Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ВТОРАЯ



Лет двадцать назад под институт металлов, — в ту пору это была экспериментальная металлургическая лаборатория, — выбрали место в отдаленной и тихой части города — в Сосновке. Вокруг было пустынно, безлюдно; зимой тут все заносили снегопады, весной стучали в окна и в крыши сырые морские ветры, осенью на облетевшую желтую листву с шорохом падали с дубов желуди и перезрелые багряные ягоды с боярышника.

Деревья на участке стояли густо, как в лесу. Немало их впоследствии вырубили, чтобы заложить фундаменты мастерских, и все равно, сколько бы ни рубили, если заглянуть с улицы через глухой забор, строений никаких не увидишь, так надежно прикрыли их древесные кроны; подумаешь: парк, одичалый, заброшенный парк.

Меж двух- и трехэтажных серых зданий, которые еще с дней войны хранили остатки пятнистого камуфляжа, и в самом деле раскинулся обширный парк с извилистыми дорожками, с прудами и горками из искусственного туфа, поросшими ярко- красным лозняком.

Летом в парке было тенисто, и сюда, в эту зеленую тень, иной раз выносилась некоторая доля текущей работы института. Здесь, возле пруда или на склонах горки, руководитель группы производил разбор темы с младшими сотрудниками; здесь спорили, завтракали, отдыхали.

Зима загоняла всех в кабинеты, в лаборатории, в мастерские. В один из последних дней февраля, когда окна закидывало мокрым снегом, в пустом зале заседаний встретились два доктора технических наук — старик Малютин и Бакланов, высокий стройный человек средних лет. Через зал заседаний пролегал кратчайший путь к институтскому буфету. Бакланов шел перекусить. Малютин уже закусил. Они поздоровались, и Малютин сказал:

— Не спеши так, Алексей Андреевич. Ничего хорошего там уже не осталось. Чай да кефир. Иди-ка сюда, присядем на минутку.

Малютину было около семидесяти лет, еще в начале века он окончил Петербургский технологический институт, в тысяча девятьсот двенадцатом году вступил в партию большевиков; ему посчастливилось присутствовать на заседаниях Шестого съезда, он штурмовал Зимний дворец, некоторое время работал в Совнаркоме при Ленине, потом был одним из первых организаторов советской власти на Ладе, куда его направил Центральный Комитет; в ту пору его не раз избирали в губком партии, он всегда был активным общественником. Только после войны возраст и здоровье помешали ему в полной мере участвовать в общественной жизни. Он работал в институтском конструкторском бюро.

— Вот что, Алексей Андреевич, — заговорил он, усаживая Бакланова рядом с собой в кресло первого ряда. — Как ты думаешь, почему к нам решили прислать нового директора со стороны, а не выдвинули кого-нибудь из своих? Разве у нас мало народу!

— Откуда же я знаю, Николай Николаевич, — ответил Бакланов, поправляя седую прядь на лбу. — Мое дело маленькое, мое дело жаропрочная сталь, а не распределение кадров. — Он помолчал и добавил: — Откровенно говоря, мне жалко этого нового товарища, я ему не завидую, трудно ему придется.

— Вот и я считаю, что трудно, — заговорил Малютин. — Надо было кого-нибудь из своих подымать в директора. Тебя, например, Алексей Андреевич.

— А я слышал другой вариант: что Шувалову бы. — Бакланов улыбнулся, и от глаз его побежали в стороны веселые морщины, которые, как ни странно, этого человека не старили, а молодили. Старила его седая прядь на лбу. Она появилась у него еще в детстве, когда он чуть было не сгорел, оставленный один в закрытом родителями доме.

— Что ты, что ты! — отмахнулся Малютин. — Пусть она способная, энергичная, умная — что хочешь. Но ведь она женщина, женщина! Не по силам ей такое делище. И характер у нее неровный. Любимчики пойдут, сынки да пасынки. Нельзя, нельзя Шувалову в директора!

— Вот ее и не назначили.

— Ну и хорошо, что не назначили. Тебя бы надо, — продолжал свое Малютин.

— Меня нельзя. Я плохой организатор. Я буду сам за всех работать, а люди от работы отвыкнут тем временем. Да и в партии я совсем недавно, после войны вступил. И вообще, хотя, конечно, этому человеку, как я считаю, будет очень трудно, пользы он принесет институту больше, чем кто-либо из своих. Нам всем наши недостатки давным-давно примелькались, мы к ним привыкли, а ему бросятся в глаза, он с ними мириться не станет. Думаю, что именно для этого, для свежего глаза, к нам и шлют товарища со стороны, Николай Ни­колаевич.

— Значит, думаешь, придет этакий герой, увидит и победит?

Если мы сами этому герою не окажем помощи, он никого и ничего не победит. Под бременем наших неурядиц он рухнет, как в послевоенные годы уже рухнули три директора.

— Они рухнули, Алексей Андреевич, поверь мне, совсем не потому, что им не помогали, а потому, что у них не было своей программы. Вместо того чтобы наметить себе какой-нибудь свой собственный определенный курс, они этак плыли по теченьицу, озираясь по сторонам и ожидая руководящих ветерков. А тут надо взять в руки руль и шкоты и вести эту ладью твердо, не трясясь от страху, если по ее днищу царапнут камни, если волна ударит в борт и так далее. Может он, этот товарищ, вести дело так или не может?

— Чего не знаю, того, Николай Николаевич, не знаю. У себя на заводе он с делом справлялся хорошо.

— Не будучи волшебником, могу, однако, сказать наверняка, что разговор идет о новом директоре.

И Малютин и Бакланов обернулись на голос произнесшего эти слова. К ним подходил Мелентьев, секретарь институтского партийного бюро. У Мелентьева был высокий открытый лоб, узкое бледное лицо и голубые глаза.

— А я как раз сегодня навестил старого директора, — продолжал он. — Расстроился, чудак-человек. Лежит, за сердце держится. Врачи говорят, недели на две — на три залег. А в общем-то, если разобраться, ну чем и в чем он виноват?

— В том, что громадные деньги, затрачиваемые государством на институт, шли — и идут — на ветер, — раздельно произнося каждое слово, сказал Бакланов. -Мы почти ничего не даем производству. Работаем сами на себя. У нас страшнейший застой. А он с этим примирился. А вместе с ним и мы примирились. И вы в том числе, товарищ Мелентьев.

— Совершенно точно, — вставил Малютин. — Вот уж никак нельзя сказать, что мы работаем по-большевистски.

— Позвольте, товарищи, позвольте! — Мелентьев протестующе поднял руку. — У нас есть такая манера: когда снимут руководителя, вешать на него всех собак. Я, например, был против того, чтобы снимать директора. И сейчас, когда есть решение вышестоящих организаций, я им, конечно, подчиняюсь полностью, я дисциплину знаю, но в душе… по совести если говорить: чем был плох наш директор?

— Пожалуйста, я отвечу, — сказал Бакланов. — Сверхмощные паровые турбины, реактивная авиация, атомная техника — они требуют жаропрочных сплавов, жаропрочной стали. Над проблемами жаропрочности у нас в институте работаю я один, если не считать двоих-троих лаборантов. Я в одиночку провожусь сто лет и все равно ничего толком не сделаю. Я приходил к директору много раз, я писал ему докладные, заявления, предупреждения, я требовал создать группу…

— Минутку, минутку! — перебил Мелентьев. — Требовали, настаивали, это нам всем известно. Но план, Алексей Андреевич, отпущенные ассигнования — через них не перепрыгнешь. Директор не виноват.

— Вот я и говорю: у нас только бы план да баланс копейка в копейку, а если дело не движется — плевать! — воскликнул Бакланов, подымаясь. — Вот за это и сняли вашего директора. С ним было спокойно. Тем, которые любят спокойствие, для которых это спокойствие дороже всего. Но работать с ним было невозможно.

— Не знаю, не знаю, я срабатывался, — сказал Мелентьев. — Против планов вы напрасно ратуете, Алексей Андреевич. У нас все советское хозяйство — плановое.

Бакланов махнул рукой, сказал, что он очень голоден, и ушел.

— Горяч товарищ, — заметил ему вслед Мелентьев. — Молодой коммунист, еще не понимает, что нельзя все так прямо резать. Ведь коммунист, Николай Николаевич, он еще и дипломатом должен быть. Верно я говорю?

— Не знаю, товарищ Мелентьев, не знаю, — ответил в раздумье Малютин. — Может, у вас какие-нибудь новые установки появились. Но когда я с Владимиром Ильичем работал, великий вождь революции учил нас прямоте, принципиальности, непримиримости к недостаткам. И даже вот такую, как вы ее называете, горячность поддерживал. Равнодушия он не терпел, чиновничьего отношения к делу. Я, например, вполне разделяю негодование Алексея Андреевича против равнодушного стиля руководства директора.

— Эх, не поняли вы меня с Баклановым, Николай Николаевич! — сокрушенно сказал Мелентьев. — Нет, не поняли. А я что? Я разве за равнодушие? Вы, Николай Николаевич, член партбюро, — скажите, разве мы с вами равнодушно решаем на партбюро вопросы?

— Во всяком случае не мы с вами, товарищ Мелентьев, поставили вопрос о неблагополучии в институте. К великому сожалению, сделали это за нас вышестоящие организации. По этому и давайте судить, как мы относимся к делу: равнодушно или неравнодушно.

— Вывод чисто формальный. — Мелентьев медленно раскурил папиросу и пошел из зала.

Пока Малютин, Бакланов и Мелентьев спорили в пустом зале заседаний, в институтском буфете тоже шел разговор и тоже о новом директоре. За круглым столом тут была Серафима Антоновна Шувалова, одетая, как всегда, тщательно и нарядно: в строгом платье из черного бархата с переливающейся блесткой на груди. Был тут старший научный сотрудник Александр Львович Белогрудов, который любил употреблять в разговоре непонятные слова, притчи и иносказания и подо все, что бы с ним ни происходило, непременно старался подвести теоретическую базу. Он и его жена много лет жили на разных квартирах. Все знали, что происходит это из-за полнейшего неумения и самого Белогрудова и его жены устраивать сложные квартирообменные операции. Но Белогрудова такое объяснение нисколько не удовлетворяло. Он придумал другое. “Так дольше сохраняется свежесть чувств, — говорил он, когда заходил разговор об этом. — Совместная жизнь с ее неизбежной прозой сначала охлаждает, а затем и отталкивает друг от друга. А кроме того — целее нервы, шире возможности для всестороннего самосовершенствования”. Специалистом в своей области холодной обработки металлов он был хорошим, имел несколько печатных работ, в институте его ценили.

Напротив Белогрудова сидел Валентин Петрович Харитонов, инженер с белыми редкими волосами и с такими же белыми глазами. Когда он улыбался, получалось очень странно: глаза стекленели, а уголки губ загибались кверху. Это выглядело так, будто улыбается только нижняя часть его лица. Харитонов был самый, как о нем говорили, мобильный сотрудник института. Он мог в любое время суток собраться и выехать в любое место Советского Союза или куда угодно отправиться читать лекцию на любую тему. Он любил поезда, гостиницы и биллиард. Сотрудникам института давно были известны его неизменные телефонные звонки после рабочего дня. “Понимаешь, — замученным голосом говорил он в трубку жене, — директор поручил тут одно срочное дело. Приеду поздно”. И пока он гонял шары в красном уголке, его жена рассказывала какой-нибудь из своих приятельниц: “Вот пойду к ним в партийное бюро, пожалуюсь. Что он им, Валенька, двужильный, что ли? То директор срочное задание, то местком в комиссию назначит, то доклад подготовь, то кружок веди, то выставку организуй!.. Весь институт товарищ Харитонов тащит на своем горбу”.

О спинку стула Харитонова облокотился заведующий химической лабораторией Григорий Ильич Румянцев, крупный химик, который, помимо работы в институте, еще и читал курс аналитической химии в нескольких вузах. Он был толстый, грузный, пел в компаниях приятным тенорком, играл на гитаре. Большое его лицо почти всегда улыбалось, глаза хитро щурились за выпуклыми стеклами очков.

Полной противоположностью Румянцеву и по внешности и по характеру была Нонна Анатольевна Самаркина, высокая, худая, всегда чем-то озабоченная, никогда не улыбающаяся.

Олег Николаевич Липатов, заведующий издательским делом института, отставив стул от стола, сидел за спиной Самаркиной.

Со стола было убрано, остались лишь два стакана с остывшим чаем да на бумажной салфеточке перед Самаркиной лежал мандарин, расщипанный на дольки.

Все смотрели на Серафиму Антоновну, поскольку Серафиме Антоновне, как она сама только что сказала, больше, чем кому-либо иному, знаком человек, которого — это уже точно известно — назначают директором их института. Он вызван в Москву и вот-вот должен вернуться с приказом министра.

— Да, товарищи, я его знаю близко, — говорила Серафима Антоновна слегка нараспев. — Прекрасной души человек. Отзывчивый, честный, мягкий.

— Товарищу с такими качествами лучше всего идти в детский садик, — сказал Харитонов, и глаза его, как всегда, остекленели, а уголки губ загнулись кверху. — Воспитателем. У нас учреждение сложное. Тут нужна крепкая рука.

— У нас была так называемая крепкая рука, Валентин Петрович, — возразила Самаркина. — У нас когда-то был товарищ Федоров! Почему же вы не боролись за него, когда обком решил отстранить товарища Федорова от руководства институтом?

— Товарищи, товарищи! — заговорил Белогрудов. — Пожалуйста, запомните, что никакая перемена начальства никогда ни к чему не ведет. Одни ждут этой перемены, потому что надеются: вот их теперь заметят, они пойдут в гору, и те-де и те-пе. Это бездарности, никто их не заметит, и никуда они не пойдут. Другие боятся прихода нового начальства, думают: ах, ах, новое начальство окажется проницательнее старого, оно увидит, что они ничего не делают, заставит их работать по-новому или вовсе прогонит. Это лодыри. Новое начальство, однако, ничего не заметит и никого не заставит.

— Теоретик, ох, теоретик! — Румянцев смеялся, держась руками за живот и толкая локтем в бок Харитонова.

— Я считаю, что никакой железной руки институту не нужно, — продолжала Самаркина. — Совсем наоборот, нужна высокая культура, понимание особенностей — и научной работы и самих людей, которые занимаются этой работой.

— Совершенно верно, — сказал Липатов. — Совершенно верно, — повторил он. — Я разделяю опасения Нонны Анатольевны. Инженер с производства, способен ли он…

— Удивляюсь, товарищи! — перебила Серафима Антоновна. — Мне просто странно слышать. Разве многие из нас пришли в институт не с производства? Ну вот здесь, из присутствующих… скажем, Александр Львович — нет, Олег Николаевич — нет, Валентин Петрович — тоже нет. Их путь был из института прямо в науку. А Григорий Ильич, а Нонна Анатольевна? Ваша покорная слуга, наконец… Мы откуда?

— Наша уважаемая Серафима Антоновна может объявить интердикт, то есть запрет нашим суждениям, — снова заговорил Белогрудов. — И это будет правильно. Пустые рассуждения. Повторяю: не все ли равно, кто директор, какое начальство?

— Я совсем не хочу объявлять какие-то интердикты, не имею я права никому ничего запрещать. — Серафима Антоновна говорила это с волнением. — Мне просто обидно, к нам идет прекрасный человек, а мы, не зная, не видя его, уже готовы…

— Объявить персоной нон грата, — вставил Белогрудов.

В буфет при этих словах вошел Бакланов, минуту назад расставшийся с Малютиным и Мелентьевым.

— Вижу по лицам, что общество чем-то сильно обеспокоено, — сказал он, окидывая всех быстрым взглядом.

— Решаем вопрос: аксиос или не аксиос для нас новый директор.

Бакланов подсел к столу и попросил чаю.

— Ну что ж, — заговорил он. — Поскольку вы такой поклонник всякой тарабарщины, уважаемый Александр Львович, то я вам скажу в вашем духе: аллотрией занимаетесь, то есть пустяками. Нам всем надо подумать о другом. А не подумать ли нам всем вместе о том, что институт-то долгие годы работал, в сущности говоря, плохо, вхолостую, только видимость соблюдалась того, что мы обслуживаем производство, а на самом деле ведь в собственном соку варимся.

— Преувеличиваете! — возразил Белогрудов. — Гиперболизируете, Алексей Андреевич!

— Ничуть! Семь, а то и десять лет разрабатывать одну тему… Да за этот срок производство на полвека от нас уходит вперед! Так что дело не в том — аксиос или не аксиос новый директор, достоин он или не достоин, а в том, как вместе с ним сделать так, чтобы преодолеть толчение воды в ступе.

Бакланову принесли чай, он помешал в стакане ложечкой и, видя, что все молчат, продолжал:

— А что касается достоинств инженера Колосова… Не знаю, есть ли у него какие-нибудь выдающиеся особенности, мне известно одно: это хороший металлург, прекрасно знающий производство и нужды производства. Я читал его диссертацию…

— Он имеет ученую степень? — спросила Самаркина.

— Кандидат наук, — ответил Бакланов.

— Ну это уже совсем другое дело!

— Интереснейшая работа, — продолжал Бакланов. — Читаешь и чувствуешь: писал человек, который умеет мыслить самостоятельно.

— Я очень рада, — сказала Серафима Антоновна, — что и вы, Алексей Андреевич, разделяете мое мнение о Колосове.

— Простите, а каково ваше мнение? — спросил Бакланов.

— Самое лучшее.

Бакланов удовлетворенно кивнул.

— Время бежит, — сказала Серафима Антоновна, взглянув на часы. — Час обеда давно прошел. — Она встала, все еще статная, прямая, несмотря на возраст, и пошла к двери.

Серафима Антоновна закрылась в своей рабочей комнате на французский замок и, стоя у окна, через залепленные снегом стекла смотрела в парк. Мысли ее были расплывчаты… Вспоминалось, как Павел Петрович бывал в этой самой ее комнате, вспоминалось, как бродили они вдвоем по тем вот дорожкам за окнами, рассказывали что-то о себе, спорили. Какое было время! На десять лет моложе… Бедный Павел Петрович! Его состояние даже и сравнивать нельзя с тем состоянием, в каком находилась она, когда умер ее муж. Ну что ей тогда было? Двадцать семь или двадцать восемь. Сама молодость служила могучим утешителем, впереди было еще так много неизведанного. А у него, у Павла Петровича? Пятый десяток — на неизведанное рассчитывать трудно. С утратой жены утрачены все богатства, которые долгие годы накапливались в душе.

Серафима Антоновна подошла к столу, выдвинула ящик и среди бумаг отыскала старый журнал, в котором была опубликована яркая цветная фотография: сталелитейный цех, из мартеновской печи хлещет поток металла, в горячем зареве стоит и улыбается, как написано под снимком, главный металлург завода имени Первого мая П. П. Колосов.

Серафима Антоновна медленно сложила журнал. Перед нею возник совсем другой Павел Петрович — тот, которого две недели назад она видела после похорон Елены Сергеевны. Он сейчас в том состоянии, когда всякий подошедший к нему с участием, дружбой, лаской может стать его другом навсегда.

Она, Серафима Антоновна, знает по себе, как беда сближает людей. Злые языки любят посмеяться над ее мужем, над Борисом Владимировичем: дескать, вот человек, который известен только тем, что он муж Шуваловой, мужчина на побегушках, мужик в доме. Но ведь надо еще знать и те обстоятельства, которые привели ее к близости с Борисом Владимировичем.

В памяти Серафимы Антоновны встал январь тысяча девятьсот сорок второго года. В блокированном Ленинграде умирали от голода тысячи людей. Умирала и она, Серафима Антоновна. Она лежала в черной, закопченной комнате своей сестры, к которой приехала в начале войны, да так возле нее, больной, умирающей, осталась и сама умирать; видела белый иней на спинке кровати и разорванный морозом графин на ночном столике. Она знала, что кто-нибудь в конце концов упакует и ее в одеяло, как упаковали ее сестру, и отвезет на склад мертвецов, устроенный за тем забором, где до войны продавались дрова. И ей было все равно, потому что муки голода уже миновали, в теле не было никаких мук, никаких желаний и не было никаких претензий к жизни.

И вот пришел он, Борис Владимирович, фотокорреспондент газеты, сосед сестры по квартире, большой, голубоглазый, похожий на витязя из русских былин; он действительно упаковал ее в одеяло, но отвез не на дровяной склад, а за Ладожское озеро и отправил дальше, туда, в Сибирь, в Кузнецкий бассейн, где концентрировались части распавшегося было института.

Что его заставило это сделать? Во имя чего носил он ее на руках из машины в машину при пересадке на озере? Во имя чего отдавал ей свой скудный паек? Он даже объяснить этого не мог.

Потом, когда она уже работала в одном из сибирских городов, он дважды приезжал к ней в отпуск. Первый раз сам решил это сделать. Он явился тогда очень и очень кстати. В ту пору Серафима Антоновна тосковала в одиночестве: как бы ни была она захвачена работой для фронта, работа приносила удовлетворение уму, но плохо согревала сердце. Согрел сердце он, заботливый, добрый, ласковый.

Со вторым приездом получилось уже иначе. Ей пришлось долго убеждать и упрашивать его в письмах, чтобы он приехал. Дело в том, что в тот год она получила Сталинскую премию, о ней писали в газетах, о ней говорили, ее чествовали. Он боялся того, что о нем будут говорить: муж Шуваловой. Вот, дескать, что привело его к ней: ее слава, ее почести, ее деньги.

Ей удалось его убедить тогда, что подобные опасения — пустяки, ерунда. Он приехал, но было видно, что его тяготит положение мужа при жене. Со временем это все улеглось, утряслось. Мужчины, конечно, посмеиваются над Борисом Владимировичем, но стоит ли придавать значение глупым смешкам! Люди просто не знают, какую роль в жизни человека могут сыграть случайно сложившиеся обстоятельства.

Бился ветер в окна, падал пластами снег с деревьев в парке, зима была на исходе, за этими ветрами уже шла где-то по южным степям весна. В сердце Серафимы Антоновны вкрадывалось беспокойство. Оно, как Серафима Антоновна говорила себе, было совершенно беспричинным. И это ее слегка раздражало.

Когда Оля пришла в институт после почти двухнедельного перерыва, она узнала, что за этот долгий срок в аспирантуре произошло множество разнообразных событий. Навещая ее дома, друзья об этих событиях умалчивали, — видимо, чтобы не расстраивать своего комсомольского руководителя.

— Чего уж на девушку-то они взъелись! — еще в раздевалке заговорила с Олей гардеробщица тетя Аня. — Сами рассудите, товарищ Колосова, девке двадцать шестой, а все холостая. Кто же ее неволить вправе?

— О чем вы, тетя Аня? Не понимаю, — сказала Оля с удивлением.

— О Савушкиной, товарищ Колосова, о ней, о ком же еще! Вышла замуж — радоваться за нее надо, а не прорабатывать, как наши взялись.

На кафедре Оле рассказали о Савушкиной более подробно. Тамара Савушкина, аспирантка второго курса, вдруг неожиданно для всех, кажется даже и для себя, вышла замуж за научного сотрудника Ботанического сада. Они два раза встречались на катке, но, по словам Тамары, так безумно влюбились друг в друга с первого взгляда, что в третий раз появились на катке уже женатыми. Несколько дней назад Тамара приходила в институт, чтобы подать заявление об отчислении из аспирантуры. Она сидела на скамейке в коридоре, окруженная подругами, и тараторила о том, что теперь ей не до диссертации, теперь надо устраивать дом, окружать Мишу уютом и заботами. Он такой способный, подающий надежды, он уже открыл способ борьбы с сельскохозяйственным сорняком, — для этого надо с самолета разбрызгивать над полями какую-то жидкость, которая сжигает сорняки и не трогает культурные растения. Миша сказал, что весной он возьмет ее, Тамару, с собой в экспедицию, что они поедут куда-то очень далеко, в Кара-Кумы, там есть русло древнего Узбоя, и вот там экспедиция будет изучать условия жизни растений.

— Ну и как же нам поступить, девочки? — в раздумье спросила Оля, выслушав рассказ о случае с Тамарой Савушкиной.

— Надо вытряхнуть из комсомола! — сказал аспирант-историк Георгий Липатов. — Мы об этом уже говорили. Сколько государственных средств на нее истрачено! А для чего? Чтобы у товарища ботаника была жена кандидат в кандидаты искусствоведческих наук? Надо вытряхнуть. Райком нас поддержит. Уверен.

Еще две недели назад, пожалуй, и Оля думала бы примерно так же, как Георгий, она бы тоже без особых колебаний голосовала за исключение из комсомола Тамары Савушкиной. Но полтора десятка минувших дней заставили Олю серьезно поразмыслить о многом, из чего состоит жизнь человека. Они научили ее вглядываться в жизнь пристальнее, чем прежде, и уж во всяком случае не слишком спешить в суждениях.

— Посмотрим, — сказала Оля. — Посмотрим. Надо с Тамарой поговорить.

— Говорили! — ответил Липатов. — Бесполезно. В обывательщину скатывается. Мы уж тут на бюро постановили: объявить строгий выговор за антигосударственное решение. Я имею в виду уход из аспирантуры.

Потом Оле рассказали о делах самого Георгия Липатова. Вот рассуждает — прямо-таки Савонарола, да и только! А что у него с Люсей? Еще года нет как поженились — Савонарола уже утверждает, что она ему не пара, что ее заедает обывательщина, которая этак и его может засосать, если он не примет решительных мер.

И, наконец, на Олину голову обрушилась еще одна неприятность: Нина Семенова и Маруся Ершова подрались. Так вот взяли и надавали одна другой по щекам. Мальчишки-первокурсники утверждают, что Нина при этом даже сказала нехорошее слово.

С Тамарой Савушкиной, с Георгием и с Люсей Липатовыми решить что-либо так сразу было невозможно, следовало обдумать их дела коллективно. Но вот Маруся и Нина… Оля попросила позвать их обеих к ней в комнату бюро. Первой пришла Маруся, воскликнула:

— Оленька, дорогая, здравствуй! — и поцеловала Олю.

Вошедшая следом Нина увидела Марусю и, не глядя на нее, буркнула Оле:

— Здравствуй!

— Девочки, садитесь! — сказала Оля приветливо. — Как давно мы не видались!

Маруся и Нина уселись у противоположных стен большой комнаты, демонстративно отворачиваясь друг от друга.

— Ну как же это могло случиться? — заговорила Оля после некоторого молчания. — Взрослые люди! В вашем возрасте у моей мамы уже было двое детей. Да, говорят, Нина, ты что-то такое сказала, что…

— Это вранье! — резко перебила Нина. — И вообще нечего тут раздувать. Все это наше личное дело. Ты правильно сказала: мы — взрослые люди и в назиданиях не нуждаемся.

Оля так и не смогла ничего добиться своими разговорами. Нина и Маруся ушли от нее еще большими врагами. “А из-за чего они подрались- то, из-за чего? ” — расспрашивала растерявшаяся Оля однокурсников. “По очень простой причине, — объяснили ей. — Нина сочинила для самодеятельности очередную пьесу из институтской жизни. Маруся, как всегда, взялась ее ставить. Но пьеса провалилась. Маруся сказала, что, значит, такая пьеса. А Нина заявила, что не пьеса виновата, а такая уж была постановка, такой оказался режиссер. Сначала обе плакали, а потом вот взяли и подрались”.

Удрученная Оля ушла из института поздно. Провожать ее увязался Георгий Липатов. Он шел рядом, подняв меховой воротник тужурки, и в этот воротник бурчал мало понятное о неустройствах в человеческой жизни, о том, что, не пожив с человеком бок о бок, его невозможно по-настоящему узнать, а когда поживешь и узнаешь, то часто выясняется, что это совсем не тот человек, который тебе нужен, и вот начинаются драмы, начинаются всякие помехи на твоем жизненном пути.

На улице было очень холодно и ветрено. Георгий предложил зайти в ресторан и поужинать, у него есть сто рублей. Оля не хотела начинать с ним разговор, не поговорив с Люсей. Она резко ответила: “Знаешь, на твоем месте я бы пошла домой”, — и встала в первую попавшуюся очередь к автобусу, встала спиной к Георгию, ни на одно его слово больше не ответила. Он потоптался, потоптался возле нее и ушел.

Очередь подхватила Олю и внесла в автобус. Пришлось проехать остановку по ненужному Оле маршруту. Выйдя из автобуса, она увидела трехэтажное здание с колоннами, в котором были квартиры и общежития завода ее отца. Оля уже перешла улицу, чтобы, пробежав по морозу квартал, сесть в трамвай, но с противоположного тротуара увидела ярко освещенные окна и вспомнила о последней встрече с Варей Стрельцовой на заводе. Постояв у подъезда, она решила зайти к Варе. Все равно спешить домой незачем: Костя уже уехал на свою границу, а отец третий день в Москве.

На стук вышла сама Варя. Девушки обнялись так горячо, будто после многолетней разлуки. Оле почему-то было очень приятно прижаться щекой к теплому Вариному плечу.

Оля поздоровалась с соседкой Вари по комнате, белокурой девушкой Асей, у которой были удивительно длинные и вместе с тем очень красивые ноги; она всегда старалась выставить их напоказ. Она и сейчас их выставляла, показывая своему гостю — курсанту военно-морского училища. Его отстегнутый палаш лежал на подушке Асиной постели. Будущий морской волк играл на гитаре; когда ему представили Олю, он поспешно отложил гитару, встал и очень вежливо поклонился.

Оля заходила к Варе несколько месяцев назад. Но тогда в комнате не было ни моряка, ни гитары. Ася тихо читала книгу, в окно весело светило солнце. Сейчас Оля была ошеломлена обстановкой, в которой оказалась Варя — ведь Варя уже не студентка. Она увидела на Варином столике кипы журналов и книг; некоторые из них были раскрыты, из других торчали газетные закладки.

— Ты можешь заниматься в таких условиях? — спросила Оля тихо.

— Я могу заниматься в любых условиях, — ответила Варя. — Это ты избаловалась в своей квартире. Подайте ей тишину, не скрипните, не шагните…

— А чем ты занимаешься? — спросила Оля, взяв в руки первую попавшуюся книгу.

— Павел Петрович просил составить ему обзор по температурному режиму скоростных плавок. Вот видишь, натащила литературы.

Оля уже давно знала, насколько ее отец ценил свою “верную младшую помощницу”, как он называл Варю. Оля знала, что Павел Петрович, очень требовательный к себе, многого требовал и от других. Но заставлять людей работать даже поздно вечером и в таких условиях… это уж слишком!..

— Ты должна отдыхать! — сказала она Варе строго.

— Товарищи девушки! Может быть, нам в порядке отдыха потанцевать? — предложил веселый моряк, опять взявшийся за гитару. Он повернул ручку репродуктора на стене, прислушался. Передавали тягучую нудную музыку.

— Это не танцевальная музыка, — сказала Ася.

— Играют в общем-то на нервах. Точно, — согласился моряк. — Но что-нибудь медленное можно потанцевать и под это.

— В самом деле, почему передают всегда только серьезное да серьезное, — сказала Варя. — Я хоть и не танцорка, а веселую музыку люблю с детства. У нас в деревне был знаменитый баянист Гриша. В войну он приобрел аккордеон и так играл, так играл!..

— Видите ли, — заговорил моряк, вежливо выслушав Варю, — в радиокомитете сидят, мы так считаем, старички. У них подагра, у них в коленях хруст…

— Совсем не поэтому, — возразила Оля. — Ваших танцев и так слишком много. В любом клубе, на любом вечере — только танцы да танцы.

— Ну кому как! — миролюбиво не то согласился с Олей, не то возразил моряк, взглянул на часы и стал одеваться. — К поверочке должен быть дома! — сказал он, затягивая ремень с палашом. — А то, поди, так недельки на две останешься не только без танцев… Служба!

Он распрощался и ушел. Белокурая девушка Ася, что-то напевая под нос, принялась расстилать постель. Варя повела Олю в полутемную гостиную общежития. Там было пусто; они уселись рядышком на мягкий, слегка попахивающий пылью диван.

— Не знаю, что и делать, — заговорила Варя. — Составляю этот обзор Павлу Петровичу, а сама думаю: зачем? Ведь уходит Павел Петрович с завода. Можно считать, уже ушел, приедет из Москвы, сдаст дела — и до свиданья. Мне так грустно, я так привыкла работать с Павлом Петровичем, он такой хороший…

— Ну, хороших же на свете много.

— Я и не говорю, что больше нету. А все равно мне очень грустно. — Варя вздохнула. — Я всегда вспоминаю, — снова заговорила она, — как я сидела у вас в кабинете на диване, а Павел Петрович ходил из угла в угол и рассказывал об истории металлургии, о железе, о стали. Это у меня в жизни второй такой человек. Первый был наш деревенский учитель, Иван Степанович. Он умел так рассказывать об истории, что не ушел бы из класса хоть до следующего утра. В общем-то, если задуматься, я из-за него вначале и хотела учиться на историка.

— Ты смешная, — сказала Оля. — А вдруг тебе встретится человек, который будет очень хорошо рассказывать о лесоводстве или о сельском хозяйстве, ты что же, бросишь все и поступишь в лесной институт или в агрономический?

— Не знаю, — ответила Варя нетвердо. — Не думаю, — добавила тверже. — А впрочем… — Она тряхнула головой и с какой-то задорной мечтательностью закончила: — Впрочем, была бы такая возможность, я бы и лесным делом занималась и агрономическим… Может быть, это худо, но мне все интересно, все нравится, всего хочется.

— Ты рано родилась. Тебе бы надо было родиться при полном коммунизме. Тогда ведь человек сможет делать все, что ему заблагорассудится, не связывая себя какой-нибудь определенной профессией.

— Ты зря, Оля, смеешься, — ответила Варя без обиды.

— А я и не смеюсь.

— Смеешься, вижу. Вот вы меня осуждали, помню, зачем не осталась в аспирантуре: предлагали, мол, надо было пользоваться случаем. А я не могла оставаться, мне хотелось поскорее в жизнь, в события, в действия. И не жалею. Очень правильно поступила. А наука? Я и на заводе могу работать над диссертацией. Только я сама пока не стремлюсь, и Павел Петрович не советует спешить. Он говорит: если ты не лишен качеств исследователя, это само придет со временем. Диссертация должна рождаться от избытка опыта, от потребности сказать такое, что еще никем не сказано, а вовсе не в мучительных страданиях надергать отовсюду, от чужих мыслей, от чужого опыта. Я с ним полностью согласна.

— Значит, я отовсюду дергаю, хватаю чужие мысли, пользуюсь чужим опытом? — заговорила Оля медленно и тихо.

— Ну, а как же! — воскликнула Варя. — Ты что — сама производила какие-нибудь раскопки, изучала какие-нибудь могильники, много путешествовала, сорок лет сопоставляла факты? Нет же, Оля! Ты взяла уйму книг…

— Знаешь, Варя, не будем говорить об этом, — сказала Оля. — Это очень сложный вопрос. Ты меня как-то запутала своими рассуждениями… Вот ведь отец какой! С тобой он откровеннее, чем со мною. Мне он так никогда не говорил.

— Ты его береги, — вдруг сказала Варя. — Он, знаешь, стал рассеянный. На улице может что- нибудь случиться. И дома не оставляй одного.

— Как же это сделать? — машинально ответила Оля, раздумывая над словами Вари о диссертациях. — У меня столько всяких обязанностей.

Варя заметила, что у Оли стали дрожать и кривиться губы. Она обняла ее. И снова Олиной щеке было тепло и уютно на мягком Варином плече. Оля не вдумывалась, почему ей хотелось подольше задержаться на этом плече; помимо ее сознания, память возвращала Олю в детство, в те годы, когда, обиженная кем-нибудь, исплакавшаяся, она задремывала на плече своей мамы, согретая маминым теплом.

Через час, лежа дома в постели, Оля вспоминала весь этот вечер: Варин столик, загроможденный книгами, моряка с гитарой, Асю, напевавшую старинные романсы. Варя, конечно, права, утверждая, что Оля избаловалась в квартире, где, кроме столовой, спальни, папиного кабинета, бывшей Костиной комнаты, есть еще и отдельная, ее, Олина, комната, и когда Оля занимается там, то действительно в доме устанавливается абсолютная тишина.

Оля долго не могла уснуть, ворочалась, зажигала свет, пила воду прямо из горлышка графина. Она уснула только тогда, когда у нее зародился один, с ее точки зрения, совершенно правильный план. Интересно, согласится с ним отец или нет? Странно, почему бы ему не согласиться?

Пришел такой час, когда Павел Петрович остался один. Один в громадном сумрачном кабинете о четырех окнах. За окнами было черно от корявых старых лип, на окнах уныло висели коричневые драпировки, дневной свет с трудом проникал через эти заслоны; не сразу в нем, на фоне темных дубовых панелей, различались три или четыре десятка жестких кресел, выстроенных вдоль стен ровной линией. Входивший в кабинет прежде всего видел далеко перед собой, за обширным пустым пространством, массивный директорский стол. Направо от входной двери был еще один стол, длинный, покрытый зеленым сукном и тоже со всех сторон окруженный ровной изгородью из жестких кресел. Еще тут, на стене, против окон, были часы.

Павел Петрович подумал о своей маленькой комнатушке в заводоуправлении; она вспоминалась такой уютной, светлой, теплой, что захотелось надеть пальто, шапку, выскользнуть незаметно из этого мрачного помещения, выбраться на улицу к автобусу, да и махнуть туда, на завод, в ту комнатушку, защелкнуть замок, — пусть ищут.

Это был третий день пребывания Павла Петровича в стенах института. В первый день тут стояла суматоха, в первый день тут еще властвовал приехавший вместе с ним из Москвы заместитель министра. Он вызывал главного инженера, который является и заместителем директора по научной части, вызывал хозяйственников, приглашал ведущих сотрудников, секретаря партийной организации, председателя месткома. Люди шли, о чем-то говорили, на что-то жаловались, что-то предлагали.

Вчера было несколько тише. До поздней ночи Павел Петрович знакомился со списками сотрудников, с планами научной работы, с финансовым положением института, но все это еще в присутствии заместителя министра, при его участии и помощи. Вчера же с ночным поездом заместитель министра уехал.

Сегодняшним утром уже никто никакой помощи Павлу Петровичу не оказывал. Напротив, все ждали от него самого действий, указаний, распоряжений. Не будь его, продолжайся еще месяц или два такое положение, когда старый директор снят, а новый еще не назначен, дела в институте, наверно, шли бы и шли своим чередом, каждый бы делал то, что определено ему его должностью и планом. Но такое положение кончилось, новый директор есть, и вот выясняется, что всем нужны его указания и распоряжения, причем срочно, немедленно, сию же минуту.

Еще только начало дня, а от Павла Петровича уже потребовали решения по поводу организации какой-то комплексной бригады для отправки в Донбасс, спросили, как быть с неким Артамоновым: отзывать его из Кузнецка или нет, — он перерасходовал квартальные лимиты командировочных средств по группе доменщиков; потребовали дать кому-то указания о необходимости получить наряд на кирпич и цемент; понадобились мероприятия для обеспечения института серной кислотой и брезентовыми рукавицами; уже успел зайти главный инженер и сказал, что он хотел бы освободиться от своей должности. “Вы меня извините, товарищ Колосов, но я вам буду плохим помощником. Я механик и по образованию и по опыту работы. Ни металлургического производства, ни проката, ни холодной обработки металлов не знаю. Как я могу руководить научно-исследовательской работой в этих направлениях? Никак! Считаю, что налаживать дело в нашем институте надо с освобождения меня. Я это прежнему директору говорил сто раз”.

Павел Петрович был очень недоволен собой. Он чувствовал, что поступает совсем не так, как надо, что он излишне теряется перед натиском всяческих требований и претензий. Он отлично знал, какие требования предъявляет производство к науке; он не раз слышал жалобы производственников на оторванность научно-исследовательской работы от нужд производства, на ее отставание; ему самому приходилось сталкиваться на заводе с такими захожими работниками, которые из года в год безрезультатно занимались какой-либо темой, отнюдь не заботясь о том, что их топтание на месте не двигает вперед ни производство, ни науку. Павел Петрович ясно сознавал, что деятельность института должна полностью отвечать нуждам производства. Институт отраслевой, и каждый его сотрудник, разрабатывая ту или иную проблему, обязан видеть перед собой производственную цель, во имя которой проблема разрабатывается. Это было понятно, это само собою разумелось. Об этом же Павлу Петровичу было сказано и в горкоме и в министерстве. Не знал он только, как приняться за новое, не знакомое ему дело.

Ко всему прочему Павла Петровича угнетал еще и мрачный огромный кабинет, обставленный в сугубо бюрократическом стиле. Павел Петрович встал и измерил его вдоль и поперек большими метровыми шагами, получилось двенадцать на шесть — семьдесят два квадратных метра.

Он рассмотрел на столе, рядом с телефонными аппаратами, кнопку электрического звонка, хотел было нажать, но не решился: еще никогда в жизни ему не приходилось вызывать кого-либо к себе таким способом. На заводе он демократически стучал в стенку кулаком.

Павел Петрович распахнул дверь в приемную. В приемной за столом сидела изрядно раскрашенная, пышная женщина. Ему вчера сказали, как ее зовут, но он позабыл как.

— Можно вас на минутку? — позвал он.

Когда она вошла в кабинет, Павел Петрович предложил ей сесть в кресло и спросил:

— Вы секретарь директора?

— Не знаю, — ответила она с улыбкой. — Может быть, уже нет. Может быть, вы меня уволите.

— Почему же?

— Новая метла чисто метет. И вообще новые начальники любят приводить с собой своих прежних секретарей, помощников, референтов. Так повелось.

— Вас разве тоже привели? — спросил Павел Петрович.

— Да, — сказала она. — Мне было тогда восемнадцать лет. А теперь уже тридцать восемь.

— Позвольте, как мне известно, прежний директор пробыл тут не двадцать лет?

— Конечно, нет! — воскликнула она. — За эти двадцать лет у нас сменилось двенадцать директоров. Вы тринадцатый.

— Тринадцатый?

— Да, вот так получилось. — Она все улыбалась, глядя прямо в глаза Павлу Петровичу.

— Прошу прощения, — сказал Павел Петрович, — как вас зовут?

— Лиля Борисовна.

— Лиля… Это что же значит?

— Это значит… ничего особенного. Вообще-то я Лидия. Но меня с детства зовут Лилей.

— Тоже так повелось? Ну хорошо. А как же так произошло, что вы пережили двенадцать начальников? Ведь они приводили с собой своих прежних секретарей.

— Некоторые приводили. Но в условиях нашего института эти секретари оказывались не пригодными. Тут надо многое знать… И меня… сначала-то отправляли на какую-нибудь другую должность… а потом вот брали обратно сюда. Я ведь здесь со дня организации института. Меня сюда, как вы сказали, привел первый директор, профессор Кожич. Я работала у него лаборанткой в технологическом, он ко мне привык и, когда его послали организовывать этот институт, взял меня с собой. Потом он умер…

Лиля Борисовна гладила ладонью полированное ребро стола. Павел Петрович рассеянно следил за ее движениями. Ему думалось, что, наверно, она вспоминает то время, когда пришла сюда, молоденькая, восемнадцатилетняя, с надеждами и планами на будущее; сидела вот так же, поди, перед своим профессором Кожичем, и, поди, в этом же кресле и возле этого стола, и потом еще видела одиннадцать директоров. Они приходили, распоряжались тут, объявляли свои программы, бушевали и… уходили. А она оставалась перед дверями в этот кабинет, все более обогащаясь знанием человеческих натур, все совершенствуя свое умение применяться к любым характерам.

— Лидия Борисовна, — сказал Павел Петрович, — вы уж извините, я буду вас звать как взрослую. У меня к вам такой вопрос: а нет ли тут комнатушки поуютней, чем этот сарай?

— Вам не нравится ваш кабинет? — почти с ужасом воскликнула Лиля Борисовна.

— Не нравится, Лидия Борисовна. Решительно не нравится. Отдадим семьдесят квадратных метров под лабораторию или мастерскую да переедем метров на двадцать пять. А?

— Ваше дело, Павел Петрович, ваше. — Круглое лицо Лили Борисовны вытянулось, улыбка с него сошла; любые перемены ее страшили, ломали привычный размеренный ритм жизни. — Но только я не знаю ничего подходящего. — Она пожала плечами.

Павел Петрович сказал, что она свободна и проводил ее до двери. В дверях он почти столкнулся с Шуваловой.

Он очень обрадовался приходу Серафимы Антоновны. Она была для него здесь единственно знакомым и в какой-то мере близким человеком, единственной связью с привычным, изведанным миром, единственной опорой, казавшейся наиболее доступной и надежной.

— Давно рвусь к вам, — заговорила она, присаживаясь в кресло. — Да у вас все народ, народ… Как я рада, что вы пришли к нам! Теперь можно будет работать, теперь мы вместе… Надеюсь, вы не отвергнете скромную помощь ваших друзей? Совместно мы сможем многое улучшить. Наша беда заключалась всегда в том, что с приходом нового руководителя начиналась так называемая перестройка. Всё ломали, рушили, обвиняли один другого во всяческих грехах. Кадры высокой квалификации в результате этих перестроек таяли… Надо добиться того, Павел Петрович милый, чтобы не было перестроек, надо сразу войти в ровный рабочий ритм. Если вы не против, я вам помогу, я познакомлю вас с теми людьми, которые нужны науке, они будут вашей опорой.

На душе у Павла Петровича светлело: рядом с ним была, предлагала ему свою помощь она, известная не только в Советском Союзе, но и за границей доктор Шувалова, дважды лауреат Сталинской премии, профессор с двадцатипятилетним опытом научной работы.

Серафима Антоновна подробно рассказывала о каждом из ведущих научных сотрудников института. Павел Петрович записывал. На первых порах, для установления правильных взаимоотношений, эти сведения были ему очень важны. Потом поговорили о личном: скучает ли Павел Петрович о заводе, как себя чувствует Оленька — очень милая, славная девушка, — где и как Павел Петрович питается. Серафима Антоновна была бы очень рада видеть его у нее дома, она надеется, что теперь они будут встречаться гораздо чаще, чем прежде.

От ее участливых слов и дружеского тона, от мягких жестов на Павла Петровича веяло теплом, он почувствовал себя свободнее и увереннее.

Поэтому, когда Серафима Антоновна ушла, сказав: “До скорой встречи”, — он уже без колебаний нажал кнопку звонка. Лиле Борисовне он сказал, чтобы она не чинила никаких препятствий, если к нему будут приходить сотрудники института.

Потом он листал свои записи, перед ним мелькали незнакомые фамилии, за фамилиями шли те характеристики, которые дала этим людям Серафима Антоновна. Вот какой-то Харитонов… Пока что о нем записано со слов Серафимы Антоновны: “Ни то ни се”. Что-то покажет жизнь? О некоей Самаркиной сказано: “Везде и всюду стремится показать свою ученость. Болтлива”. О Липатове, который заведует издательским делом института, Серафима Антоновна сказала немного: “Начитан, интеллигентен”. Гораздо подробнее она говорила о Белогрудове: “Можно опереться. Очень талантлив. За что берется, делает с огнем. Своеобразен и оригинален. Нужен подход”. Много говорилось о Румянцеве и особенно о Красносельцеве.

Перебирая записи, Павел Петрович подумал о том, что надо бы обстоятельней побеседовать с Мелентьевым, секретарем партбюро. Уж кто-кто, а он-то должен знать людей не хуже милой, но беспартийной Серафимы Антоновны. При первой встрече, в присутствии заместителя министра, да и вчера, когда тут был представитель горкома, Мелентьев произвел на Павла Петровича впечатление человека серьезного, вдумчивого, который спешить не любит, зато делает все основательно, крепко, солидно.

Снова Павел Петрович не решился прибегнуть к современному средству общения, он не позвонил секретарю партбюро по телефону, не пригласил его к себе, а, справившись у Лили Борисовны, где помещается партбюро, сам пошел разыскивать комнату номер сто тридцать четыре.

Комната сто тридцать четыре тоже была длинная, мрачная, в ней тоже было много стульев и два стола, из которых один — длинный — тоже стоял возле окон и был покрыт сукном, но не зеленым, а красным. Пожалуй, наиболее существенное отличие помещения партбюро от директорского кабинета заключалось в том, что в углу здесь стояли два алых, обшитых золотом, институтских знамени да посреди стола, покрытого красным, возвышалась металлическая ваза — кубок за какие-то спортивные достижения тысяча девятьсот тридцать шестого года. Она уже давно служила вместо пепельницы.

Мелентьев принял Павла Петровича как радушный хозяин.

— Садись, товарищ Колосов, садись! — пригласил он его широким жестом в кресло. — Кури, — и передвинул на столе раскрытую коробку папирос “Казбек”.

— Да нет, я уж “Беломор”, — ответил Павел Петрович, осматриваясь и доставая портсигар.

— У нас есть некоторые, тоже оригинальничают. Зарабатывают кучу денег, а курят “гвоздики”.

— Я не для оригинальности. Привык, — возразил Павел Петрович.

— Надо отвыкать. Надо переходить на директорское положение, — не то в шутку, не то всерьез сказал Мелентьев, щуря ясные голубые глаза. — Ну как, осваиваешься? Это не сразу, на это несколько месяцев понадобится. Я вот когда сюда пришел, как в лес густой. Непривычно. До того в аппарате работал, там все ясно, все определенно. А тут… Что ни человек, то загадка. И так вокруг него ходи и этак. Трудно было. Вот сработался. Осенью второй раз выбрали секретарем. Из девяноста шести голосовавших только двадцать восемь были против. Этим, значит, не угодил. Да ведь всем не угодишь, как ни старайся.

Павел Петрович чиркнул спичкой, закурил свой “Беломор”. Раскрыв блокнот, он принялся проверять правильность характеристик, которые дала ему Серафима Антоновна.

— Харитонов? Почему же ни то ни се? — Мелентьев наморщил высокий лоб. — Он в числе моего актива. Человек безотказный. Кто это тебе успел наговорить на него, товарищ Колосов? Удивляюсь. Дальше кто? Самаркина? Да без нее мы бы пропали. Бывает, на собрании никто не хочет выступать в прениях первым. Товарищи, взываешь, ну что же это, и так далее. А тут на грех еще представитель из райкома, неподготовленное, подумает, собрание, активности нет. Ну и кто выручит? Нонна Анатольевна. Вот народ, вот народ! — Мелентьев покачал головой. — Уже успели оговорить хороших людей. Я тоже, помню, пришел сюда… некоторые пытались чернить в моих глазах друг друга. Не вышло. Не слушай никого, товарищ Колосов… Ты слушай меня. Я дам тебе списочек, на кого стоит опираться. Во-первых, Харитонова не отталкивай — не первый работник, но и не последний. С Нонной Анатольевной тоже надо наладить правильные отношения. Ну, ты тут помянул Белогрудова… Не знаю, может, и талантливый, но думаю, не очень. Пустоцвет. Липатов? За галстук закладывает. Выпьет сто граммов, а будто выпил бочку.

Мелентьев называл одного сотрудника за другим, и Павел Петрович чувствовал, как из-под ног уходит едва было нащупанная почва. Некоторые характеристики Мелентьева совпадали с теми, которые дала Серафима Антоновна, но большинство его характеристик — это же катастрофа! — были обратно противоположны ее характеристикам.

Мелентьев, видимо, заметил недоумение нового директора и поспешил сказать успокоительно:

— Ты в общем-то, товарищ Колосов, не теряйся. Это хорошо, что ты ко мне пришел. Мы тебя поддержим, создадим тебе авторитет, рабочую обстановку. Только работай. А что же ты думал? Без трудностей не обойтись. А без поддержки трудности не преодолеешь.

Павел Петрович закончил свой рабочий день в одиннадцатом часу вечера. У подъезда его ждала темно-коричневая машина марки “БМВ”, но Павел Петрович сказал шоферу, что у него болит голова и он пойдет домой пешком.

Он шел по незнакомым местам, глухими улицами, не совсем ясно сознавая, куда и как надо идти. Не этим были заняты его мысли. Он хорошо помнил тот день, когда его, молодого инженера, впервые назначили помощником плавильного мастера к мартеновским печам. Он не знал, что надо делать, с чего начинать, к чему приступать. И сколько же у него тогда оказалось добровольных и терпеливых наставников, учителей, консультантов! Подходили старые, молодые, мастера, бригадиры, просто рабочие, протягивали портсигар, кисет с махоркой, сложенную гармошкой газету, за перекуркой втолковывали, объясняли, показывали. Не забыл Павел Петрович и тот день, когда стал начальником цеха, а потом и еще один день — день назначения главным металлургом завода. И никогда у него не было такой тревоги, как теперь.

Он пришел домой озябший, к Олиному удивлению достал из буфета графин с водкой, налил в рюмку — выпил, налил еще — выпил; когда налил третью, Оля испуганно воскликнула: “Папа, что с тобой? ” Она попыталась отнять у Павла Петровича рюмку, но быстрым движением он успел выпить и третью, подсел к столу и принялся жевать хлебную корочку.

— Папочка, что с тобой? — повторила Оля.

— Ну что — что! — развел руками Павел Петрович. — Трудно, вот что. Трудно. Назвался груздем, а в кузов-то пихают — и плохо.

— Папочка, ты мой милый, ты хороший! — Оля подошла, охватила голову отца руками и гладила его ладонью по щеке. Он сидел тихо, не шевелясь.

Потом она носила из кухни еду, они вместе ужинали; как она ни протестовала, Павел Петрович выпил еще две рюмки, стал кого-то ругать. Оля так и не поняла, кого.

Поужинав, он лег на кушетку и тяжело вздохнул. Оля села рядом.

— От Кости ничего нет? — спросил Павел Петрович.

— Дождешься от него, — ответила Оля. — Он только маме писал.

— Напиши Косте, Оленька, — сказал Павел Петрович. — Мы с тобой все-таки вдвоем, а он один. Ему тяжелее.

— Хорошо, напишу. — Оля помолчала. — Папа, — заговорила она снова, — ты можешь выслушать меня серьезно?

— Конечно, могу.

— Папа, я на днях была у Вари Стрельцовой.

— Ну, что там на заводе? — Павел Петрович сказал это, не открывая глаз.

— На заводе я не знаю, что. А вот Варе, мне кажется, очень тяжело жить. Она ведь в общежитии. Она какие-то работы для тебя делает. А вокруг танцы, романсы, гитары.

Павел Петрович открыл глаза.

— Для меня? — спросил он удивленно.

— Ну да, для тебя, еще по заводской работе. Она и говорила: зря, наверно. Но я не об этом. Я считаю вот что… Папа, ты можешь меня правильно понять?

— Конечно, могу.

— Папа, давай пригласим Варю к нам. У нас пять комнат… — Оля замерла и не без страха- смотрела на отца, вдруг обозлится, начнет отчитывать: чужих людей, неизвестно кого… в дом! Черт знает что такое!

Но получилось все совершенно иначе. Павел Петрович сказал: “Пожалуйста, приглашай”, — еще раз вздохнул, и Оле показалось, что он спит. Но он не спал, он думал о том, что это, пожалуй, не так уж и плохо, если Варя Стрельцова поселится у них: он будет всегда в курсе заводских дел, будет живое связующее звено с дорогой его сердцу жизнью завода.


Костя не спеша шел по дозорной лыжне. Шагах в пятнадцати за ним, с автоматом на груди, следовал ефрейтор Козлов. Лыжи скользили мягко и неслышно. Вокруг — на склонах распадков, на огромных вросших в землю гранитных валунах, на ветвях елей и сосен — толсто и пухло лежал неправдоподобно белый, никем и нигде не тронутый снег. Ни один след — ни лыжный, ни пеший, ни человечий, ни звериный — не должен пересекать дозорную тропу. А когда он пересек — так случилось вчера возле рухнувшей от старости березы, — то немедленно была поднята тревога на заставе и по следу отправился наряд пограничников с собакой.

Это был лосиный след. Люди, которые его обнаружили, ясно видели, что в снег вдавливались копыта большого зверя, а не подошвы человеческих сапог. И все-таки они сообщили о найденном следе начальнику заставы.

На границе нет ничего незначительного и не заслуживающего внимания, на границе ничто не принимается на веру, никто здесь не доверяет своему первому чувству. На границе все должно быть тщательно проверено и изучено.

На этот раз границу перешел зверь. Так в течение зимы случалось много раз. Но ведь могло случиться и по-другому; могло случиться, что, надев на ноги звериные копыта, через пограничную полосу крался бы и человек с кольтом в кармане, с запасом патронов к нему, с ядовитыми ампулами в тайниках одежды, с адресами явок и инструкциями для резидентов, заученными наизусть.

Костя Колосов, лейтенант пограничных войск, служит на границе совсем недавно, с осени. За четыре с лишним месяца еще не было случая, чтобы границу на их участке перешел человек. Но у Кости уже родилось и с каждым днем крепло то чувство, которое комендант участка подполковник Сагайдачный называет чувством границы, когда ты в любую минуту суток, даже во сне, ждешь, что вот на границе появится чужой, и тогда ты во что бы то ни стало, любой ценой, вплоть до цены своей жизни, должен его задержать.

Солнце, отражаясь от снега, слепит. В затишье оно начинает припекать и на стволах сосен, возле комлей, на валунах с южной стороны снег набухает, плавится, из-под него лезут седые жесткие мхи. Иной раз негромко ухнет в лесу, и там, где ухнуло, взметнется светлое искристое облачко. Вглядывайся в том направлении, напрягай слух. Кто ж его знает, отчего с еловых лап сполз и рухнул вниз тяжелый снежный пласт — то ли солнце его подточило, то ли по иной какой причине, не промахнись тут, пограничник!

Взойдя на пологий холм, Костя остановился. Остановился и Козлов. Линия редко расставленных полосатых столбов бежала с пригорка вниз к длинному узкому озеру; за озером снова виднелись столбы, подымающиеся на следующий холм, и там уже был участок другой пограничной заставы.

На западной оконечности озера тесно стояло большое селение, над ним возвышалась островерхая кирка. Костя слышал брякающий и печальный звон ее колоколов. Этот звон напомнил Косте первый день его выхода на границу…

Когда подполковник Сагайдачный в тряской двуколке привез Костю на заставу и представил его начальнику заставы капитану Изотову, стояла глубокая осень, начинался ноябрь, и дожди нещадно поливали и так пресытившуюся влагой землю. В природе шло как по расписанию: дождь начинался в полдень, сила его к ночи нарастала, ночью он буйствовал уже вовсю и утихал только к рассвету; на рассвете небо очищалось, холодно голубело, чтобы к полудню снова окутаться тучами и ударить дождем.

Не помогали ни высокие сапоги, ни плащи, ни капюшоны — люди с границы возвращались до нитки мокрые; днем и ночью трещали еловые дрова в сушилке, днем и ночью сушились на ней шинели, портянки, гимнастерки, фуражки. Повар круглые сутки держал в котлах горячую пищу и огненный, крутой кипяток для чая. “Пограничная погодка! ” — говорили солдаты вечерами, вглядываясь в черные окна, за которыми под плотными тучами и в яростном дожде было так темно, что даже на дворе можно было столкнуться лбами, не говоря уж о лесных тропах. На границе было напряженно, усиливались дозоры и удваивались секреты.

В первый же день своего приезда сюда Костя рвался выйти на границу. Он с завистью смотрел на каждого возвратившегося из лесу солдата, промокшего до пуговицы на белье. Но в первый день его на границу не послали. Капитан Изотов знакомил его с участком, который охраняла застава, с системой сигнализации, с аппаратурой, поднялся вместе с ним на наблюдательную вышку, которая стояла во дворе заставы. С вышки в мощный бинокль далеко была видна сопредельная сторона. Там, за границей, тоже стояла вышка, и на ней тоже поблескивали оптические стекла. Косте был неприятен чужой соглядатайский глаз, устремленный, как ему казалось, прямо на него. А на Изотова это уже давно не производило никакого впечатления. Он заставлял Костю рассматривать в бинокль то лощинку, затянутую туманом, то дорогу, по которой никто никогда не ездил, то непроходимый частый ельник. Костя рассматривал, капитан Изотов объяснял ему, что это наиболее опасные места на границе и за ними нужно особо внимательное наблюдение. Начальник заставы знал очень многое о жизни на сопредельной стороне, он знал там все ближайшие к границе селения, знал обычаи и привычки жителей. “Вот поживете у нас годик-другой, и вы, лейтенант, узнаете, — говорил капитан Изотов. — Глаза, да слух, да умение сопоставить виденное и услышанное, да еще умение делать выводы из этого — основной источник знаний пограничника”.

Костя жил той минутой, когда он выйдет на границу. Он, конечно, еще в бытность в пограничном училище узнал, что такое граница, что на ней нет ни сплошной линии дотов, ни высокой стены, как думают некоторые, и что “граница на замке” — это совсем не ворота, на которые навешен пудовый замок, а нечто иное. Граница была проще и в то же время бесконечно сложнее.

В одно осеннее утро, под голубым холодным небом капитан Изотов и Костя впервые вышли вот сюда, как раз на это место, на пригорок, с которого пограничные столбы бегут к озеру. На мертвой траве густо лежала ледяная влага, окрест на березах неподвижно, как чучела, сидели тетерки. И всюду пламенели огненные гроздья рябин. А граница?.. Дозорная тропинка, протоптанная солдатскими сапогами через лес, да изредка полосатые столбы — вот и вся граница.

Костя и начальник заставы подошли к самым столбам. С советской стороны стоял красно-зеленый четырехугольный столб немногим более чем в рост человека. Отделенный пространством в несколько шагов, напротив него стоял точно такой же по размерам, но иной раскраски чужой столб. Костя осторожно сделал два шага и остановился между столбами. Два государственных герба смотрели друг на друга со столбов. Колосья, земной шар, серп и молот, ленты с надписью на шестнадцати языках — все это из нержавеющей светлой стали. И — чугунный щит с лохматым зверем, который был вооружен кривой секирой. Костя повернулся грудью к зверю. За бело-голубым столбом перед Костей стоял лес, точно такой же, как и за Костиной спиной; там точно так же на мертвой траве лежала студеная густая влага, там точно так же пламенели рябины. Да, все-все одинаково по ту и по эту сторону границы, и вместе с тем Костя испытывал нечто вроде легкого кружения головы от сознания того, что он стоит на рубеже двух совершенно противоположных миров. И еще у него было такое чувство, будто бы он противостоит один тому миру, который позади лохматого зверя, и что любая злоба и ненависть, любые козни, любые черные дела хозяев этого зверя, направленные против родной Костиной страны, должны быть прежде всего встречены его, Костиной, грудью. Государственная граница Советского Союза — это его, Костина, грудь.

Костя с волнением повернулся к Изотову. Изотов спокойно курил папиросу и, казалось, без всякого интереса смотрел в сторону западной оконечности озера, где над чужим селением возвышалась эта вот кирка и слышалось печальное дребезжание ее колоколов.

По ту сторону границы прошли два солдата в незнакомой Косте иностранной форме. Увидев советских офицеров, они приложили руки к козырькам. Изотов ответил на приветствие, ответил и Костя.

В тот же вечер он написал длинное-предлинное письмо домой, маме. Он со всеми подробностями рассказывал Елене Сергеевне о своем первом дне на границе. Он писал о незримой черте в ничейном пространстве, которая является рубежом двух миров, и о чувствах, которые он испытал, ступив на эту черту. Потом он писал домой каждую неделю, сообщая все новое, что появлялось в его пограничной жизни. К его сожалению, самое интересное почему-то происходило на участках соседних застав. К соседу слева, туда вот, за озеро, под самый Новый год заскочила иностранная лыжница. Когда ее задержали, она принялась плакать, уверяла, что сбилась с дороги, заблудилась, что ее ждут дома к накрытому столу, и с пригорка указывала на освещенные окна двухэтажного особняка там, на западной оконечности озера, в которых пестро горели елочные огни. Она так искренне выражала свое горе, что и в самом деле можно было посочувствовать синеглазой, розовощекой девушке.

Но на границе ничто не принимается на веру, никто здесь не доверяет своему первому чувству. На границе все должно быть тщательно проверено и изучено. И когда в соответствующих инстанциях были проверены и изучены личность синеглазой девушки и обстоятельства появления ее по эту сторону границы, то оказалось, что она далеко не случайно блуждала на лыжах метельной ночью.

Костя хотел и. об этой истории написать Елене Сергеевне, но не написал; еще дядя Вася учил его: “Для нас с тобой, Костенька, молчание куда дороже золота! ”

По ту сторону границы ударил гулкий выстрел, по лесу, приближаясь, покатилось трескучее эхо. Костина рука сама собой потянулась к кобуре пистолета. Рядом с ним тотчас встал ефрейтор Козлов. Менее чем через минуту они увидели, как сквозь можжевеловые кусты грузно ломилась безрогая самка лося.

Ударил новый выстрел, еще ближе, лосиха рванулась, поднялась на дыбы и, запрокидываясь на спину, рухнула в снег невдалеке от столба с изображением лохматого зверя. Возле нее заметался выскочивший из кустов лосенок. Он перепрыгнул через упавшую мать, лизнул ее, кинулся вправо, влево, словно звал на помощь. Вслед за ним к границе выбежали на лыжах люди в охотничьих куртках и в меховых шапках. Это была не помощь. Они набросились на лосиху с кинжалами. Испуганный лосенок отскочил в сторону. Но он не уходил, он стоял невдалеке и дрожал всем телом. Косте стало жаль и самого лосенка и его мать, которая, попав в кольцо охотников, видимо, изо всех сил стремилась увести своего детеныша за линию зелено-красных полосатых столбов, за которой — это давно знают все лоси — в них не стреляют. Да вот не успела.

Косте было отвратительно смотреть на кровавую возню, которую охотники затеяли вокруг матери лосенка. Костя ушел в развалины каменного сарая, оставшегося на границе с давних времен, снял лыжи и сел там на переломленную дубовую балку. Козлов встал в проломе стены за молодой елочкой и смотрел в сторону границы.

Костя закурил. Курить он начал с той минуты, когда подполковник Сагайдачный передал ему по телефону текст подписанной Ольгой телеграммы: “Маме очень плохо. Немедленно приезжай”. Он не знал тогда, что мамы уже не было в живых, он так поспешно собирался, как не бывало никогда, — ведь и этого еще никогда не случалось в его жизни, чтобы маме было очень плохо. Он не умел скрыть волнения и тревоги, да и не пытался скрывать. Он выехал в тот же вечер.

Костя курил и размышлял о своей семье — такая она была всегда дружная, крепкая, бодрая, трудовая. И вот стала распадаться. Сначала уехал он, Костя, мама писала, что без него в доме пусто и скучно. Теперь не стало самой мамы. Пройдет немного времени, какой-нибудь красавец уведет Ольгу. Останется один отец. Как, должно быть, горько и печально много лет строить-строить, укреплять семью — и вдруг остаться одному в жизни!

В день отъезда Кости Павел Петрович позвал его и Ольгу в кабинет, посадил их возле себя на диван, обнял. “Ребятки, эх, ребятки…” — и долго больше ничего не мог сказать. Потом вдруг сказал не совсем понятно для чего: “А ведь мы с мамой тоже были комсомольцами”. Помолчал и еще сказал: “Что ж, и мы совершали ошибки, есть у нас кое-какой опыт, в случае чего — не прячьтесь со своими бедами, приходите, посоветуемся”.

Погасшая папироса дрогнула в зубах Кости. Третий выстрел прозвучал в этот день на границе. Костя выглянул из сарая через плечо Козлова. Охотникам, кромсавшим дымившуюся тушу лосихи, должно быть, надоели жалобы и плач ее детеныша: они прикончили и его. Лосенок лежал на снегу в двух десятках шагов от своей матери.

Костя встал на лыжи и в сопровождении помрачневшего ефрейтора пошел дальше вдоль границы.

В чужом селении в последний раз брякнул колокол, и дребезжащий этот звук долго не мог угаснуть над лесистыми холмами.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.