этому и абсолютно откровенно высказал свое мнение о нашем тематическом плане. Почему я так говорю? Потому что были прецеденты: придет новый директор, вначале все тишь да гладь, а потом начинается ломка плана. Вот и хочется знать, будет такая ломка на этот раз или нет. — Не вижу нужды не быть откровенным, — заговорил Павел Петрович. — Пожалуйста, товарищ Красносельцев. О плане… — Он полистал страницы отпечатанного на гектографе тематического плана. — Вот, например, ваша тема… Как бы остроумно вы ее ни называли, что это в конце-то концов? Поиски тех критических температур нагревания стали, которые найдены еще в прошлом веке и известны всем сталеварам под названием точек Чернова, нашего выдающегося соотечественника Дмитрия Константиновича Чернова. — Позвольте! — Невозмутимый Красносельцев взволновался. — Нельзя так примитивно… — Ну, конечно, у вас это выглядит как будто бы и вполне современно, — продолжал Павел Петрович спокойно. — Но суть-то, суть — точки Чернова, а? И этим вы заняты, товарищ Красносельцев, более чем десять долгих лет, из года в год. Начали еще до войны… Так что, как тут не заняться пересмотром плана, я просто не знаю. Надо к нему отнестись очень внимательно, очень. Он — основа нашей работы. Павел Петрович говорил минут тридцать. Закончил он так: — Если товарищу Красносельцеву угодно называть это словом “ломка”, то да — ломка, видимо, будет. Она необходима. — Позвольте, не могу молчать! — Красносельцев вскочил с места. Он окончательно утратил величественное спокойствие. Суть его речи заключалась в том, что от высказывания нового директора пахнет махаевщиной, оно противоречит установкам Восемнадцатого съезда партии в отношении интеллигенции, что, возможно, он, Красносельцев, и оттолкнулся от работ Чернова, но что в этом удивительного? Чернов — отец металлографии. Предположим в общем, что он, Красносельцев, взял отправными точками точки Чернова, но он разве топчется на месте, разве в печати, в широкой печати, не отражен его громадный труд? Из года в год увеличивается в объеме его капитальное исследование, выдержавшее уже четыре издания. Научную работу нельзя ограничивать формальными рамками, это творчество, а творчество нельзя планировать, как производство примусов. Дождавшись паузы, Павел Петрович сказал: — Товарищ Красносельцев, но ведь ваш этот печатный труд подвергся серьезной критике в центральной печати. — Знаете, — помолчав, ответил Красносельцев. — Критика!.. Еще Бальзак говорил: “Критика — это щетка, которая не годится для тонких материй, она бы стерла всю ткань”. Бакланов спокойно сказал: — Во-первых, это говорил не сам Бальзак, а один из его героев. А во-вторых, ни о какой тонкой материи речи нет. Я позволю напомнить заглавие статьи, которую имеет в виду товарищ Колосов. Статья называлась: “Толстая, но пустая книга”. Некоторые из членов совета засмеялись. Был слышен тенорок Румянцева: “Вот теоретик, ну и теоретик! ” — Мне очень приятно, — продолжал Бакланов, — что завязывается такой откровенный разговор. Это у нас не часто случается. — Неправда! — крикнула Серафима Антоновна. — Зачем же говорить неправду, Алексей Андреевич? Мы всегда откровенны. — В известных пределах, до известных граней, в известных случаях, — ответил Бакланов. — Итак, повторяю, сегодняшняя откровенность очень приятна. Он заговорил о тех неполадках, из-за которых лихорадило институт, о случайности многих тем, о их весьма относительной ценности и для науки и для практики. Красносельцев отнюдь не одинок, устаревшими проблемами заняты и еще некоторые. Кандидат технических наук Мукосеев вообще года четыре подряд ухитряется оставаться без темы, и, что делает, чем занимается, одному господу богу известно. Попросил слова доктор технических наук Малютин. Павел Петрович уже знал биографию этого старика и с большим уважением смотрел на человека, которому довелось слышать и видеть Ленина, слышать гром пушек революции, работать со Сталиным и участвовать в создании советской власти. Малютин не встал, остался сидеть в кресле и заговорил тихо, глядя в окно, поглаживая ладонью белые усы, как бы вслух размышляя: — Товарищ Шувалова заявила тут, что Алексей Андреевич Бакланов не прав. Она настаивает на том, что мы всегда откровенны. Нет, нет. Не всегда мы откровенны. Мы частенько кривим душой там, где надо быть прямыми. Часто, очень часто прямота нам изменяет, особенно когда надо дать оценку работе товарища. Разве все наши работы хороши? Нет же. Но разве всегда мы говорим о них то, чего они заслуживают? Разве не жив еще среди нас принцип — кукушка хвалит петуха за то, что петух хвалит кукушку? Наш институт сильно оторван от производства, от жизни. Это констатируют и в партийных органах, и в министерстве, и сами мы это сознаем в конце-то концов. Почему же могла получиться такая оторванность? Потому что наши крупнейшие авторитеты вроде Кирилла Федоровича Красносельцева слишком затеоретизировались, позабыв о нуждах производства, под всякими соусами стали внушать коллективу идею служения чистой науке. Авторитеты есть авторитеты. К ним прислушиваются. Это одна причина. Вторая причина в том, о чем я уже сказал: мы неоткровенны в оценке работы товарища. У нас принято думать, что если критикуешь работу товарища, то это значит — выступаешь и против личности самого товарища, хочешь ему зла, ты ему враг. Мы боимся резкости, мы требуем реверансов и к каждому слову критики требуем длинных предисловий о талантах и заслугах критикуемого. В итоге действенная горечь критики растворяется в патоке славословия. — Вы бы хотели выстроить нас всех по ранжиру, — перебил Красносельцев, — да и распекать одного за другим перед строем. А ты нишкни, руки по швам. Так, что ли? — Вас еще никто, никогда и нигде не выстраивал и не распекал, — ответил Малютин все тем же спокойным тоном. — Скорее вы распечете, Кирилл Федорович, чем вас распекут. И вот, — продолжал он, — в такой обстановке мы пришли к застою. Я тут недавно высказывал сомнение: надо ли нам руководителя со стороны, разве не можем мы выдвинуть его из нашего коллектива? Товарищ Колосов рассеял мои сомнения. Он прямой человек, и это очень важно для той ситуации, в какой сейчас оказался институт. С предыдущим директором было как? Он заигрывал с сотрудниками, завоевывал дешевый авторитет, старался быть хорошим для всех, призывал к какой-то консолидации во имя тиши, глади да божьей благодати. И вот у него ничего не вышло. Беритесь, товарищ Колосов, за дело энергичней! Прежде всего дайте свободу критике. Мы вас поддержим. — Совершенно точно! — сказал Бакланов. — Когда закладывается фундамент, то, если в это время спросить обывателя, что делают строители, обыватель ответит: ничего, забивают какие-то бревна, укладывают в землю камни, а строения никакого не видно, — заговорил Красносельцев. — Так рассуждают и обыватели при науке, когда ученые разрабатывают проблемы дальних перспектив, теории различных процессов, физико-химические константы. А ведь это фундаменты наук! Вы развернете критику, разрушите все созданное нами, сокрушите фундамент и займетесь прикладными чердаками и мансардами. Чудовищно! — Это действительно было бы чудовищно, если бы товарищ Красносельцев был прав. Но, к счастью, он совершенно не прав, — ответил Бакланов. — За разговорами о фундаментах науки у нас частенько скрывается рутина, нежелание искать и открывать новое. Именно так живете и работаете и вы, уважаемый Кирилл Федорович. — Стыдно вам, доктору технических наук, интеллигентному человеку, мыслить так примитивно, так ходяче, так мелко, Алексей Андреевич! — ответил Красносельцев. Когда заседание было закрыто, он подошел к Павлу Петровичу и, поблескивая выпуклыми очками, сказал: — Значит, поход против меня объявляете, товарищ директор? Не ожидал, не ожидал. Павел Петрович не успел ответить, Красносельцев вышел из кабинета; всей спиной своей, выпрямившейся более обычного, он демонстрировал обиду. Бакланов, уходя, пожал руку и сказал: — Очень, очень рад был с вами познакомиться. Дольше всех задержалась Серафима Антоновна. В ее глазах Павел Петрович увидел выражение некоторого изумления. Она сказала: — Мне не хотелось сегодня говорить. Во многом правы были и вы, милый Павел Петрович. Но была правда и у них, у ваших противников. Нам бы надо встретиться. Ну, как вы себя чувствуете? Павел Петрович понял, что она имеет в виду вчерашнее. — Хорошо, — ответил он. — Голова болела, да прошла. Она коснулась его руки: — Вы сегодня нервничали, не надо нервничать. Надо себя беречь. На каждый чих не наздравствуешься. У нас народ трудный. Этот Бакланов… Он, конечно, талантлив, но Сталинская премия ему вскружила голову. Надо быть очень крепким человеком, чтобы почести тебя не погубили. Вот у нас есть еще Ведерников… — Да, да, я все хочу спросить о нем. Он, кажется, трижды лауреат, но его нигде не слышно и не видно, в совете он не участвует почему-то. Как почему-то, Павел Петрович! В свое время он был в совете. Вы, я вижу, ничего, не знаете. Это же невозможный человек! — Серафима Антоновна поднялась на носки и зашептала в самое ухо Павлу Петровичу так, что он ощущал прикосновение ее губ: — Он пьяница. Он последнюю рубашку с себя пропивает. — Да что вы? — Спросите кого угодно. Кстати, Павел Петрович… Милый, только, пожалуйста, не отказывайтесь, я вас умоляю, слышите? Борис Владимирович… мой муж… сегодня уходит по своим редакционным делам. А у меня два билета… Ну будьте так добры, пойдемте. Приезжает московская знаменитость. “Раймонда”. Мой любимый балет. Не отказывайтесь… — Нет, нет! — решительно отказался Павел Петрович. — Не могу. И… не хочу, — неожиданно добавил он. Слишком свежо было в памяти впечатление от вчерашнего вечера, проведенного в доме Серафимы Антоновны, слишком тяжелым и неприятным было это впечатление. Только тот, кто вернулся бы в эти места после перерыва лет в восемнадцать — двадцать, сумел бы в полной мере оценить изменения, какие произошли в институте со времени его возникновения. Были когда-то в парке два домика да кирпичный сарай, в котором размещалась мастерская, было человек двадцать научных сотрудников, большинство которых работало тут по совместительству, было столько же рабочих — слесарей, литейщиков и подсобников, стояли в бревенчатой конюшне две лошади — гнедой высокий мерин да рыженькая с белой гривой и таким же хвостом кобылка. Мерина, поскольку он был красивей и сильней, запрягали в рессорную пролетку, на которой ездил директор; кобылкина судьба сложилась менее удачно: кобылка была главной тягловой силой при мастерской, таскала телегу с железными тяжестями, ходила в приводе, когда не хватало электрического тока и останавливались моторы, возила кирпичи, песок, бревна. Куда они подевались, эти резвые институтские кони, никто, пожалуй, теперь и не припомнит. На смену гнедому мерину незаметно пришла вороная “эмка”, а рыжую кобылку вытеснил зеленый грузовичок “газ”. Вскоре к этому грузовичку прибавился грузовик Ярославского завода, его называли “язь”, а потом пришли сразу два “зиса”. Тогда же и один из очередных директоров пересел с “эмки” на казавшийся в ту пору красавцем, при легкости форм необыкновенный, огненно-красный автомобиль “зис-101”. Парк вытаптывался, в нем появились глубокие котлованы, вокруг котлованов росли груды камня, клетки кирпича, штабели досок и бревен, пакеты кровельного железа. Все это постепенно превращалось в фундаменты, в стены, в перекрытия, в крыши — в новые здания. Территорию пришлось обнести бесконечным забором; народу стало так много, что понадобились табельщицы, понадобились бюро пропусков и проходная контора — тот домик, которым представлен сейчас институт со стороны улицы. С началом войны институт вообще было прекратил свою деятельность, но в первой половине тысяча девятьсот сорок второго года вновь ожил в Сибири. В его прежних помещениях стояли воинские части — то чьи-то автобаты, то подразделения реактивных минометов, попросту “катюш”, то вдруг въехали сюда склады военторга. Парк окончательно изуродовали — ископали вдоль и поперек под блиндажи и противоосколочные щели, завалили банками из-под консервов и старой рухлядью, из которой лезли ржавые пружины и труха, называемая морской травой. Когда институт вернулся на Ладу, для сотрудников настала пора сплошных субботников и воскресников, происходивших в любые дни недели. Об этой поре сотрудники вспоминают и по сей день не без удовольствия. Это была пора волнующего взлета чувств, знаменовавшего собой переход от войны к мирному труду. Изящные дамы, надев мужские сапоги и подпоясавшись веревками, охотно таскали носилки с кирпичами; мнительные мужчины, которые в обычные времена, указывая пальцем на грудь в районе сердца, говаривали: “Шалит”, тут безропотно орудовали лопатами, чтобы поскорее заровнять уродливые щели и ямы в парке. Потом правительство отпустило громаднейшую сумму денег для восстановления и реконструкции института. Развернулось строительство, начались работы по переустройству и оснащению лабораторий, перепланировали территорию, привели в порядок парк, посадив множество новых деревьев и кустов. Перед Павлом Петровичем институт предстал уже в виде крупного научно-исследовательского учреждения, которое располагало всеми средствами для всеобъемлющего изучения природы и обработки металлов на всех этапах, начиная от выплавки из руды и кончая самыми совершенными методами электроискрового или анодно-механического резания. Можно было бы изумляться тем, как великолепно оснащен институт оборудованием, какого отличного качества это оборудование, Но редко кто изумлялся этим, редко кто выражал восхищение институтскими материальными богатствами, — разве что директоры в официальных или парадных отчетах. Удивительно наше общество. Как чуждо ему любование успехами, как не терпит оно этого любования, как его отвергает! Вот выйдет на трибуну какой-нибудь директор или иной руководитель и начинает хвалиться делами своего предприятия или учреждения. И то-то хорошо, и это отлично, и выросли-то, и повысили, и увеличили — идут ослепительные цифры и факты, все великолепно, — а в зале ропот: что, мол, он там расписывает, кому это надо! Бывает, газеты расшумятся вдруг по поводу успехов того или иного предприятия — читатели читают и морщатся. Что это такое — не зависть ли, не досада от того, что сосед тебя обошел? Нет, не зависть, не досада — любовь к трезвости и деловитости. Всякая шумиха подобна дымовой завесе, которая мешает видеть перспективы. Любование собственными успехами — тяжелая, разъедающая волю болезнь, и наше общество всеми силами ей сопротивляется. Там, где возникает излишний шум, общество тотчас настораживает свое внимание: что случилось, отчего такие восторги? И как часто оказывается, что за неумеренными восторгами скрываются тяжкие недостатки. Склонность к восторгам всегда сопряжена с однобокостью восприятия действительности. Восторгаясь одной стороной явления, невольно забываешь о других его сторонах. Ухаживая только за фасадом, украшая и расписывая только его, можешь дождаться, что тыльную сторону здания подточат дожди и ветры, съедят жучки-древоточцы, и она рухнет, увлекая за собою и великолепный фасад. Вот почему, когда на трибуне не славослов-оратор, а человек, который трезво и без треска рассказывает о том, какими путями он шел и идет к успехам, какие трудности преодолевал на этих путях и как он их преодолевал, какие трудности еще остались, что мешает движению, — его слушают в глубокой тишине. “Он наш единомышленник, — так думают слушатели. — Мы идем такими же путями, его опыт нам пригодится, ошибки, совершенные им, помогут нам не ошибаться, его планы и замыслы будут полезны и нам”. Вот почему, когда газета печатает материалы острые, когда она, как прожектор, освещает все рифы и топи на нашем пути, — ее читают; когда она перестает это делать — в нее завертывают. Оглянешься сейчас на нашу историю — как будто бы время мелькнуло с того часа, когда в невских волнах вспыхнуло гулкое пламя пушки крейсера “Аврора” и большевистская партия взорвала старый мир, — что там треть века в сравнении с тысячелетиями человеческой деятельности! Но треть века — это треть века, это не мгновение, и это время не мелькнуло, на его протяжении выросло несколько новых поколений людей, для жизни человека это длинное, долгое время, и за это длинное, долгое время партия большевиков, взорвавшая старый мир, совершила еще одно великое дело — она вырастила новых людей. Эти люди еще далеко не свободны от привычек, навыков и побуждений, которые складывались веками и тысячелетиями, прошлое еще цепко держится на наших ногах, но у людей уже возникли привычки, навыки и побуждения, незнакомые прошлому, новые, которые от года к году берут верх над привычками, навыками, побуждениями прошлого. Идет суровая борьба, жестокая. Как при всякой борьбе, иной раз противник прорывает фронт, контратакует, собрав все свои силы, и, что тут говорить, в таком случае победа на какое-то время бывает и не на стороне нового. Борьба есть борьба. В дни тяжких сражений Отечественной войны мы теряли так много, что казалось, сердце не выдержит тяжести этих потерь. Мы теряли Киев, Минск, Одессу. Мы теряли Курск, Орел, Харьков. Мы теряли огромные пространства нашей Родины, мы теряли сотни тысяч наших людей. Невозможно исчислить, как много мы теряли. А итог этой гигантской борьбы? Мы во много раз крепче, чем были прежде. Так и в борьбе за нового человека: старое метко и злобно бьет из-за углов, из подполий, подкрадывается неслышно, маскируясь под новое. И уносит наших людей, вырывает их из наших рядов. Одного оно ввергнет в воровскую шайку; другого толкнет на путь легких приобретений благ жизни — на путь злоупотребления должностными возможностями; третий запутается так, что даже станет орудием врагов своей родины; четвертый примется строить свое благополучие за счет несчастья других, он порочит их, клевещет на них, лишь бы убрать с дороги, лишь бы очистить ее для себя; пятый — пустоцвет, обманывает всех и вся, лишь бы доказать свою значительность и приобрести право на то, на что он не имеет никакого права… Их еще очень и очень много, различных видов и степеней ранений, наносимых нашему обществу силами умирающего, но не умершего прошлого. Это наши потери, тяжелые потери. А итог борьбы за нового человека? Он есть, этот человек, он есть уже в каждом из нас. Но, занятые повседневным своим трудом, мы не замечаем тех глубоких изменений, какие в нас происходят год от году, так же вот, как никто не заметил того, что там, где когда-то были два домика и кирпичный сарай, возникло крупнейшее научно-исследовательское учреждение. Всем кажется, что так всегда и было и иначе быть не могло. И то, что наше общество не терпит похвальбы, тоже черта нового, воспитанная, выросшая с годами. Что же тут удивительного, что, когда Павел Петрович после ученого совета в течение нескольких дней ходил по лабораториям и мастерским, никто, ни он сам, ни сотрудники отделов, не говорил ни о каких достижениях, ни о каких успехах, — разговор был везде и всюду сугубо будничный: что мешает, чего недостает, что можно и нужно сделать для улучшения работы. Что же касается самого Павла Петровича, то его особенно-то ничто и не поражало тут и не удивляло. Знакомясь с оборудованием лабораторий и мастерских, Павел Петрович вспоминал свой цех, — вот там бы развернуть исследовательскую работу! Вот там оборудование, там возможности! Ему сказали, да он это и сам уже знал, что некоторая доля работы института так и производится — в цехах заводов, в различных частях страны; но Павел Петрович знал и то, что в цехах такая работа ведется не постоянно, а наскоками. Обходя институт, на третьем этаже главного здания в одном из боковых коридоров Павел Петрович увидел дверь с табличкой: “И. И. Ведерников”. Он уже давно, несколько лет тому назад, слыхал о работах Ведерникова, читал о нем в газетах, знал, что этот человек трижды получал Сталинскую премию. Несколько дней назад он, правда, услышал от Серафимы Антоновны еще и иной отзыв о Ведерникове. Павел Петрович вошел в большую неуютную комнату, в которой были стол, три стула и несгораемый шкаф. У окна, глядя в парк, стоял седой высокий человек в синем халате. Он медленно обернулся на скрип двери и сказал: — Если вы директор, то можно уже и не стучать? — Прошу извинить. — Павел Петрович искренне смутился. — Как-то так получилось, задумался. — Что ж, будем знакомы. Ведерников, Иван Иванович. Павел Петрович пожал протянутую руку и тоже назвался. — Ну, давайте присядем, — предложил Ведерников, придвигая к столу второй стул. — Пить могу в любом положении, об этом вас, наверно, уже информировали мои друзья, думаю обычно стоя, а вот разговаривать люблю сидя. Присаживайтесь. В остром, сухом его лице, похожем, насколько Павел Петрович помнил иллюстрации к рассказам Конан-Дойля, на лицо Шерлока Холмса, в серых пристальных глазах все время держалась усмешка умного, проницательного и желчного человека. Павлу Петровичу трудно было начинать с ним разговор. Ведерников, видимо, догадался о его затруднениях. — Знаете, — сказал он в раздумье, — ответьте прямо: вы ханжа или не ханжа? Павел Петрович даже растерялся, так неожиданен был этот вопрос. — Видите ли, к чему я это спрашиваю, — объяснил Ведерников. — Если вы ханжа, мы обменяемся взаимными пустопорожними учтивостями и разойдемся, так друг друга и не узнав. Ну вы что-то такое спросите, что, мол, мне мешает, чего недостает. Я что-то такое придумаю в ответ, скажу, мол, спасибо за внимание и буду думать о вас — что бог на душу положит, а вы будете думать обо мне — что там вам наговорят мои друзья и доброжелатели. Так ханжа вы или не ханжа? — До сих пор меня в этом не обвиняли, — ответил Павел Петрович, заинтересованный Ведерниковым. — Прекрасно, — сказал тот и пошел к несгораемому шкафу, с грохотом отомкнул дверцу, потом, подумав, пошел к двери, защелкнул ее на замок, вернулся к шкафу, достал из него химическую бутыль без этикетки и две градуированные мензурки, поставил их на стол перед удивленным Павлом Петровичем. Еще достал из шкафа большую луковицу, соль в маленьком кулечке, кусок черного хлеба; на листе бумаги порезал луковицу кружочками, утер глаза и только тогда заговорил снова: — Да, я пью. Да, мне без этого трудно. И если вы, новый директор, хотите знать меня таким, каков я есть, снизойдите и до моих слабостей. Наливаю?.. — Он поднял бутыль и задержал ее над мензурками, ожидая ответа Павла Петровича. Павел Петрович в одно мгновение испытал сложный комплекс переживаний. Он не находил никакого сколько-нибудь удовлетворительного объяснения для такой странной гульбы двух совершенно незнакомых людей — нового директора института и старого его сотрудника, в рабочем кабинете, в рабочее время, под корку хлеба и луковицу — по-извозчичьи. Объяснений и оправданий не было, но был какой-то азартный интерес к Ведерникову, и Павел Петрович сказал с той отчаянной смелостью, с какой первые купальщики бросаются в ледяную весеннюю воду: — Наливайте! Они чокнулись, выпили: оказалось, что в бутыли был слегка разведенный спирт; Павел Петрович с удовольствием ел лук и черствый хлеб, посыпанный крупной солью, что смутно напоминало ему далекие времена, юные годы, новостройки и длинные переезды в товарных вагонах. — Я ни о ком не говорю худо за глаза, — сказал Ведерников, снова наливая в мензурки. — Поэтому не пытайтесь информироваться у меня о моих коллегах. — Вот вы свое мнение о них уже и обнародовали, — сказал Павел Петрович, удерживая руку Ведерникова, когда мензурка была налита до половины. Ведерников усмехнулся: — С вами ухо держи востро. В общем леший с ними, с моими коллегами. Поговорим о другом. Вы как намерены руководить институтом? Будете медленно входить в курс дел, неторопливо осваиваться с обстановкой или начнете с перестройки? Видите, в чем штука. Если вы изберете первый путь — медленное вхождение и ознакомление, — поверьте мне, вас постигнет полнейший неуспех. Почему? Вот почему. Вы сейчас влетели в эту научную цитадель, как раскаленное ядро, стены цитадели от такого удара расселись, связь между кирпичами ослабла — такое сооружение можно как угодно ломать, рассыпать, перекладывать его компоненты в любых комбинациях, перестраивать. Сопротивление будет минимальным. А если упустить время, все, подождав, станет на место, трещины закроются, связи вновь окрепнут, и вы будете замурованы, вам будет не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Поначалу вы приметесь биться в своей клетке, с запозданием пытаясь ее сломать. А потом привыкнете к неволе, сживетесь с ней. И конченный вы руководитель. Надежд тех, кто вас сюда послал, вы не оправдаете. Ломайте все! — почти крикнул Ведерников и поднял мензурку. — Не теряйте времени! Ваше здоровье! Потом он еще сказал: — Во мне, правда, вы большой опоры не найдете. Для общественной жизни я малозначительная величина. Я — туманность. Меня называют иной раз изобретателем. А я не изобретатель. Я ничего не изобрел. Я даю только идею, идею! Конструкции создают другие. Что мне остается? Сидеть и думать. И меньше всего — бушевать. Ну как, налить еще? Не хотите. Ладно, понимаю: директор, время рабочее и так далее. Павлу Петровичу очень хотелось поподробнее расспросить Ведерникова о его семейной жизни, о причинах, из-за которых он пьет — не без причин же, — но Павел Петрович не решился трогать эти темы с первого дня знакомства. Ведерников тем временем сказал: — Ну как вам наш народ? Кто-нибудь вызвал интерес, понравился? — Да как же, много прекрасных людей, — ответил Павел Петрович автоматически. — Вот, например, Шувалова или Бакланов. — Шу-ва-ло-ва. — Подняв глаза кверху, Ведерников как бы прочел эту фамилию по слогам на потолке. — Да… — И неясно было, что же он хотел сказать этим. — Бакланов? — продолжал Ведерников. — Он бы так не выпил со мной тут под луковицу. Не-ет. Но я его люблю. Умный. В дверь громко постучали. Ведерников не торопясь убрал в сейф бутыль, мензурки, остатки лука и хлеба, отворил дверь. За нею, блестя очками, стоял Красносельцев. — Можно? — сказал Красносельцев, входя. — Прошу прощения, если помешал, — добавил он, увидев Павла Петровича. — Ну как, Иван Иванович, твое сердце? — Не знаю, — глядя в окно, ответил Ведерников. — Меня не вскрывали. — Видишь ты какой? — Красносельцев улыбнулся, обнажив крупные желтые зубы. — Лежал ведь три дня. — Он понял, что оказался тут совсем некстати, и сказал: — Я, пожалуй, зайду позже. — Зайди, — так и не обернувшись к нему, ответил Ведерников. А когда Красносельцев вышел, он сказал Павлу Петровичу: — Наверно, за поддержкой шел. Блокироваться со мной. Я ведь тоже, по его мнению, служитель чистой науки. — А что у вас с сердцем? — спросил Павел Петрович. — Там что-то, в клапанах. Ерунда. В этот вечер, выйдя из машины, Павел Петрович увидел во всех окнах своей квартиры свет. Так давно не бывало. Обычно последнее время окна стояли темные, потому что и Оля возвращалась домой поздно, или бывал свет в кабинете, где Оля сидела с ногами в кресле. А тут вдруг везде огни. Павел Петрович быстро поднялся по лестнице, послушал у дверей: в квартире раздавались голоса, что-то громыхало, будто по полу катали тяжелое, шлепали шаги. Он позвонил. Не открывали так долго, что Павел Петрович подумал, уж не воры ли, похозяйничав, удирают черной лестницей во двор. Наконец, открыли. Перед Павлом Петровичем стояла Оля, растрепанная, босая, на лице пятна, будто ее обрызгал проезжий грузовик. По полу в передней плыли потоки именно такой дорожной мутной воды, которую так любят разбрызгивать грузовики на прохожих. — Что такое? — спросил Павел Петрович. — Что у нас происходит? — У нас происходит генеральная уборка, папочка! Мы заросли с тобой грязью. Это выяснилось только сегодня, когда пришла Варя. Павел Петрович увидел Варю. Она стояла в распахнутых дверях столовой, тоже босая, в подоткнутой юбке, с грязной тряпкой в руках, которая висела до полу. — Узнаю, — сказал Павел Петрович, — узнаю инициатора этих преобразований. По почерку видно — работы развернуты всем фронтом. Что ж, здравствуйте, Варя! — Здравствуйте, Павел Петрович! — крикнула Варя радостно. — Она совсем пришла, — быстро шепнула Оля. — Мы уже и вещи перетащили. Машину у тебя просить не стали, все равно не дашь. На трамвае. — А вот дал бы машину! — с неожиданным задором ответил Павел Петрович. — Что ты из меня какого-то старого черта строишь! Из кабинета Павла Петровича только что вышел Бакланов. Разговор с ним был долгий и трудный. Бакланов пришел просить помощи. — Если так может работать Красносельцев, то так работать не могу я, — сказал он решительно. — Мне не нужны ни личная слава, ни почести, ни златой телец в завышенных дозах. Я готов делить это все с кем угодно, если оно вообще будет. Я требую, чтобы по жаропрочным сплавам была создана специальная группа. Я не могу год за годом в одиночку тянуть эту важнейшую работу со столь мизерным успехом, какой имеется сейчас. Это не государственно, это не по-хозяйски… — А что надо, чтобы такая группа появилась? — спросил Павел Петрович. — Ваша решимость отстоять ее перед министерством — это раз, и люди — это два. — Предположим, что я полон решимости бороться за вашу группу, Алексей Андреевич. Поговорим о втором — о людях. Какие вам нужны люди? — Ну, во-первых, надо, чтобы в группе непременно был крупный специалист по химии металлических сплавов. Например, Румянцев. — Румянцев? — Да, да, именно Румянцев, Григорий Ильич. Хватит ему пустяками заниматься. Он когда-то работал с хромом, ниобием, молибденом и другими металлами, которые при их высокой температуре плавления должны стать основой для жаростойких сплавов. Я не химик, я не могу заставить взаимодействовать между собой семьдесят элементов периодической системы Менделеева, относящихся к металлам. Это может сделать он, Румянцев. — Хорошо, — сказал Павел Петрович. — Допустим, мы сумеем договориться с Григорием Ильичом. Дальше кто? Бакланов называл фамилии работников, подробно объяснял, почему он выбирает именно этих товарищей. Павел Петрович отметил для себя, что Бакланов совсем не руководствуется личными симпатиями или антипатиями, главным для него, очевидно, были деловые качества людей, с которыми он хотел работать. Вдвоем они составили список, вдвоем они набросали приблизительный план работы группы, наметили, какое ей понадобится оборудование, какие материалы, подумали о помещении в институте, о заводах, на которых работу можно было бы повторить и проверить в производственных условиях. — Удовлетворен, — говорил Бакланов каждый раз, когда они решали очередной вопрос. — Удовлетворен вполне. Когда нерешенных вопросов уже не осталось, Павел Петрович спросил: — А почему раньше вы не могли собрать необходимую вам группу? Народу в институте даже больше, чем надо, не то что недостаток. — Во-первых, мешало многотемие. У каждого сотрудника непременно своя тема. Он за нее обеими руками держится. Есть у него тема — следовательно, и он самостоятельная величина. Работает над темой в группе — значит плохо, несамостоятелен. Мне, например, два предыдущих директора твердили одно и то же: зачем, мол, вам, уважаемый Алексей Андреевич, растворяться в группе. Сделайте работу самостоятельно, снова представим вас к Сталинской премии. И тому, знаете ли, подобное. Все это очень мешало. Ну, во-вторых, какая помеха? Во-вторых, надо полагать, помеха в той сумме денег, какая требуется на группу. Финансирующие организации, там, в нашем министерстве, а может быть, даже и в министерстве финансов, пугаются этой суммы. Они готовы на каждого из нас по отдельности, но зато в три, в четыре, в пять лет израсходовать гораздо больше денег. А вот сразу отпустить значительную сумму на ударную разработку темы — жмутся. Это, Павел Петрович, если хотите знать, тоже не по-хозяйски и тоже не по-государственному. Павел Петрович встал из-за стола, прошелся по кабинету. Это уже был другой кабинет, не тот мрачный и длинный, который действовал ему на нервы. Вопреки уговорам Лили Борисовны, он все-таки переехал в эту значительно меньшую по размерам, зато более светлую и уютную комнату; притом потребовал, чтобы хозяйственники приобрели новую мебель, он не захотел тех громоздких чернильных приборов и темных штор на окнах, которые его так удручали. Никакие протесты Лили Борисовны не помогли. Кстати, в приемной Павла Петровича уже не было и самой Лили Борисовны. Он предложил Лиле Борисовне выбрать себе другое место, ему неприятно было работать с этой женщиной, которая пережала двенадцать начальников и дождалась тринадцатого, которая знала все и вся в институте до малейшей сплетни. Лиля Борисовна, кажется, даже и не обиделась на подобное предложение, во всяком случае и словами, и всем своим видом, и поведением она продемонстрировала радость, и ее назначили секретарем заместителя директора по хозяйственной части. Теперь на звонок Павла Петровича в кабинет входила строгая, исполнительная Вера Михайловна Донда. — Алексей Андреевич, — сказал Павел Петрович, останавливаясь перед Баклановым, который сидел в глубоком кресле. — Вы очень остро видите недостатки в работе института, вы очень метко отзываетесь о прежних руководителях. И у меня уже давно появилась мысль: а что, если бы вы приняли участие в руководстве институтом? — То есть? — Бакланов насторожился. — То есть вам надо стать главным инженером и, следовательно, заместителем директора по научной части. — Мне? — Бакланов взволнованно поднялся из кресла. — Заниматься администрированием? Да что вы, Павел Петрович? Это шутка, конечно. — Это не шутка. Это очень серьезно. Архипов подал уже два заявления. Он не хочет работать, да и, говоря откровенно, не может. Он работник другого плана. А вы… У вас широкий взгляд, у вас нет предвзятого отношения к людям, вы умеете анализировать, обобщать… — Спасибо за комплименты, — перебил Бакланов, убеждаясь в том, что Павел Петрович действительно не шутит. — Я благодарен вам за столь лестное мнение обо мне. Но я никогда не соглашусь бросить работу по своей теме. — А вы ее и не бросайте, Алексей Андреевич. Группа у вас будет, даю вам слово. Я добьюсь, чтобы она была. Отличную создадим группу. Сегодня же оформим все необходимые документы, и если это понадобится, я сам отправлюсь с ними в Москву к министру. Вы будете руководить и группой и всей научной работой в институте. Неужели вы трусите? — Не говорите так, Павел Петрович. Это мальчишеский прием — поддразнивать. Дело не в трусости, а в трезвой оценке положения. Не справлюсь. Павел Петрович посмотрел на взволнованного Бакланова долгим внимательным взглядом. — Дорогой Алексей Андреевич, — сказал он негромко. — Неужели вы и в самом деле думаете, что одни из нас не имеют этого права — не справляться, а другие его имеют. Павел Петрович, то расхаживая по кабинету, то останавливаясь против Бакланова, который вновь опустился в кресло, то садясь рядом с ним, долго рассказывал о том, как поручали ему руководство участком в цехе, потом как поручили руководство всем цехом, как сделали главным металлургом завода, как, наконец, прислали сюда, в институт. — Мне всегда говорили, что это надо, очень надо. И, видимо, это действительно надо. Особенно страшно было идти сюда, к вам. Страшно, что не справишься. Но разве это допустимо — не справиться? Нельзя, Алексей Андреевич, не справиться. Надо справиться, во что бы то ни стало, но справиться. И я вас очень-очень прошу помочь мне в этом. Наверно, речь Павла Петровича была такой взволнованной, наверно, говорил Павел Петрович так горячо, что Бакланов больше не протестовал и не отказывался. Уходя, он обещал подумать. Павел Петрович был доволен. Он радовался тому, что разговор с Баклановым состоялся. Он уже несколько дней назад послал в министерство просьбу назначить Алексея Андреевича заместителем по научной части, но не находил удобного случая сказать ему об этом. Получилось все очень удачно. Отлично получилось. Подумает и, конечно, согласится. В кабинет вошла Вера Михайловна и сказала Павлу Петровичу, что к нему просится Нонна Анатольевна Самаркина. — Пусть заходит, — сказал Павел Петрович. Он был в хорошем настроении и встретил Самаркину приветливо. — Здравствуйте, присаживайтесь, пожалуйста. Чем могу быть полезен? Самаркиной его настроение не передалось. Она села перед столом, мрачная, хмурая, заговорила раздраженно и зло: — Этот мальчишка Ратников не имеет диплома кандидата наук, но занимает должность, которая полагается кандидату. А я имею диплом кандидата наук, но должности, какая полагается кандидату, мне не дают. — Вы недовольны работой? — спросил Павел Петрович, все еще не теряя доброго расположения духа. — Дело не в работе. Что мне поручают, то я всегда выполняю честно и добросовестно. Дело в том, что мне не платят той ставки, какая полагается кандидату наук. — Так вы чего же хотите? — Я хочу, — чеканила Самаркина, — чтобы Ратникова перевели на другую должность, а меня назначили на его место, на котором полагается ставка кандидата наук. — Он плохой работник, этот Ратников? — В данном случае не имеет значения, какой он работник. У него нет диплома, вот что главное в данном случае. Павел Петрович невольно вспомнил чьи-то слова о том, что в институте Самаркина была известна как незаменимый оратор на любых собраниях. На партийных, на профсоюзных, на производственных, на банкетах по поводу чествования кого-либо и даже на панихидах, когда раздавался вопрос: “Кто хочет взять слово? ” — первой стремительно подымала руку Самаркина и зычным голосом выкрикивала: “Дайте мне! ” Это ее качество чрезвычайно ценил секретарь партбюро. Самаркина выручала его на тех собраниях, где никто не хотел выступать первым. — Я выясню обстоятельства вашего дела, — сказал Павел Петрович, скрывая возникающую неприязнь к Самаркиной, — но прошу вас учесть, что в любом случае прежде всего значение имеет способность работника работать, а не его дипломы. Дипломы — второстепенное. — Но у вас-то, например, диплом ведь есть! — воинственно выкрикнула Самаркина. — О нем никто никогда не вспоминает. В том числе и я. — Вы что же, отрицаете роль документов, определяющих квалификацию специалиста? — Ничего я не отрицаю. — Павел Петрович чувствовал, что раздражается все больше и что скрывать это ему становится все труднее. — Но далеко не всё эти документы определяют. Они не определяют главного: того, что человек получил от своей мамы, многоуважаемая Нонна Анатольевна. — Если я поняла вас правильно, товарищ Колосов, если вы говорите о наследственности, то это же типичный идеализм! Вы отрицаете значение воспитания, влияние среды! — Короче, — сказал Павел Петрович подымаясь, чтобы дать понять Самаркиной, что разговор окончен, — я разберусь в этом деле: вы — или Ратников, Ратников — или вы. До свидания. После ухода Самаркиной Павел Петрович попросил Веру Михайловну Донду вызвать неизвестного ему Ратникова. Пришел молодой человек лет двадцати шести — двадцати семи с очень белым лицом и очень светлыми длинными волосами, сероглазый и, как Павлу Петровичу с первого взгляда показалось, какой-то девочкообразный — слишком скромный, слишком смущающийся и краснеющий. Павел Петрович с трудом уговорил его сесть в кресло. Ратников раз десять сказал: “Ничего. Я постою”, прежде чем в конце концов сел. У Павла Петровича невольно возникла мысль о том, что Самаркина, повидимому, права — свою должность беленький молодой человек занимает преждевременно. Он спросил Ратникова, в каком отделе тот работает и какой темой занимается. — Вообще-то, — ответил Ратников тихим, срывающимся голосом, — моя тема — оборудование мартеновских печей. Мы работаем вместе с товарищем Харитоновым. Но, извините, товарищ Колосов, я в последнее время увлекся поисками способов, с помощью которых можно было бы увеличить производство стали в действующих печах. Основную свою тему немножко запустил, на меня вот жалуются, говорят, что я даром деньги получаю. — Это кто же так говорит? — Ну, и товарищ Харитонов и товарищ Самаркина. Они меня на партбюро вызывали. Я кандидат в члены партии. Мне там очень попало. И я понимаю, что и вы… — Он замолчал. — Что — что и я? — спросил Павел Петрович. — Ну, что и вы мною недовольны. В Ратникове Павел Петрович увидел подкупающую искренность, ту ясность и прямоту, которые свойственны молодости. Он вспомнил себя в такие же годы. Он начинал чувствовать симпатию к этому человеку. — Так чем же вы увлеклись в последнее время, расскажите? — попросил Павел Петрович. — И что же вам удалось отыскать? — Видите ли, товарищ Колосов, — заговорил Ратников своим тихим голосом. — Стране надо очень много стали, надо очень быстро увеличить ее производство. Это сделать можно совсем не обязательно только за счет нового строительства. Это можно ведь сделать и за счет повышения емкости мартеновских печей. Нужна только их частичная реконструкция. — Правильно, можно так увеличить выпуск стали. Кто же возражает вам? — Мне не то чтобы возражают, но говорят, что это совсем не научная тема, а чисто производственное дело, и пусть я иду на производство. Что ж, я не против, я пойду на завод. Но и там буду заниматься этим делом. Я в институт не просился, меня так распределили. Правда, мне тут нравится, не скрою от вас. Тут у меня шире горизонт. Вот я, например, обследовал два больших уральских завода. Металлургических. И что же? Там можно добиться такого положения, что можно будет получать дополнительно многие десятки тысяч тонн стали. Я докладывал об этом в группе, товарищ Харитонов посмеялся: куда ты, говорит, лезешь, ты только вчера со школьной скамьи. А я, товарищ Колосов, не вчера окончил институт, а четыре года назад. Товарищ Архипов — заместитель по научной части — тоже моим докладом не заинтересовался. Какие-то критические замечания о нем высказала товарищ Шувалова. Ну, а к слову Серафимы Антоновны все, знаете, как прислушиваются. Он смотрел на Павла Петровича ожидающими, встревоженными глазами. Павлу Петровичу хотелось встать, погладить его по этим светлым волосам, сказать: “Ну чего ты, дружок, испугался? Если ты уверен в правоте своего дела, то дерись за него изо всех сил, грызись зубами, бейся, как львенок”. Но он сказал другое: — Что же, по-вашему, надо на тех заводах сделать, чтобы получить дополнительные десятки тонн стали? — Видите ли, товарищ Колосов, реконструировать действующие мартеновские печи, чтобы повысить их емкость, это дело нетрудное. Правда ведь? — Правда. — Но ведь одновременно понадобится увеличить грузоподъемность разливочных ковшей. — Тоже верно. А раз увеличится грузоподъемность ковшей, то увеличится и нагрузка на подъемные краны, на каркас здания. — Вы рассуждаете абсолютно правильно, товарищ Ратников. — Да, это, конечно, для вас азбучные истины, — совсем тихо сказал Ратников. — Но вот азбучные, а эффект дают громадный. Чтобы частично реконструировать печи, чтобы частично усилить краны и конструкции зданий, совсем не надо останавливать производственный процесс в цехе. Это тоже очень важное преимущество. А второе ведь то, что и затраты невелики. Я назвал вам эти два завода на Урале. Емкость печей там можно увеличить не меньше чем на треть, а для усиления конструкций потребуется всего лишь тонн по двадцать пять стали на блок здания, обслуживающий одну печь. — И это обеспечит дополнительно выплавку в десятки тысяч тонн ежегодно? — спросил Павел Петрович. — Да. А чтобы создать новые мощности для выплавки того же количества стали, потребовалось бы затратить шесть миллионов рублей и около тысячи восьмисот тонн стальных конструкций. — У вас интересные наблюдения и интересные мысли, товарищ Ратников. Где ваш доклад? Пожалуйста, принесите. Ратников вскочил. — Вот спасибо, товарищ Колосов! Вот спасибо! Вы почитаете, сами увидите. — Голос его был уже не такой тихий, как в начале разговора, и лицо порозовело. Радости своей он не скрывал. — Несите, несите доклад! Потом подумаем вместе, что-нибудь да и решим. Как вы считаете? — Так же считаю. Это очень важное дело. Его надо решить. Но, товарищ директор, скажите мне прямо, я не побоюсь услышать правду, — неужели это только производственный вопрос? Неужели это верно, что я не научно мыслю? — Мне кажется, товарищ Ратников, что правда на вашей стороне. Если каждый завод, реконструированный так, как вы предлагаете, даст стране лишние десятки тысяч тонн стали, то все заводы вместе дадут миллионы тонн. Значит, наука, которой вы себя посвятили, сделает величайшее государственное дело. Вы же, конечно, понимаете, что металл для нас — дело государственное. Иной обыватель рассуждает так: что, мол, нам радости оттого, что, скажем, за пятилетку производство чугуна на душу населения возрастет в полтора раза? Какая, мол, радость лично мне от дополнительных пудов чугуна на мою душу? Из чугуна котлеты не сделаешь и штаны не сошьешь. Обывателю невдомек, что ведь именно он, чугун, и выплавляемая из него сталь решают судьбу нашего машиностроения, а следовательно, и производительности труда на фабриках, механизации сельского хозяйства, а в итоге и котлет и штанов. Без чугуна ни котлет, ни штанов не будет. Так ведь? Ратников утвердительно кивнул. Светлые его волосы упали на лоб. Он не заметил этого. — Вы мыслите научно, не сомневайтесь в этом, — продолжал Павел Петрович. — Не давайте сбить себя с правильных позиций. Итак, я жду вашего доклада. Ратников почти бегом покинул кабинет. Павел Петрович улыбнулся ему вслед. Молодой энтузиаст положительно нравился Павлу Петровичу. Пожалуй, Самаркиной не придется занять его место.
|
|||
|