|
|||
Приложение 1 страницаI
Лишь через два с лишним месяца дез Эссэнт смог окунуться в безмолвие дома Фонтенэ: многочисленные покупки вынудили облазить Париж, истоптать его вдоль и поперек. Но перед тем, как впустить в дом драпировщиков, — сколько поисков, сколько колебаний! Уже давно он был экспертом в искренности и недосказанности оттенков. {4} Раньше, еще принимая у себя женщин, он сочинил будуар: среди крошечной мебели, вырезанной из японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа, тела мягко окрашивались светом, процеживающимся сквозь ткань. Комната — её зеркала перекликались эхом и отсылали в стены, насколько хватает глаз, анфилады розовых будуаров — пользовалась славой среди девок, обожавших погружать свою наготу в эту алую прохладную " ванну", ароматизированную мятой, что исходила от дерева мебели. Однако, кроме благоуханий подкрашенного воздуха, вливавшего, казалось, новую кровь под поблекшую кожу, изношенную злоупотреблением белилами и ночными шалостями, он вкушал в этой томной атмосфере особые наслаждения: удовольствия, обостренные воспоминаниями о минувших болях, об умерших горестях. Так, из ненависти, из презрения к своему детству он подвесил к потолку маленькую клетку из серебряных нитей, где пел пленный сверчок, как в пепле камина замка Лурпс; когда он слышал этот слышанный тысячу раз звук, вся натянутость молчаливых вечеров у матери, вся заброшенность страдающего подавленного отрочества теснились перед глазами; и вот, при движениях женщины, которую он машинально ласкал, чьи слова и смех нарушали видение, низвергали в реальность, в будуар, на землю, в душе возникала буря, желание отомстить за вынесенные в детстве печали; загрязнить мерзостями семейные воспоминания, исчерпать до последней капли самые жестокие, самые острые чувственные безумства. А когда давил сплин, когда дождливой осенью осаждало отвращение к улице, к себе, к желтой грязи неба, к макадаму облаков, он забивался в эту нору, тихонечко подталкивал клетку и созерцал бесконечность ее отражений в игре зеркал до тех пор, пока охмелевшие глаза не замечали, что клетка больше не движется, зато весь будуар мерцает и вращается, наполняя дом розовым вальсом. Когда захотелось пооригинальничать, дез Эссэнт разделил салон на ниши, обтянутые различными тканями, и связанные с содержанием любимых им латинских и французских книг тонкой аналогией, расплывчатым аккордом то веселых, то мрачных, то деликатных, то варварских оттенков; он располагался в нише, колорит которой больше соответствовал духу книги, избранной мгновенным капризом. Наконец, он велел подготовить высокий зал для приема поставщиков, те уселись в ряд на церковных скамьях, а он, взойдя на кафедру, произнес проповедь о дендизме, заклиная сапожников и портных в точности приноровиться к его " папским грамотам", касающимся манеры покроя, угрожал денежным отлучением, если они не последуют инструкциям, содержащимся в его увещеваниях и буллах. {5} Снискав репутацию эксцентрика, дез Эссэнт закрепил ее, облачаясь в костюмы из белого бархата, в златотканные жилеты, втыкая в декольтированный вырез сорочки букетик пармских фиалок, вместо галстука, давая писателям звонкие обеды, среди них один, в духе XVIII века, — траурный. Из окон столовой, задрапированной черным, виднелся сад с аллеями, припудренными углем, с маленьким бассейном, который был окаймлен базальтом и наполнен чернилами; с рядами кипарисов и сосен; стол был застлан черной скатертью, украшенной корзинами с фиалками и скабиозами, освещенной канделябрами, где пылало зеленое пламя, и шандалами с горящими свечками. В то время, как невидимый оркестр играл похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфельках и чулках из серебряной парчи, усеянной слезинками. Из тарелок с черной каймой ели черепаховый суп, русский ржаной хлеб, спелые турецкие оливки, икру, голавлевую путаргу, франкфуртскую кровяную колбасу, дичь в соусе цвета лакрицы и ваксы, отвар трюфелей, окуренные амброй кремы с шоколадом, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды, шпанские вишни; пили из темных бокалов Лимань, Русийон, Валь де Пеньяс, Тенедос, Порто; после кофе и ореховой шелухи наслаждались квасом, портером и стутом. Приглашение на обед, данный по случаю кратковременно угасшей мужественности, было составлено по образцу похоронного извещения. Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества. Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов. Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво. Медленно он выбирал, один за другим, цвета. Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет. На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи. С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус. Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься. Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый. Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью. Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые. Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят. Наконец, глаза слабых и нервных, чей чувственный аппетит ищет блюд, облагороженных копчением и рассолом; глаза людей перевозбужденных и чахлых почти всегда лелеют раздражающий и болезненный цвет, с фальшивым блеском, лихорадочно-кислый — оранжевый. Выбор дез Эссэнта не мог, следовательно, подать повод даже к малейшим сомнениям; однако еще возникали серьезные препятствия. Если красный и желтый при свете распускаются, их производный, оранжевый, ведет себя иначе: частенько горячится, превращаясь в капуциново-красный, в огненно-красный. Изучая при свечах все его нюансы, дез Эссэнт обнаружил один, который вроде бы не должен выходить из равновесия и способен подчиниться его требованиям. Покончив с предварительными делами, он постарался изгнать, насколько это возможно — по крайней мере, из своего кабинета — восточные ткани и ковры, ставшие такими скучными, такими банальными с тех пор, как обогатившиеся купцы приобретают их со скидкой в лавках достопримечательностей. В конце концов он решил переплести стены, как книги, в крупнозернистый сафьян, в капскую кожу, лощенную сильными стальными пластинами под мощным прессом. Покончив со стенами, следовало заняться раскраской багетов и высоких плинтусов в индиго-темный, индиго-лакированный, подобный тому, что каретники используют для панно экипажей; чуть закругленный потолок, тоже обтянутый сафьяном, казался громадным окном в оранжевой кожаной оправе, являвшим небосвод из голубого королевского шелка; в центре воспаряли во весь дух серебряные серафимы, вышитые недавно братством ткачей Колони на старинной епископской мантии. Как только все встало на свои места, вечер окончательно согласовал, смягчил, успокоил контрасты: укротилась голубизна панелей, ободренных и словно разгоряченных оранжевым; те, в свою очередь, не искажались, поскольку их поддерживало и в какой-то мере разжигало упорное дуновение голубых. Дез Эссэнт не ломал голову над тем, какую нужно выбрать мебель: единственной роскошью этой комнаты должны быть книги и редкие цветы. Сохранив за собой право украсить позднее рисунками или картинками простенки, остающиеся пока голыми, он почти везде поразвешивал полки эбенового дерева; разбросал по полу шкуры красных зверей и меха голубых лис; возле массивного стола менялы XV века расположил глубокие кресла с ушками и старый часовенный налой из кованого железа — один из тех древних налоев, на который дьякон возлагал когда-то книгу антифонов; теперь он выносил тяжеленный in-folio " Латинский глоссарий", составленный дю Канжем. {6} Голубоватые в трещинках стекла, усыпанные рельефными, с золотыми прожилками донышками бутылок, не впускали деревенский пейзаж, позволяя проникать лишь непритворному свету, и были одеты в занавески, выкроенные из старых епитрахилей; их потускневшее и почти закопченное золото гасло среди нитей полумертвого рыжего цвета. Наконец, на камине, покрытом пышной тканью флорентийской далматики, между двух потиров из позолоченной меди в византийском стиле, из старинного аббатства-о-Буа де Бьевр, великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок хранил под стеклом начертанные на истиннейшем велене, восхитительными буквами требника, с блестящими миниатюрами, три стихотворения Бодлера: справа и слева — сонеты " Смерть любовников" — " Враг"; в центре — стихотворение в прозе " Any where out of the world". [1]{7}
II
После продажи своих угодий дез Эссэнт сохранил двух старых слуг, некогда ухаживающих за матерью; они выполняли обязанности управляющего и консьержки в замке Лурпс, необитаемом и пустом до его совершеннолетия. Он пригласил в Фонтенэ эту пару, привыкшую к роли сиделок, к пунктуальности больничных служителей, распределяющих ложечки лекарств и отваров, к жестокой монашеской тишине, без связи с внешним миром, к комнатам с запертыми дверями и окнами. Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене доверена кухня. Он уступил им второй этаж, обязав обувать толстые фетровые башмаки; велел устлать пол мягкими коврами, чтобы никогда не слышать над головой шума вагонов. Он договорился со слугами о сигналах: разъяснил смысл звона колокольчиков в зависимости от числа, краткости, долготы; указал на бюро место, куда ежемесячно следует класть во время его сна книгу счетов; сказал, наконец, в каких исключительных случаях будет с ними беседовать или видеться. Поскольку старушка должна была время от времени проходить вдоль дома в сарай за дровами, ему захотелось, чтобы тень не вызывала неприятных эмоций, мелькая мимо окон; приказал сшить для нее костюм их фламандского фая, с белым чепчиком и широким, низко опущенным черным капюшоном, вроде тех, что до сих пор носят в Ганде, в бегинском монастыре. Очертание чепца, возникая в сумерках, ассоциировалось с галереей обители, напоминало безмолвные набожные деревеньки, мертвые кварталы, замкнутые и скрытые в углу подвижного живого города. Назначил и неизменные часы трапезы, простой, впрочем, и непродолжительной; слабость желудка не позволяла поглощать разнообразные или тяжелые блюда. Зимой, в пять часов, когда день уже свернулся, он завтракал: два яйца всмятку, гренки, чай; около одиннадцати обедал: пил кофе, иногда в течение ночи — чай и вино; утром, пред тем, как лечь в постель, слизывал игрушечный обед. Раз и навсегда установив порядок и меню на каждое время года, он ел за столом посреди маленькой комнаты, отделенной от кабинета коридором, обитым, герметически закрытым, не пропускавшим ни запаха, ни шума в те комнаты, что соединял. Сводчатым потолком с перекладинами, изгибающимися полукругом, перегородками и полом из американской сосны, а также окошечком, прорубленным в дереве, как иллюминатор в пушечном порте, столовая напоминала каюту корабля. Подобно японским ящичкам, входящим друг в друга, комната вставлялась в более крупную; это и была настоящая столовая, над которой потрудился архитектор. В ней два окна: невидимое, скрытое перегородкой (при желании ее отодвигала пружина, чтобы дать доступ воздуху: попав в это окно, он начинал циркулировать вокруг соснового ящичка и проникать в него); видимое располагалось как раз напротив иллюминатора, но было задраено: огромный аквариум заполнял все пространство между иллюминатором и этим настоящим окном, прорубленным в настоящей стене. Свет падал в каюту сквозь проем, стекла которого были заменены зеркалом без амальгамы, сквозь воду и в последнюю очередь — сквозь глухое стекло пушечного порта. Осенью, на закате, когда на столе дымился самовар, вода аквариума, стеклообразная и тусклая по утрам, краснела и просеивала отблески горящих углей на светлые перегородки. Иногда, после полудня, если дез Эссэнт случайно просыпался, он приводил в действие трубки и отдушины, опустошая и снова наполняя аквариум чистой водой; пускал туда капельки цветных эссенций, составляя в свое удовольствие зеленые, лососевые, опаловые или серебристые оттенки, свойственные настоящим рекам в зависимости от цвета неба, более или менее сильного жара солнца, дождевой хмурости — словом, в зависимости от времени года и состояния. В такие минуты он воображал себя на бриге и с любопытством смотрел, как механические рыбы двигаются, словно часовые детали, перед стеклом пушечного порта, запутываются в искусственных водорослях; или же, вдыхая аромат дегтя, наполнивший комнату перед его приходом, изучал висящие на стенах цветные гравюры: как в пароходных агентствах, они изображали стимеры, плывущие в Вальпараизо и Ля Плата; обрамленные рамочками таблицы указывали маршруты линий компаний Лопес и Валери, фрахты, гавани почтовых судов Атлантики. Когда же он уставал от этих указателей, взгляд отдыхал на хронометрах и компасах, секстантах и циркулях, биноклях и картах, рассеянных по столу, над которым возвышалась единственная книга, в переплете из тюленьей кожи: " Приключения Артура Гордона Пима"; по заказу дез Эссэнта ее напечатали на " верже" с тончайшими прожилками и с водяным знаком — филигранной чайкой. Кроме того, взгляд мог упасть на удочки, сети, осмугленные в дубильной коре; свитки рыжих парусов, выкрашенный в черный цвет миниатюрный якорь из пробки: все было свалено в кучу у двери, которую отделял от кухни коридор; благодаря обивке шелковыми охлопками он поглощал малейший запах и шум, как и коридор, отделяющий столовую от кабинета. Так, не сходя с места, он добывал быстрые, почти мгновенные ощущения длительного путешествия; удовольствие от воображаемого перемещения дез Эссэнт вдыхал полной грудью, вдоволь, неустанно, без хлопот, находясь в этой каюте; ее искусственный беспорядок, атмосфера чего-то скоротечного, временного вполне соответствовали кратковременности его пребывания здесь, ограниченному временем обедов и являло абсолютный контраст с кабинетом, — " законченной" убранной, хорошо оборудованной комнатой, предназначенной для казарменного существования. Впрочем, движение казалось ему бесполезным; фантазия легко могла заменить вульгарную реальность фактов. {8} Он был уверен, что можно удовлетворить самые невозможные в нормальной жизни желания благодаря уловке — подделке предмета желаний. Например, совершенно очевидно, что каждый гурман вкушает сегодня в ресторанах, славящихся великолепием погребов, не домашние выдержанные вина, а те, что изготовлены по методу господина Пастера. Правда, они обладают тем же ароматом, тем же цветом, тем же букетом; следовательно, удовольствие, испытываемое при дегустации этих подделок, абсолютно идентично удовольствию от вкушения настоящего чистого вина, которое днем с огнем не сыщешь, даже за золото. Нет сомнения, что перенося эту обольстительную деформацию, эту искусную ложь, можно добиться в области интеллекта столь же легко, как и в области материальной, химерических наслаждений, во всем подобных настоящим. Нет сомнения, скажем, что можно отправляться в далекие экспедиции, сидя у камина, помогая при случае упрямому и неповоротливому мозгу впечатляющей книгой, где рассказывается о далеких путешествиях; никакого сомнения также в том, что можно, не покидая Парижа, испытать блаженство морской ванны: достаточно просто-напросто отправиться в купальню Вижье, устроеннную на корабле, посреди Сены. Там, подсолив воду и следуя формуле Кодекса, смешав сульфат соды, гидрохлорат магнезии и извести; достав из ящика, тщательно закрытого благодаря винтовой нарезке, моток веревки (можно огрызок каната, добытого на каком-нибудь крупном канатном заводе, огромные магазины и подвалы которого испаряют запахи прилива и порта); вдыхая эти ароматы, впитавшиеся в веревку или канат; разглядывая фотографию казино и усердно читая путеводитель Жоанна, расписывающий прелести пляжа, где можно побывать; убаюкивая себя волнами, поднятыми в ванне по вине суденышек, задевших понтон купальни своим бурлением; слушая завывания ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах от вас, по Королевскому мосту — получаешь иллюзию моря, бесспорную, властную, надежную. Главное — суметь взяться, суметь сконцентрировать внимание в одной точке, суметь абстрагироваться достаточно хорошо, чтобы вызвать обман чувств и заменить мечтой о реальности саму реальность. Впрочем, искусственность казалась дез Эссэнту отличительной чертой гения человека. Он был убежден: природа отжила свое, окончательно утомив терпение избранных омерзительной шаблонностью пейзажей и небес. Ведь какая пошлость специалиста, замкнутого в своей скорлупе, какая мелочность лавочницы, желающей всучить один-единственный товар, какой унылый магазин лугов, деревьев, какое банальное агентство гор и морей! Положа руку на сердце: найдется ли хоть одно ее творение с репутацией тончайшего или грандиознейшего, что не способен создать человек? Нет леса Фонтенбло в лунном свете, незаменимого декорацией с электрической подсветкой; нет водопада, которого гидравлика преобманно не скопировала бы; нет скалы, которой не уподобился бы картон; не говоря уже о цветах — с любым способна соперничать тафта и нежная бумага! Несомненно, извечная врунья теперь исчерпала благодушный восторг истинных художников; пробил час, когда следует, где только можно, заменить ее искусством. И потом, если внимательно всмотреться в ее творение, считающееся самым изящным; в то, чья красота единодушно признается наиболее оригинальной и совершенной — в женщину: не сделал ли человек сам живое и искусственное существо, которое не уступает ей с точки зрения пластики? Отыщется ли создание, зачатое в восторгах случки и вышедшее из болей матки, чья модель, чей тип был бы ослепительнее, великолепнее, нежели две паровозихи, обслуживающие Северную железнодорожную линию? Первая — Крэмптон, восхитительная блондинка, с резким голосом, с хрупкой удлиненной талией, заключенная в искрометный медный корсет, с гибким и нервным потягиванием кошки; щеголеватая и золотистая блондинка; ее необычайная грация устрашает, когда вдруг, собрав стальные мускулы, выделяя пот из теплых бедер, она начинает двигать огромную розетку своего тонкого колеса и энергично устремляется наперекор стихиям. Вторая, Энгерт, монументальная сумрачная брюнетка, с глухим хриплым рыком, с массивной поясницей, стиснутой чугунной кирасой; чудовище с растрепанной гривой черного дыма, с шестью низкими соединенными колесами; какая ошеломляющая мощь, когда, повергнув в дрожь землю, она буксирует тяжело и медленно неповоротливый хвост своих вагонов. Среди хрупких белокурых и величественных темноволосых красоток нет, конечно, подобных образцов изящной гибкости, устрашающей силы; можно уверенно сказать: человек такой же творец, как и тот, в кого он верует. Мысли эти возникали у дез Эссэнта, когда ветер доносил свисточек детской железной дороги — волчка, вертящегося между Парижем и Со; его дом находился в двадцати минутах ходьбы от станции Фонтенэ, но вершина, на которой он приютился, и его уединенность не позволяли проникать гаму бесчисленных толп, привлеченных в воскресенье соседством вокзала. Саму деревушку он знал плохо. По ночам созерцал из окна безмолвный пейзаж, который открывался, снижаясь до подножия холма, на вершине поднимались декорации Варьерского леса. Справа и слева в темноте громоздились расплывчатые массы: над ними вдалеке возвышались другие декорации, в лунном свете казалось, что они нанесены серебряной гуашью на темное небо. Суженная тенью, упавшей от холмов, равнина была словно припудрена в центре крахмальной мукой и вымазана белым кремом; в теплом воздухе, обмахивая бесцветные травы, источая снизу пряные ароматы, деревья, начищенные лунным мелом, растрепывали бледную листву и раздваивали свои стволы; их тени расчерчивали черными штрихами гипс земли, на которой камни-голыши сверкали, как осколки тарелок. Из-за макияжа и своей фальши этот пейзаж не отталкивал дез Эссэнта; но с тех пор, как после полудня он промыкался по Фонтенэ в поисках дома, нога его не ступала днем на дорогу; местная зелень не внушала никакого интереса; не было в ней деликатного смиренного шарма, который исходит от трогательной болезненной растительности, пробившейся с трудом в мусоре предместий, возле вала. Кроме того, он заметил тогда в деревне пузатых, с бакенбардами, буржуа и нарядных усатых людей, носящих, словно святые дары, головы судейских и военных; с тех пор его ужас перед человеческой физиономией увеличивался. В последние месяцы парижской жизни, отрекшись от всего, разбитый ипохондрией, раздавленный сплином, он дошел до такой нервной чувствительности, что вид неприятной вещи или человека глубоко врезался в мозг и лишь спустя много дней отпечаток чуть-чуть стирался; человек, задетый на улице, был мучительнейшей из пыток. Он буквально страдал при виде некоторых лиц, воспринимал как оскорбление благодушные мины или резкие черты, бешено хотел отхлестать господина, который слонялся, опустив веки с видом мудреца; или того, что раскачивался с улыбкой перед стеклами; или того, что казался потрясенным миром мыслей, пожирая со сдвинутыми бровями газетную жвачку. В них чувствовалась такая закоренелая глупость, такое отвращение к его мыслям, такое презрение к литературе, к живописи, ко всему, что он обожал; в эти плоские мозги торгашей, занятых исключительно мошенничеством и деньгами и восприимчивых лишь к вульгарному развлечению посредственности — к политике, настолько вросла глупость, что дез Эссэнт в ярости возвращался домой и запирался со своими книгами. Наконец, он изо всех сил возненавидел новые поколения — пласты жутких невежд, испытывавших желание громко говорить и хохотать в ресторанах и кафе; они вас толкают, не извиняясь, на тротуарах, они швыряют вам под ноги колеса детской коляски, не соизволяя попросить прощения, ни даже приветствовать.
III
Часть полок, прикрепленных к стенам оранжево-синего кабинета, была забита латинскими книгами; умники, прирученные жалкими лекциями в Сорбонне, обозначают их родовой кличкой: декаданс. {9} Латинский же язык, употреблявшийся в эпоху, которую школьные учителя упорно называют " великим веком", не возбуждал его. Этот ограниченный язык, с рассчитанными, почти неизменными оборотами, без синтаксической гибкости, без цвета, без нюансов, язык, трещавший по всем швам, очищенный от шероховатых, но порой сочных выражений предыдущих веков, мог в точности выразить торжественные банальности, расплывчатые общие места, переливаемые из пустого в порожнее риторами и поэтами; но такое от него исходило равнодушие, такая скукотища, что стоило, изучая лингвистику, доползти до французского стиля эпохи Луи XIV, чтобы повстречать столь же намеренно хилый, столь же величественно изнуренный и серый язык. Между прочим, сладостный Вергилий, кого классные надзиратели прозвали Мантуанским лебедем (потому, несомненно, что тот не был рожден в Мантуе), казался ему одним из ужаснейших педантов, одним из страшнейших, наводящих скуку болтунов, произведенных античностью; раздражали его чистенькие франтоватые пастушки, по очереди опорожнявшие на голову горшки с поучительными ледяными стихами; Орфей, которого он сравнивает с рыдающим соловьем; Аристея, хныкающая из-за пчел; Эней — нерешительный текучий субъект, шляется, словно китайская тень, с деревянными жестами, за плохо укрепленным и плохо смазанным транспарантом стихов. Дез Эссэнт стерпел бы скучный вздор, которым обмениваются и роняют " в сторону" эти марионетки; он еще прожевал бы бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и простодушное воровство, разоблаченное Макробием во 2-й песне " Энеиды", почти дословно скопированное с поэмы Пизандра, наконец, всю недосказанную пустоту этой кучи песен; но что его бросало в озноб, так это фактура гекзаметров, звенящих, как белая жесть, как пустой жбан, продлевающих уйму слов, взвешенных на литры, согласно непреложному правилу педантичной сухой просодии; это — структура терпких степенных стихов, с их льстивым реверансом перед грамматикой, стихов, механически рассеченных непоколебимой цезурой с вечной затычкой: сшибкой дактиля и спондея. Его терзала заимствованная в усовершенствованной кузнице Катулла неизменная метрика, лишенная фантазии, безжалостная, напичканная бесполезными словами, пустыми вставками, с ног до головы идентичными и предвиденными; и эта нищета гомеровского эпитета, без конца повторяющегося, чтобы ничего не обозначать, ничего не показать, и весь этот убогий словарь с беззвучным и образным колоритом. Справедливости ради следует добавить, что если его восхищение Вергилием было самым сдержанным, а тяга к извержениям Овидия — самой скромной и глухой, то отвращение к слоновьей грации Горация, к трепу этого отчаянного увальня, который жеманничает, отпуская натертые белилами шуточки старого клоуна, — не имело границ. Многословие, обилие метафор, вздорные отступления больше не восхищали в прозе Овечьего Гороха; чванство его апостроф, понос патриотических банальностей, напыщенность речей, тяжеловесность стиля, мясистого, ядреного, но склонного к ожирению, лишенного мозга и костей; невыносимые шлаки его наречий, открывающих фразу; формулы сальных периодов, плохо связанных между собой союзами; наконец, утомительные привычки к тавтологии — не могли соблазнить; Цезарь, считавшийся образцом лаконизма, вызывал не больший энтузиазм, чем Цицерон, поскольку обнаруживалась противоположная крайность: сухость испускания ветров, стерильность заметок, невероятный, непозволительный запор. В общем, он не находил пищи ни среди названных авторов, ни среди тех, кто услаждает фальшивых книжников: не прельщал ни Саллюстий, менее, однако, бесцветный, чем другие, ни сентиментальный и помпезный Тит Ливий, ни надутый и тусклый Сенека, ни лимфатичный, с затаенной лихорадкой Светоний, ни Тацит — самый нервный в своей вынужденной сжатости, самый мускулистый из них всех. Он был равнодушен к поэзии Ювенала, несмотря на несколько сшитых суровыми нитками стихов, и к таинственным инсинуациям Персия. Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтиллианом и Плинием, Стацием, Марциалом и Бильбиписом, даже Теренцием и Плавтом, чей жаргон, полный неологизмов, сложных словечек и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не вульгарный комизм и грубая соль, — дез Эссэнт интересовался латинским языком, начиная с Лукана: тот был свободнее, более экспрессивен, менее грустен; выточенная оправа, стихи, покрытые эмалью, вымощенные драгоценностями, пленяли его; но исключительное внимание к форме, звучность тембров, металлический блеск не могли до конца замаскировать пустоту мысли и волдыри, которые вспучиваются на коже " Фарсалия".
|
|||
|