|
|||
Приложение 7 страницаВремя от времени прорывались ливни и поглощали долину потоками. В тот день небосвод изменился, чернильные реки улетучились, высохли; неровности облаков растаяли; небо стало гладким, его покрывало розоватое бельмо; постепенно бельмо начало спускаться; водяной туман заволок деревню; дождь больше не низвергался водопадами, но шел безостановочно-тонкий, пронзительный, острый, разжижая аллеи, расквашивая дороги, связывая бесчисленными нитями землю с небом; день был мутным; синеватый свет падал теперь на деревню, превращенную в озеро грязи, истыканное водяными иглами; капельками живого серебра они покалывали жижу луж; отчаяние природы заставило все цвета увять, позволив лишь крышам блестеть на угасших тонах стен. " Ну и погодка! " — вздохнул старик, развешивая на стуле костюм, когда-то заказанный в Лондоне. Вместо ответа дез Эссэнт потер руки и расположился в застекленной библиотеке, где был разложен веером комплект шелковых носков; он поколебался, выбирая нюанс; затем, учитывая печаль дня и угрюмую одноцветность своего платья, поразмыслив о цели путешествия, выбрал пару " мертвый лист", быстро натянул, обул полусапожки с аграфами и тупыми носками, надел костюм мышиного цвета в светло-серую клетку и в точках цвета куницы, маленькую шляпу, завернулся в голубоватый макфарлан и в сопровождении слуги, сгибающегося под тяжестью сундука, чемодана, ночной сумки, картонки для шляпы, дорожного одеяла, в которое были замотаны зонтики и трости, отбыл на вокзал, где заявил слуге, что не может сказать, когда именно вернется: может, через год, может, через месяц, через неделю, еще раньше, возможно; приказал ничего в доме не сдвигать с места, отложил деньги на хозяйство во время его отсутствия и поднялся в вагон, оставив остолбенелого старика с повисшими руками и открытым ртом у барьера, за которым начинал двигаться поезд. Он был один в купе; поле — расплывчатое, грязное, видное как бы сквозь аквариум с взволнованной водой — мчалось во весь опор за поездом, исхлестанным дождем. Погрузившись в размышления, дез Эссэнт закрыл глаза. Снова это столь горячо желаемое и, наконец, обретенное одиночество привело к тоске; раньше тишина воспринималась как награда за выслушанные в течение многих лет глупости, теперь она давила невыносимым грузом. Однажды он проснулся встревоженный, точно узник в камере; пересохшие губы шевелились, силясь выговорить хоть звук; слезы навертывались на глаза; он задыхался, как человек, который рыдал несколько часов подряд. Пожираемый жаждой двигаться, смотреть на человеческие лица, говорить с другими двуногими, вмешиваться в общую жизнь, он иногда задерживал под каким-нибудь предлогом слуг; но разговор не клеился: помимо того, что старики, годами приученные к тишине и к привычкам сиделок, были почти немыми, дистанция, на которой их всегда держал дез Эссэнт, не способствовала разжиманию зубов. К тому же они обладали инертным мышлением и отвечали только " да" и " нет". Утешить, следовательно, они никак не могли. Однако возник новый феномен. Раньше он потреблял Диккенса, чтобы успокоить нервы, но эффект был противоположен желанному гигиеническому. Теперь это чтение начинало исподволь действовать в неожиданном плане: давало жвачку картинок английской жизни. Понемногу в фиктивные созерцания вторглись мысли о конкретной реальности, о настоящем путешествии, о грезах, которые можно осуществить; на них наслоилось желание новых впечатлений, кто знает: возможно, и удастся избежать изнуряющих духовных оргий, тех, что одуряли молотьбой впустую. Этим мыслям способствовала отвратительная пора туманов и дождей, углубляя воспоминания о прочитанном, подсовывая глазам неизменный образ страны тумана и грязи, не давая желаниям отклоняться от отправной точки, удаляться от источника. И вот, не в силах сдерживаться, он решился. Нетерпение стало таким, что он двинулся в путь гораздо раньше времени, желая укрыться в настоящем, почувствовать толчею уличной суматохи, гам толпы и вокзала. Я дышу, подумал он, когда поезд замедлил свой вальс и остановился в ротонде дебаркадера Со, отмечая ритм последних пируэтов грохотом поворотных кругов. Очутившись на воздухе, на бульваре Анфе, он подозвал кучера, радуясь, что столь нелеп со своими сундуками и одеялами. Посулив солидные чаевые, договорился с мужиком в панталонах орехового цвета и в красном жилете: " В час, — сказал он, — на улице Риволи вы остановитесь перед Galignani's Messenger". Перед отъездом он рассчитывал купить путеводитель Бедеккера или Муррея по Лондону. {27} Фиакр тяжело двинулся, разбрызгивая колесами шлепки грязи; плыли по настоящему болоту; под серым небом (оно словно опиралось на крыши домов), по стенам стекали ручьи; кровельные желоба переполнялись; мостовые были оштукатурены пряниками грязи, по ней скользили прохожие; на тротуарах, обворовываемых омнибусами, скучивались людишки; женщины, задрав платья до колен, согнувшись под зонтиками, жались к стенам лавчонок, чтобы их не забрызгали. Дождь косил сквозь занавески; дез Эссэнт вынужден был поднять стекла — вода расчертила их своими каннелюрами, а капли грязи в это время сверкали, как фейерверк на боках фиакра. Под монотонный стук мешков с горохом, которые ливень сотрясал над головой, стекая по сундукам и крыше фиакра, дез Эссэнт мечтал о своем путешествии; это уже был залог Англии, принимаемый в Париже в подобное ненастье; Лондон дождливый, колоссальный, бесконечный, воняющий горячим чугуном и сажей, беспрерывно дымящийся в тумане, разворачивался теперь перед взором; потом, насколько глаз хватает, распространились анфилады доков, наполненных кранами, кабестанами, тюками; кишащих людьми — те цеплялись за мачты, седлали реи, в то время как на набережных мириады других людей, подняв зады кверху, заталкивали бочки в погреба. Все это шевелилось на берегах, в гигантских амбарах, омывалось паршивой глухой водой фантастической Темзы, среди леса мачт и перекладин, колющих тусклые облака небосвода, а поезда в это время мчались на всех парах, в небе; другие — в сточных трубах, изрыгая страшные вопли, изблевывая потоки дыма ртами колодцев; а по всем бульварам, по всем улицам, где сверкали в вечных сумерках чудовищные и всевидящие гнусности реклам, катились потоки экипажей, между колонн молчаливых, озабоченных, смотрящих вперед, прижавших локти к туловищу, — людей. Дез Эссэнт испытывал восхитительную дрожь, смешиваясь с этим жутким миром негоциантов, с изолирующим туманом, с непрекращающейся активностью, с безжалостными зубчатыми колесами, растирающими миллионы обездоленных, кого филантропы подстрекали повторять утешительные библейские стихи, петь псалмы. При толчке фиакра, заставившего подпрыгнуть, видение вдруг исчезло; он отодвинул занавеску и выглянул: наступила ночь; газовые рожки мигали в центре желтоватого кольца, в плотном тумане; огненные ленты плавали в лужах и, казалось, вращались вокруг колес экипажей; те прыгали в жидком и грязном пламени; он попытался сориентироваться, заметил Карусель; и внезапно, беспричинно, может быть, ради обычного противодействия падению с вершины воображаемых пространств, его мысль вернулась к воспоминанию о банальнейшем случае: он вспомнил, что слуга, собиравший под его наблюдением чемоданы, забыл положить зубную щетку вместе с инструментами туалетного несессера; он тогда проверил список упакованных предметов; все в полном порядке лежали в чемодане, но досада от того, что пропущена щетка, не проходила до тех пор, пока кучер, остановившись, не нарушил цепь реминисценций и сожалений. Он был на улице Риволи, перед Galignani's Messenger. Разделенные дверцей с матовым стеклом, усеянным газетными вырезками и голубыми телеграмными лентами в паспарту, две большие витрины были набиты альбомами и книгами. Он подошел, заинтересованный переплетами из париково-голубой и капустно-зеленой бумаги, которую украшали серебряные и золотые разводы, а также переплетами из ткани цвета " кармелит", " порей", " кака гуся", " смородины" с черными полосками, вытесненными по бокам и на обороте. Все это попахивало чем-то антипарижским, меркантильным, выглядело более грубым и вместе с тем менее дешевым, чем французские переплеты; повсюду, среди открытых альбомов, воспроизводящих юмористические сцены из Морье и Джона Лича или бросающих сквозь хромолитографии равнин умопомрачительные кавалькады Кальдекотта, мелькнуло несколько французских романов, примешивая к цвету незрелого винограда добродушно-самодовольную вульгарность. В конце концов он прервал созерцание, толкнул дверь и вошел в просторную, битком набитую библиотеку; сидящие иностранцы разворачивали карты, что-то бормотали на непонятных языках. Приказчик принес ему целую коллекцию путеводителей. Он тоже сел, перебирая эти книги; их обложки гнулись в пальцах. Пробежав их, он остановился на той странице Бедеккера, где описывались Лондонские музеи. Он заинтересовался лаконичными и точными деталями гида, но внимание перескакивало от старой английской живописи к новой: та привлекала больше. Кое-что он видел на международных выставках; вероятно, снова увидит их в Лондоне: картины Миллэйса " Бдение св. Агнессы" в серебристо-зеленоватом лунном колорите; полотна Уатса — странные цвета, в которых преобладал гуммигут и индиго; эскизы к этим картинам сделал больной Гюстав Моро, набросал их анемичный Микеланджело, и переделал Рафаэль, захлебнувшийся в голубизне; среди прочих холстов он вспомнил " Обличение Каина", " Ида" и " Евы": в причудливо таинственном сплаве этих трех художников пробивалась квинтэссенция личности англичанина, педантичного и мечтательного, одержимого наваждением резких тонов. Все эти полотна столпились в памяти. Приказчик, удивленный поведением клиента, замершего над столом, спросил, на каком путеводителе тот остановил свой выбор. Дез Эссэнт в изумлении взглянул на него, потом извинился, купил Бедеккер и вышел. Влажность оледенила его; ветер дул сбоку, хлестал аркады дождевыми хлыстами. " Езжайте туда", — сказал он кучеру, показывая пальцем на магазин в конце галереи, — тот, что образовывал угол улицы Риволи и Кастильоне и напоминал своими беловатыми светящимися окнами гигантский ночник, горящий в беспокойстве тумана, в скудности ненастья. То была " Бодега". Дез Эссэнт заблудился в огромном зале, тянущемся коридором; его поддерживали чугунные колонны, он был нашпигован вдоль каждой стены высокими бочками, стоявшими на подпорках. Опоясанные железными обручами, с брюхом, украшенным деревянными амбразурами, которые изображали " козлы" для трубок, причем из отверстий торчали ножкой вверх стаканчики в форме тюльпанов; с насаженными в низу брюха каменными кранами, эти жирняги с королевским гербом демонстрировали на цветных этикетках название страны и содержимое, цену всего пуза, бутылки или стакана. В свободной аллее, между двумя рядами бочек, под газовым светом, жужжащим в рожках страшной люстры серо-железного цвета, столы, заставленные корзинами с Пальмерскими бисквитами, солеными и сухими пирогами, тарелками, куда были навалены ломтики жареной баранины и сэндвичи, неказистые с виду, но обжигающие как горчичники, следовали друг за другом между рядами стульев до самого конца этого погреба, нашпигованного новыми бочками; на голове их лежали маленькие бочонки со штемпелем названий. Алкогольный дух поработил дез Эссэнта, когда он уселся в этой зале, где дремали могучие вина. Он осмотрелся: тут выравнивались фужеры с целой серией терпких или сладковатых портвейнов цвета красного дерева или малины; они отличались хвалебными эпитетами: old port, light delicate, cockburn's very fine, magnificent old Regina"; там, раздувая громадные чрева, теснились бок о бок гигантские бочки с воинственными винами Испании: хересом и его производными цвета дымчатого или резкого топаза: сан-лукаром, пасто, паль, дри, олорозе, креплеными и сухими амонтилья. {28} Погреб был битком набит; облокотившись о край стола, дез Эссэнт ожидал стаканчик порто, заказанный " джентельмену", что откупоривал взрывчатую соду, содержащуюся в овальных бутылочках; те преувеличенно напоминали капсюли желатина и растительного фибрина (фармацевты маскируют ими вкус некоторых лекарств). Вокруг сновали англичане: нелепости бледных клержименов, в черном с головы до ног, в мягких шляпах, зашнурованных башмаках, нескончаемых рединготах с созвездием маленьких пуговиц на груди, выбритыми подбородками, в круглых очках, сальными напомаженными и прилизанными волосами; хари хищных птиц и морды догов с апоплексическими шеями, ушами-помидорами, винного цвета щеками, идиотическими глазами, налитыми кровью, ожерельями бород, похожих на бороды крупных обезьян; чуть дальше, в конце подвала, долговязый колбасник с паклей вместо волос, подбородком, украшенным волосами, белыми, как внутренность артишоков, расшифровывал сквозь лупу миниатюрные антиквы из английской газеты; напротив — нечто вроде американского капитана: коренастый, с закопченной кожей и носом-луковицей, — засыпал, засадив сигару в волосатую дыру рта и поглядывая на развешанные по стенам рекламы шампанских вин, марок де Перье и Редерера, Хаидзика и Мумма и монашескую голову в капюшоне с начертанным готическим шрифтом именем: Дом Периньон в Реймсе. Здесь царила атмосфера караульной, но истома обволокла дез Эссэнта; одурев от болтовни англичан, он грезил, воскрешая перед пурпуром порто, наполняющем стакан, героев Диккенса (те так любили его! ); мысленно населял погреб новыми персонажами, видя здесь — белые волосы и багровое лицо господина Уикфельда; там — флегматичную и хитрую, с безжалостными глазами физиономию господина Тулкенгорна, мрачного адвоката из Блэк-хауза. Решительно все вырисовывались в памяти, располагались в " Бодега" со своими приключениями и жестами; воспоминания, оживленные недавним чтением, достигли необычайной отчетливости. Явился, плавая, словно теплый ковчег в потопе грязи и сажи, город писателя, хорошо освещенный, хорошо отапливаемый, хорошо обслуживаемый, где в хорошо закрытом доме медленно осушали бутылку крошка Доррит, Дора Копперфильд, сестра Тома Пинча. Он изленился в этом искусственном Лондоне, счастливый, что находится в безопасности, слушая, как по Темзе (за Тюильри, возле моста) проплывают буксиры испускающие страшные вопли. Стакан опустел; несмотря на дым, рассеянный в погребе, разогретом сигарами, трубками, он испытывал, падая в реальность, в зловонную влажность — легкую дрожь. Он спросил стакан амонтильядо, но перед этим сухим бледным вином отрадные историйки, нежные мальвовые растения английского писателя обронили листву; возникли безжалостные, отвлекающие, болезнетворные вещи Эдгара По, а с ними — краснота на коже. Его осадил холодный кошмар при воспоминании о бочонке амонтильядо, — о человеке, замурованном в подвале; показалось, что добродушные и банальные физиономии американских и английских алкашей, заполнявших зал, отражают подозрительные жестокие замыслы, инстинктивные грязные намерения; потом он заметил, что остался один: подошел обеденный час; расплатился, отлип от стула и в совершенном одурении толкнул дверь на улицу, получил мокрую пощечину; затопленные дождем и шквалом фонари покачивали своими маленькими пламенными веерами, не освещая; небо спустилось до брюха домов. Дез Эссэнт созерцал арки улицы Риволи, погруженные во тьму и захлебнувшиеся водой; казалось, что он находится в мрачном туннеле, вырытом под Темзой; подергивания желудка вернули к реальности; он сел в свой экипаж, бросил кучеру адрес таверны на улице Амстердам, возле вокзала, и взглянул на часы: семь. Как раз успеет пообедать; поезд отходит лишь в восемь пятьдесят, и он считал на пальцах, отмечал время прохождения от Дьеппа к Ньюхавен, думая: " Если цифры путеводителя верны, я буду в Лондоне завтра днем, в двенадцать тридцать". Фиакр остановился перед таверной; снова дез Эссэнт спустился и проник в длинный зал, без позолоты, темный, разделенный низкими перегородками на серию маленьких отсеков, подобных конюшенным; в этой зале, расширенной у двери, огромные пивные насосы возвышались над прилавком, рядом с окороками, обкуренными, как старые скрипки; омары, написанные суриком, маринованные макрели кружочками лука и сырой моркови; лимонные дольки, букеты лавра и тимьяна, можжевеловые ягоды и крупные горошины перца, плавающего в мутноватом соусе. Один из боксов оказался пустым. Он завладел им и окликнул молодого человека в черном фраке; тот склонился, бельмекая непонятные слова. Пока накрывали стол, дез Эссэнт созерцал соседей; так же, как в " Бодега", островитяне с фаянсовыми глазками, с багровой кожей, с глубокомысленным или спесивым видом пробегали зарубежные газетки; только женщины без спутников обедали, сидя напротив друг дружки — две мощные англичанки с мальчишескими лицами, с широкими, как шпатели, зубами, с румяными яблоковидными щеками, длиннорукие и длинноногие. С непритворным жаром они атаковали ромштекс, горячее мясо, поджаренное в грибном соусе, как пирог, покрытое корочкой. {29} После столь длительного отсутствия аппетита он почувствовал смущение перед этими здоровячками, их прожорливость обострила голод. Он заказал похлебку " Окстайль", попотчевал себя этим супом из бычьих хвостов, маслянистым и одновременно бархатистым, жирным и плотным; потом просмотрел меню рыбных блюд, заказал " Хаддок", что-то вроде копченого мерлана, показавшегося достойным похвалы; и, ощущая зверский голод при виде чужого обжорства, схавал ростбиф с яблоками, после чего влил в себя две кружки Пэль-эля, возбужденный привкусом пропитанного мускусом коровника, который исходит от этого тонкого бледного пива. Голод был утолен; он помедлил над кусочком голубого стилтонского сыру, (его нежность пропитана горечью); лизнул пирог с ревенем; для разнообразия утолил жажду портером, черным пивом, с вкусом лакрицы без сахара. Он оживал; вот уже несколько лет не ел столько и не пил; нарушение привычки, выбор непредвиденных и сытных блюд растолкали спящий желудок. Он развалился на стуле, зажег сигарету и приготовился дегустировать кофе с джином. Дождь продолжал лить; было слышно, как потрескивает по стеклам, служащим потолком в глубине комнаты, как бурлит водопадами в водосточных трубах; никто вокруг не шевелился; все баловали себя, как и он, попивая из стаканчиков.
Языки развязались; поскольку почти все англичане, говоря, поднимали глаза к небу, дез Эссэнт заключил, что речь идет о плохой погоде; никто из них не смеялся, и все были одеты в серый шевиот, исчерченный желтым нанком и в хлопчатобумажный розовый " бювар". Он бросил восхищенный взгляд на свою одежду: цвет и покрой не слишком отличался от платьев окружающих; испытал удовлетворение от того, что не выглядит белой вороной и что до некоторой степени превратился в лондонского гражданина; затем вздрогнул, подумал: " А время отправления? На часах без десяти восемь; в моем распоряжении около получаса", — и снова подумал о своем плане. Среди сидячей жизни его притягивали только две страны: Голландия и Англия. Он внял первому желанию; не в силах откладывать, покинул однажды Париж и посетил один за другим нидерландские города. Результатом поездки было жестокое разочарование. Он судил о Голландии по картинам Теньерса и Стеена, Рембрандта и ван Остаде, представлял евреев, позолоченных солнцем, словно кордовская кожа; воображал дивные храмовые праздники, бесконечные деревенские пирушки, надеялся на патриархальное добродушие и веселый дебош, прославленные этими мастерами. Конечно, Гарлем и Амстердам соблазнили его; народ, немытый, увиденный в настоящих деревнях, очень напоминал тот, что писал ван Остаде: те же неотесанные детишки, те же кумушки, заплывшие жиром, с раздутыми сиськами и животами; но безудержные радости, семейные попойки — нисколько; в общем, он должен был признать, что был введен в заблуждение голландской школой Лувра; она попросту послужила трамплином для его грез; он бросился по фальшивому следу и проплутал по несравненным видениям, нигде не обнаружив этой сказочной и реальной страны, не увидя на траве, усеянной бочками, танцев крестьян и крестьянок, рыдающих от радости, топающих от счастья, облегчающихся с помощью смеха в юбки и башмаки. {30} Нет, конечно, ничего подобного он не увидел; Голландия оказалась такой же страной, как другие, и хуже того — страной, нисколько не примитивной, нисколько не добродушной, потому что протестантская религия царила там со своими лицемерными строгостями, своей торжественной крутостью. Это разочарование вспомнилось ему; он снова взглянул на часы: оставалось всего десять минут. Самое время потребовать счет и уходить. Он ощутил ужасную тяжесть в желудке и во всем теле. Ну, сказал он, чтобы придать себе смелости, выпьем на посошок; и наполнил стакан брэнда, требуя счет. Субъект в черном фраке с салфеткой на руке — нечто вроде мажордома, с острым лысым черепом и седеющей жесткой бородкой, безусый, подошел с карандашом за ухом, выставив ногу, принял позу певца, извлек из кармана записную книжку и, не заглядывая в нее, вперив глаза в потолок, возле люстры, все подсчитал. Вот, сказал он, выдрав листок из книжки и протянул дез Эссэнту; тот смотрел на него с любопытством, как на редкостного зверя. " Какой удивительный Джон Буль", — думал он, глядя на флегматичную личность; бритым подбородком он слегка напоминал рулевого американского флота. В это время дверь таверны распахнулась; вошедшие внесли с собой запах мокрой псины, к нему примешался угольный дым, повернутый ветром в кухню; ее дверь без щеколды то и дело хлопала; дез Эссэнт не мог шевельнуть ногой; нежное теплое беспамятство скользнуло по всему телу, не позволяя даже руку протянуть, чтобы зажечь сигару. Он думал: " Ну же, ну, вставай, пора"; и немедленно возражение сковало его приказ. На кой черт шевелиться, если можно так восхитительно путешествовать на стуле? Разве он не в Лондоне, с его запахами, атмосферой, жителями, пищей, инструментами! На что еще он может надеяться, кроме разочарования, как в Голландии? Теперь, чтобы успеть, он со всех ног должен был мчаться на вокзал; бесконечное отвращение к путешествию, властное желание оставаться в покое нахлынули вместе с упрямством. Он позволил течь бесконечным минутам, отрезая себе путь к отступлению, говоря себе: " Теперь нужно было бы спешить к воротам, толкаться с багажом. Какая скука! Каким бы ужасом это было! — потом снова повторил: — В общем, я испытал и видел то, что хотел испытать и увидеть. Я насыщался английской жизнью с момента отъезда; круглым идиотом нужно быть, чтобы терять в неразумном перемещении нетленные чувства. И потом, какое заблуждение — попытка отвергнуть старые привычки, осудить кроткие фантасмагории своего мозга и, как настоящий простак, поверить в необходимость, в интерес экскурсии! " Смотри-ка, сказал он, глядя на часы, самое время возвращаться домой; на этот раз он встал, вышел, приказал кучеру ехать на вокзал Со и вместе с сундуками, пакетами, чемоданами, зонтиками, тростями вернулся в Фонтенэ, ощущая физическую усталость и моральное утомление человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия.
XII
В течение дней, последовавших за возвращением, дез Эссэнт рассматривал свои книги и при мысли, что мог бы надолго разлучиться с ними, вкушал такое сильное наслаждение, какое испытал бы, если бы обрел их после настоящего отсутствия. Под влиянием этого чувства они показались новыми; дез Эссэнт заметил в них красоту, забытую с тех пор, как купил их. Все: книги, безделушки, мебель — приобрело в его глазах особую прелесть; кровать становилась мягчайшей, едва он воображал лондонскую кушетку; бесшумность и молчаливость слуг очаровывала его, стоило представить бурную болтливость лакеев отеля; методичная организация собственной жизни представилась более желанной, как только стало возможным путешествие. Он вновь погрузился в ванну; привычки, искусственные сожаления делали ее более укрепляющей, более тонизирующей. Но прежде всего занимали книги. Он исследовал их, переставлял по полкам, проверял, не испортила ли жара и дожди переплеты и редкостную бумагу с момента приезда в Фонтенэ. Начал с того, что перетряхнул всю свою латинскую библиотеку; затем в новом порядке расположил специальные издания Архелаюса, Альберта Великого, Луллия, Арно де Виллановы — трактаты о каббале и оккультных науках; затем одну за другой проверил современные книги и радостно констатировал, что все пребывают в безупречном состоянии. Эта коллекция стоила немалых денег; он не терпел, чтобы избранные книги были, как у других, напечатаны на обычной бумаге, гвоздями овернских башмаков. Раньше, когда он жил в Париже, специально нанятые рабочие отпечатали для него одного несколько книг на ручных станках; то он обращался к Перрэну из Лиона (его стройный и чистый шрифт как нельзя лучше воспроизводил архаику старых книг); то заказывал привезти из Англии или Америки новые буквы для перепечатки книг нынешнего века; то адресовался в Лилльский дом, уже несколько столетий обладавший великолепным набором готических шрифтов; то требовал старую типографию Аншеде, из Гарлема; ее литейная мастерская сохраняет пунсоны и матрицы так называемого гражданского шрифта. Так же обстояло дело и с бумагой. Устав однажды от серебристой китайской, перламутровой и золотистой японской, белого ватмана, смуглой голландской; от " тюркейсов" и " сейшал-мильсов", окрашенных под замшу; отвратившись от бумаг, сделанных машиной, он заказывал верже по специальному образцу, на старых мануфактурах Вира, где до сих пор пользуются толчейными пестами, применяющимися для растирания конопли. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он неоднократно заказывал в Лондоне ворсистую и репсовую бумагу, а чтобы поддержать его презрение к библиофилам, один негоциант из Любека приготовил для него так называемую " свечную" бумагу — усовершенствованную, голубоватую, звонкую, чуть ломкую; соломинки в ее составе были заменены золотыми песчинками, похожими на те, что поблескивают в Данцигскои водке. Это позволило ему стать обладателем уникальных книг индивидуального формата; Лортик, Трауц-Бозонне и преемник Капе-Шамболль одевали их в безупречные переплеты из старинного шелка, из тисненой бычьей кожи, из козлиной капской; переплеты или чистые, или с узорами и мозаиками, или подбитые муарированными шелковыми тканями и объяром; по-церковному украшенные застежками и углами, а порой даже покрытые Грюэль-Энгельманом окисью серебра и светлыми эмалями.
Так, например, он заставил напечатать восхитительным епископским шрифтом знаменитого дома Ле Клер сочинения Бодлера (причем широкий формат напоминал формат требников) на легчайшем японском войлоке, губчатом, нежном, словно мозг бузины; в его белизну едва уловимо вкрадывалась розоватость. Отпечатанная в одном экземпляре бархатистой тушью, книга была одета в чудеснейшую, настоящую свиную кожу телесного оттенка, выбранного из тысячи, испещрена пятнышками на месте волосков и украшена черными кружевами холодной ковки. Дез Эссэнт снял с полки эту несравненную книгу и благоговейно ощупывал ее, перечитывая некоторые стихотворения; в этой строгой, но бесценной раме они казались более проникновенными. Безгранично было восхищение этим писателем. По его мнению, в литературе до сих пор довольствовались исследованием либо поверхности души, либо проникновением в ее доступные и освещенные глубины, открывая то здесь, то там залежи смертных грехов, изучая их источники, их возрастание, отмечая, как, например, Бальзак, напластования души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, родительской глупостью, старческой любовью. Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве. Бодлер пошел дальше; он спустился в самую глубину неистощимой шахты, пробрался по заброшенным или неведомым галереям, достиг тех областей души, где разветвляются чудовищные заросли мысли. {31} Так, около границ, где ютятся извращения и болезни, мистический столбняк, горячка сладострастия, тифы и желтые лихорадки преступления, он нашел таящийся под мрачным колоколом Скуки устрашающий критический возраст чувств и мыслей. Он раскрыл болезненную психологию ума, достигшего октября своих ощущений; поведал о симптомах душ, которыми завладела боль, и предрасположенных к сплину; показал растущий кариес впечатлений, в то время как энтузиазм, вера юности иссякли, не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о вынесенных невзгодах, нестерпимых страданиях и обидах рассудка, угнетенного абсурдным роком. Он проследил все фазы этой жалкой осени, созерцая двуногое существо, неспособное сопротивляться раздражению, обманывающее себя, вынуждающее свои мысли мошенничать друг с другом, предпочитающее страдать, портя заранее анализом и самокопанием малейшую возможность радости. Затем, в этой возбужденной чувствительности души, в этой кровожадности рефлексии, которая отталкивает стесняющую горячность преданности, доброжелательные оскорбления милосердием, он постепенно обнаружил возникновение ужаса старых страстей зрелой любви, где один еще отдается, а другой уже насторожен; усталость требует от партнеров двусмысленных ласк, когда видимость юношества кажется новой, а материнское чистосердечие успокаивает и дарует оригинальные угрызения едва уловимой инцесты.
|
|||
|