Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Артур Мэйчен 7 страница



Песня смолкла, наступила томительная тишина. Мальчик и девочка прошли мимо, растворившись в густой пурпурной тени вяза, и Луциан снова погрузился в свои грезы. Мысль о том, что все ощущения суть лишь символы, а не реальность, всецело завладела им, и он принялся ломать голову над тем, как научиться превращать одно ощущение в другое. Быть может, людьми еще не был открыт целый материк, быть может, мы растрачиваем свои силы в поисках неважных или ненужных вещей. Современный гений занят всякими пустяками, вроде паровозов и телеграфа — всеми этими приспособлениями, которые помогают людям общаться друг с другом. Но как бездарно такое общение! Хотя именно древние впервые впали в эту ошибку, приняв символы за реальность, которую они символизировали. А ведь важен не сам пир, но его идея — наедаться до тошноты, принимать рвотное, а потом снова наедаться, что так же глупо, как и говорить по телефону. Некоторые другие способы наслаждаться жизнью стоили в древности не дороже очередного узора для набивного ситца.

— Только в садах Аваллона, — пробормотал Луциан, — царит подлинная наука наслаждений.

Он представил себе человека, способного жить одним лишь ощущением, человека, для которого любое прикосновение, звук, краска или вкус тут же превращается в запах: целуя желанные уста, сей избранник слышит благоухание темной фиалки, а музыку воспринимает как утреннее дыхание роз.

Порой Луциан намеренно обращался к повседневной жизни — тем большим было наслаждение, которое он испытывал, вновь возвращаясь в свое убежище, в свой город и сад. В «нормальном мире» говорили о нонконформистах, об арендной плате и курсе акций, читали газеты, пили австралийское «бургундское» и предавались иным нелепым затеям. Заговорите с этими людьми о наслаждении, и они либо будут шокированы, либо решат, что вы имеете в виду оперетку, дешевое виски и бессонные ночи в дурной компании. К своему изумлению, Луциан обнаружил, что распутники гораздо скучнее праведников. Но самыми тошнотворными были все-таки те, кто проповедовал свободную любовь и называл свое свинство «новой моралью». Луциан спасался от них бегством и с облегчением возвращался в свой город, созданный для истинной любви. Подобно тому как, не ведая сомнений, метафизики утверждали, что осознанное бытие «я» определяет любое сознание, Луциан был уверен, что только в своей идеальной женщине он обретает себя — в ней и во имя ее творится на земле подлинная жизнь. Он знал, что Энни научила его колдовству, пробудившему к жизни сады Аваллона. Ради нее отыскивал он чудесные тайны и проникал в самую суть человеческих ощущений. Да и что мог принести Луциан в дар свой возлюбленной, кроме чудесных грез, тайной, вымышленной жизни и истерзанного тела, покрытого шрамами добровольных жертвоприношений?

Луциан хотел стать жертвой, достойной объекта поклонения — только ради этого он непрерывно искал все новых знаний и ощущений. Он вызывал духов любовников прошлого и заставлял их исповедоваться, проникал в глубинные тайны стыдливости, невинности и страсти, наблюдал, как любовь и стыд сражаются друг с другом. Порой Луциану доводилось присутствовать на представлениях в античном театре — перед ним разворачивались сцены из «Дафниса и Хлои» и «Золотого осла»[36]. Спектакль неизменно начинался ночью. Рабы с факелами в руках кольцом окружали сцену. Окутанные тьмой ряды зрительного зала амфитеатром уходили вверх. Бросив взгляд на запад — на темную синеву летнего неба, на скрытую туманом вершину холма, которая скорее напоминала огромную тучу, Луциан поворачивался к сцене: она была освещена неровным пламенем факелов и окружена глубокими лиловыми тенями. Тихий шелест слов, оброненных на непонятном Луциану языке, пробегал от одного ряда скамей к другому, кто-то быстро перешептывался, комментируя происходящее на сцене, а когда напряжение достигало предела, из тьмы зрительного зала вырывался единый вздох. Ближе к концу представления среди публики начиналось беспокойное движение: то кто-нибудь поднимется поправить плащ, то факел, дрогнет в ослабевшей руке слуги, и его мимолетная вспышка высветит пурпур, золото и белизну одежд. Все эти впечатления вновь и вновь влекли Луциана. Где-то далеко-далеко тихо мерцали звезды, вокруг разливались сладостные запахи скошенного сена, а над затихшим городом перемигивались огни фонарей, раздавались редкие оклики часовых на стенах, шелестел прибой и царил солоноватый запах моря. В этих причудливых декорациях Луциан видел новую постановку «Золотого осла», слышал имена Фотиды, Биррены, Луция[37], вникал в истинное звучание таких фраз как: Ессе Veneris hortator et armiger Liber advenit ultro[38]. Чудесная сказка развернула перед ним цепь знаменитых приключений, но, прежде чем кончился спектакль, Луциан вышел и направился вдоль реки, вслушиваясь в неясный говор и латинское пение, смешанное с шорохом тростника и влажным пришлепыванием прибоя. Наконец солист затянул последнюю ноту, раздался грохот аплодисментов, прощальный звон цимбал, финальный призыв флейт — и вот уже только ветер ревел в огромном черном лесу.

Иногда Луциан предпочитал проводить свои часы и дни в винограднике, что раскинулся на пологом склоне холма неподалеку от моста. В тени лавра было устроено сиденье из серого камня, и здесь Луциан мог оставаться часами, застыв неподвижно, как статуя. Внизу текла рыжеватая речка, замыкавшая город полукольцом, и Луциан бездумно созерцал движение желтой воды, ее волнение и водовороты, возникавшие всякий раз, когда с юга надвигался прилив. По другую сторону реки высилось кольцо внешних стен, а здесь — блестел и переливался, словно королевская мозаика, город его грез. Луциан уже давно освободился от современного представления о городе как о месте, где живут и стараются заработать себе на жизнь человеческие существа, где они радуются или страдают. С его точки зрения, такие мелочи не имели никакого значения. В эту минуту для него не существовало ничего, кроме изменчивой желтизны реки, а потому город в глазах Луциана был всего лишь сокровенной жемчужиной из его шкатулки. Ровные мраморные портики, белые стены вилл, храм, увенчанный обжигающей глаза медью, дробящийся на крытых отполированным камнем крышах свет, приглушенного красного цвета кирпичи, темные кроны вязов, лавров и кипарисов, пламенные розы, серебряные струи фонтана — все это соединялось воедино. Все детали картины дополняли и подчеркивали друг друга, и сам город казался цельным прекрасным украшением, в котором каждый оттенок был продуман вдохновенным мастером. Сидя в тени дерева и созерцая город сквозь просветы в разросшемся винограднике, Луциан не упускал ни одной подробности, радовавшей его глаз. Он впитывал тончайшие оттенки цветов, останавливал взгляд то на алой вспышке маков, то на каменной крыше, испускавшей матово-белый свет под лучами полуденного солнца. Квадратные посадки виноградника казались Луциану драгоценным зеленым камнем. Под рельефными листьями виднелись грозди, похожие на пурпурные винные пятна, пролитые на ровный темно-зеленый ковер. В листьях лавра таилась нефритовая прохлада; сады, полные красных, золотых, голубых и белых цветов, переливались в солнечном мареве, словно огромный опал; река напоминала ленту из старинного золота. По обе стороны города, обрамляя и подчеркивая его хрупкую прелесть, нависали черные леса, над которыми простиралось темно-синее небо с редкими вкраплениями нежно-белых и пушистых, словно первые снежинки, облаков. Эти цвета напоминали Луциану красивую стеклянную вазу с его виллы — основа вазы имела столь же ослепительно-синий цвет, и когда она была еще горячей, художник вплавил в нее частички ярко-белого стекла.

Картина, открывавшаяся сквозь просветы в винограднике, на многие часы приковывала к себе взор Луциана. Откинувшись на спинку скамьи и опираясь на локоть, он созерцал город, переливавшийся в солнечном свете, до тех пор, пока на холмах не собирались пурпурные тени и протяжный зов трубы не созывал легионеров на ночную стражу. Тогда, чуть пригнувшись, Луциан медленно проходил между шпалерами кустов. Яркие кусочки городской и небесной мозаики то и дело высвечивались между кронами деревьев, город окутывался густым туманом, сквозь который тут и там проблескивала белизна стен; сочная, глубоких тонов дымка скрывала сады. В такие вечера Луциан возвращался домой, уверенный, что сумел полноценно прожить день, насытив каждую его минуту острым наслаждением и прелестью цвета.

Частенько он устраивался на ночь в саду возле своей виллы — на мраморном ложе, застеленном мягкими подушками. На столике у локтя Луциана стоял светильник, в рассеянных лучах которого было видно, как сонно переливается вода в бассейне. Кругом царила полная тишина, нарушаемая лишь несмолкающим напевом фонтана. В эти долгие часы Луциан предавался размышлениям, все больше убеждаясь, что, стоит только пожелать, и человек может в совершенстве овладеть всеми своими чувствами. Именно этот смысл скрывался в чарующих символах алхимии. Несколько лет назад Луциан прочел множество книг, уцелевших со времен алхимии позднего средневековья, и уже тогда начал догадываться, что алхимики преследовали иную цель, нежели превращение меди в золото. Это впечатление усилилось, когда он заглянул в «Lumen de Lumine» Вогена[39]. Луциан долго ломал себе голову понапрасну в поисках разумного объяснения загадок герметизма[40], пытаясь понять, что же на самом деле представлял собой «прекрасный и сияющий как Солнце» красный порошок. В конце концов разгадка, очевидная и в то же время изумительная, озарила его во время отдыха в саду Аваллона.

Луциан понял, что ему открылась древняя тайна и отныне он владеет колдовским порошком, философским камнем, превращающим все, чего ни коснется, в чистое золото[41] — золото изысканных впечатлений; разобравшись в символах древней алхимии, Луциан теперь знал, что такое тигель и атанор[42], что означают «зеленый дракон» и «благословенный сын огня». Он знал также, почему непосвященных предупреждали о предстоящих им испытаниях и опасностях, и упорство, с которым посвященные отказывались от земных благ, больше не поражало его. Мудрец проходит испытание плавильной печью не для того, чтобы соперничать с фермером, разводящим свиней, или крупным промышленником. Ни яхта с мотором, ни охотничьи угодья, ни полдюжины ливрейных лакеев не добавят ни капли к полноте его блаженства. И вновь Луциан в упоении повторял:

— Только в садах Аваллона царит подлинное наслаждение!

Под нищенским покровом повседневности он научился распознавать подлинное золото, сокровище пленительных мгновений, средоточие всех красок бытия, очищенных от земной скверны и хранившихся в драгоценном сосуде. Лунный свет озеленил струи фонтана и причудливой работы мозаичный пол. Луциан неподвижно лежал в сладостном молчании ночи, и сама мысль его была изысканным наслаждением, которое великий художник мог бы передать красками своего холста.

Но и другие, еще более удивительные наслаждения ожидали Луциана: у самых городских стен, между банями и театром, он нашел таверну, где странного вида люди пили необычайного вкуса вино. Там собирались жрецы Митры и Исиды[43], поклонники неведомых и сокровенных богов Востока, носившие длинные яркие платья со сложным узором, в который вплетались символы их таинств. Они общались между собой на языке посвященных, и в их словах неизменно наличествовал недоступный профанам скрытый смысл. Они говорили об истине, хранившейся под покровом пышных обрядов. Здесь же пили и актеры, чьи представления Луциан видел в театре, легионеры, много лет прослужившие в чужих странах на окраине империи, певицы, танцовщицы и авантюристы, рассказывающие увлекательные истории, которым никто не верил. Стены были расписаны чьей-то неистовой кистью — красные, зеленые, синие цвета сталкивались в яростной схватке, разрывая привычный сумрак таверны. Люди плотно жались друг к другу на каменных скамьях. Солнечный свет проникал сюда, лишь когда на мгновение распахивалась дверь, и тогда пляшущая тень от виноградных листьев отражалась на дальней стене. На этой стене художник нарисовал ликующего Вакха, который своим увитым плющом посохом подгонял упряжку прирученных тигров. Пляшущая зеленая тень казалась частью картины. Комната была прохладной и темной, словно пещера, но в открытую дверь врывались запахи и тепло летнего дня. В таверне постоянно присутствовали разнообразные шумы — порою все разговоры заглушала громкая перебранка, но рокочущая музыка латыни не замирала ни на миг.

— Вино осадного года! То самое вино, что мы спасли! — выкрикивал кто-то из посетителей.

— Спроси кувшин с фавном на печати — в нем подлинная радость! — советовал другой.

— С изображением совиной головы — вот лучшее вино!

— А нам — вино моста Сатурна!

Прислуживавшие в таверне мальчики разносили вино в темно-красных кувшинах. Сами они были одеты в снежно-белые туники, и это удачно подобранное сочетание цветов радовало глаз. Мальчики разливали лиловое, пурпурное, золотое вино с застывшей на лице сосредоточенной улыбкой, словно были участниками некоего обряда, и все звучавшие рядом с ними странные слова, то таинственные, то грубые, не касались их слуха. Чаши были из стекла, иные — темно-зеленые, иные — цвета морской волны» когда она разбивается о берег, но были и рябые, испещренные попавшими в момент плавки в стекло пузырьками воздуха. По ободку нестерпимо алого цвета чаш шли неровные ленты белого стекла, словно нити плесени обвили перезрелый плод. Радовали глаз темно-синие чаши — по глубине и ясности их цвет мог соперничать с самим летним небом, а сквозь толщу стекла просвечивали мощные вкрапления желтизны, ветвившиеся от ножки кубка к его краю, словно вены на руке. Были здесь кубки тревожно-красного цвета, разорванного вторжениями светлых и темных пятен, кубки, на стенках которых соперничали красотою золото и белизна, кубки из хрупкого хрусталя, переливавшегося всеми цветами радуги, кубки, в которых золотые нити просвечивали сквозь незамутненное стекло, темно-прозрачные кубки, похожие на сапфир, лежащий в проточной воде, кубки, мерцавшие слабым светом звезд, и черные с золотом, словно покрытые черепаховым панцирем.

Луциан любил наблюдать за легкими движениями пальцев и рук собравшихся. Жест дополнял здесь слово, белые пальцы мелькали в сумраке таверны, рукава всех цветов и оттенков, неустанно двигаясь, появлялись в полосе света и вновь исчезали, словно разноцветные нити, вплетающиеся в ткань. И пахло здесь необычно — этот запах ни с чем нельзя было спутать. Влажное дыхание подземной пещеры перемешивалось с летним зноем, ароматами льющихся в чаши редких вин, дурманящими благовониями восточных храмов, память о которых хранили одежды жрецов Исиды и Митры, — все эти ароматы безраздельно господствовали под сводами таверны. Здесь пахло духами и притираниями, да и сами чувства собравшихся в таверне людей казались Луциану тонким, едва уловимым ароматом.

Целыми днями люди пили здесь вино, женщины обвивали округлыми белыми руками шеи любовников, опьяняли мужчин запахом умащенных волос, а жрецы бормотали невнятные и невероятные заклинания своих обрядов. И в неумолчном плеске их голосов постоянно прорывалась одна и та же нота:

— Спроси кувшин с фавном на печати — в нем подлинная радость!

Снаружи, прислонясь к белым стенам, покачивался виноградник, а ветерок приносил от желтой реки впитанный ею из самого моря запах соли. Ночью, устроившись посреди подушек на мраморном ложе, Луциан нередко ворошил в памяти сцены, которые он наблюдал днем в таверне. Глубокий и мощный звук человеческих голосов всего более очаровывал его, и ему представлялось, что в человеческой речи есть куда более важный смысл, чем просто передача мыслей и чувств. Утверждение, будто язык и последовательность слов служат лишь средством человеческого общения, казалось Луциану столь же нелепым, как и представление, что электричество существует лишь для того, чтобы посылать телеграммы. Луциан понимал, что самое важное в языке — это прелесть его звучания, те слова, которые перекатываются во рту и ласкают слух. Творец заставлял язык служить чудесным, неясным для простых смертных целям — смысл их был так же неуловим и так же неподвластен логике, как и музыка. В языке скрывается тайна чувственного воздействия поэзии, что пробуждает наше воображение, и магия тончайших, неуловимых ощущений. Значит, литература вовсе не должна быть служанкой смысла, и любой англичанин, наделенный музыкальным слухом, может различить красоту чеканной латинской фразы.

Теперь Луциан знал, в чем заключается тайна «Лисидаса»[44]: с точки зрения формальной логики это стихотворение не что иное, как преувеличенно-сентиментальное сожаление по поводу смерти никому не известного и никому не интересного мистера Кинга. В нем полно всякой чепухи, пастухов, муз, овечек и прочей несуразной буколики, а изображение святого Петра среди нимф и русалок — вообще кощунственно, глупо и совершенно лишено вкуса. Хуже того, вся эта вещь насквозь пропитана ханжеским пуританизмом, духом какой-нибудь фанатичной секты. И все же «Лисидас» остается одним из Прекраснейших произведений чистой поэзии, ибо каждое слово, каждая фраза и каждая строка этой элегии полнозвучны, свободны и музыкальны. «Литература — это обращенное к чувствам искусство порождать новые впечатления с помощью слов», — в конце концов сформулировал Луциан.

Однако в литературе имелось и нечто большее: кроме мысли, которая зачастую только мешала, хотя без нее и нельзя обойтись, кроме чувственных ощущений, неизменно доставляющих радость и удовольствие посвященным, были в ней еще и те невыразимые, не поддающиеся никакому определению образы, которые настоящая поэзия порождает в нашей душе. Как химик, к своему изумлению, порою обнаруживает в тигле или пробирке неизвестное ему вещество, которое он совершенно не ожидал получить, как материальный мир порою представляется нам тончайшим покровом, скрывающим истинный нематериальный мир, так и тот, кто читает хорошую прозу или прекрасные стихи, обнаруживает в них нечто, не передаваемое словами, не имеющее логического смысла, но доставляющее нам наслаждение, сходное с чувственным. Всего лишь на миг приоткрывается нам мир грез — мир, который могут попасть лишь дети и святые, — и тут же исчезает. Он не доступен анализу, его не описать словами, он не имеет отношения к нашим чувствам, его не может постигнуть наш разум. Эти свои фантазии Луциан окрестил «медитациями в таверне» — он был весьма удивлен, что теория литературы может родиться из невнятного шума, струившегося целыми днями над чашами с лиловым и пурпурным вином.

«А теперь мне нужно что-нибудь поизысканнее», — сказал себе Луциан. Магическое перевоплощение тени в яркий солнечный цвет будоражило обоняние, словно неведомый аромат, потоком изливающийся на белый мрамор и пульсирующий в каждой розе. Яркая синева неба радовала сердце, а глаза отдыхали на темной зелени листвы, немного волнующейся черно-охровой тени вяза. Земля нагревалась и плавилась в лучах солнца, и Луциану казалось, что усики винограда чуть заметно шевелятся от зноя. Ветер подхватывал слабый шорох осыпавшихся сосновых игл и, слегка коснувшись залитого светом сада, приносил этот шорох в портик. В чаше резного янтаря перед Луцианом стояло вино цвета темной розы: в глубине чаши таилась искорка звезды или иного небесного пламени, а сверху этот сосуд грез был обвит венком из плюща. Луциану не хотелось прерывать спокойного созерцания всех этих предметов и нарушать мирную радость, которую он испытывал от яркого солнца и покорности земли. Он обожал свой сад и мозаику города, видневшегося в просветах виноградника на горе, любил слушать гомон таверны и наблюдать за белой фигуркой Фотиды на освещенной факелами сцене. В некоторые лавки города Луциан особенно любил заходить: магазины парфюмеров, ювелиров и торговцев заморскими редкостями. Ему нравилось рассматривать вещицы, предназначенные для украшения женщин, касаться пальцами шелковых складок, коим предстояло ласкать женское тело, перебирать золотые цепочки с каплями янтаря» которые будут вздыматься и опадать вместе с движениями женской груди, согревать в ладони резные заколки и броши, вдыхать ароматы, призванные служить любви.

Эти дары чувственного мира были прекрасны и сладостны, но Луциан знал, что где-то в еще не открытых им местах таятся наслаждения куда более утонченные, и их он тоже не хотел упустить. Поняв, что литература неподсудна логике, он задумался теперь над тем, справедливо ли судить жизнь с точки зрения морали. Конечно, нельзя создать книгу, вовсе не вкладывая в нее никакого смысла, да и сама идея жизни неотделима от понятий добра и зла, но, с другой стороны, просто абсурдно считать, что именно мораль определяет поведение человека. Будь это так, то «Лисидас» превратился бы в «сатиру на наше развращенное духовенство», Гомер — в справочник «нравов и обычаев эпохи». Очарованный открывшимся ему пейзажем, художник вовсе не обязан интересоваться геологической структурой местности, а влюбленному в странствия моряку нет дела до химического состава воды. Пестрые хитросплетения жизни разыгрывали свой удивительный спектакль, и Луциан всецело отдавался этому зрелищу, не заботясь, нравственно или безнравственно то, что он видит и слышит. Главное, ему было интересно.

Падение и разложение в равной степени привлекали его. В портике у самых ног Луциана лежал кусок мрамора, обезображенный красным лишаем. Сначала на белом фоне проступила одна тоненькая ниточка, затем она разрослась, разветвилась налево и направо и наконец разлилась огромным ярко-красным пятном. Луциан всматривался в человеческие жизни, рисунок которых был схож с этим куском мрамора. Женщины с утомленными и все еще красивыми лицами рассказывали ему удивительные истории своих похождений, начавшихся еще в раннем детстве из-за встречи с фавном. Они рассказывали, как играли и прятались среди виноградников и фонтанов, как водили дружбу с нимфами и глядели на свое отражение в спокойной воде до тех пор, пока подлинное лицо не являлось им в рисунке древесного ствола. Луциан узнал истории женщин, которые много лет были подругами сатиров и лишь потом выясняли, что принадлежат к человеческому роду, женщин, годами мечтавших поведать о своей жизни, но не находивших слов, чтобы донести до слушателей сию тайну.

Он выслушал рассказ женщины, полюбившей своего юного раба и три года тщетно пытавшейся его соблазнить. Ее полные красные губы двигались у Луциана перед глазами, а он всматривался в лицо рассказчицы, полное непонятной печали и неутоленной похоти, и слушал мелодичный голос, отточенными фразами излагавший причудливую историю. Женщина пила сладкое желтое вино из золотой чаши, аромат ее волос и аромат дорогого напитка смешались с благоуханием темных и нежных слов, медленно, словно густая мазь из резного флакона, сочившихся из ее уст. Она купила этого мальчика на рынке в одном азиатском городе и велела привести к себе домой под сень смоковниц.

— Его привели и поставили передо мной, — продолжала женщина свой рассказ, — а я сидела среди колонн во дворе моей виллы. Синий полог был натянут у меня над головой, чтобы защитить нас от жары и солнечного света, переливчатый сумрак играл на расписанных фресками стенах и дивной мозаике пола. Все вокруг было украшено изображениями Любви и Матери Любви. Доставившие раба мужчины передали его моим служанкам, и те начали раздевать мальчика в моем присутствии. Одна ласково снимала с него рубашку, другая приглаживала пышное изобилие темных кудрей, третья расхваливала белизну и стройность членов, и все они целовали его и нашептывали ему слова любви. Но мальчик смотрел на них угрюмо, отпихивал их руки, надувал свои прелестные розовые губки, и я видела, как краска стыда, подобная дымке заката, заливает его щеки и стройное тело. Тогда я велела им искупать мальчика и натереть с ног до головы душистыми мазями, что они и делали до тех пор, пока его тело не начало блестеть нежным медовым светом, подобно статуэтке из слоновой кости. И тогда я сказала ему: «Ты стыдишься нас, потому что один сияешь среди нас наготой, но сейчас и мы присоединимся к тебе». Первыми начали раздеваться мои рабыни, они обнимали и целовали друг друга, и каждая помогала другой, словно преданная служанка. И когда они вынули из волос заколки и сняли повязки, которые скрепляли их волосы, я удивилась, увидев, как они красивы. Пышные волосы с густым блеском струились по их плечам, шелковистые кудри ложились мягкими волнами, словно морская рябь. У одних рабынь волосы были золотыми и переливчатыми, как вино в моей чаше, лица других сияли в раме эбенового дерева, иные локоны отливали цветом темной плавящейся меди, иные — щедрой рыжиной, но самыми красивыми были изменчивые, словно сардоникс. Смеясь и не зная стыда, девушки помогли друг другу распустить завязки и отстегнуть заколки, скреплявшие их платья. Шелк и тканое полотно их одежд мгновенно упали на украшенный мозаикой пол, и перед нами предстала группа очаровательных нимф. С шутками и всевозможными ужимками они принялись возбуждать в нас веселье, восхваляя прелести друг друга и давая мальчику женские имена. Они призывали его включиться в игру, но он отказался, угрюмо покачав головой, и вновь застыл, растерянный и смущенный, словно то, что он видел, было запретно и ужасно. Наконец я приказала рабыням распустить мои волосы и снять с меня одежды. Я велела им целовать меня и ласкать, как ласкает пылкий влюбленный, но все понапрасну — глупый мальчик по-прежнему хмурился и надувал губы, сиявшие пурпуром, достойным императоров и богов.

Женщина принялась наливать в свою чашу золотое, переливавшееся, словно жидкий топаз, вино. Луциан следил за тем, как внутренний блеск напитка поднимается со дна к самому краю бокала — навстречу огню светильника. А женщина говорила и говорила, перечисляла сотни и тысячи всевозможных ухищрений, рассказывала, как она искушала мальчика ленью и праздностью, позволяя ему спать по многу часов, а днем устраивая пышное ложе на мягких подушках. Она прибегала к помощи таинственных благовоний, то натирая мальчика розовыми лепестками, то сжигая в его присутствии душистые смеси Востока. Она приказала одевать его в тонкие одежды — в шелка, которые касались тела, словно нежная ласка. Трижды в день для него устраивался изысканный пир, соединявший тончайшие вкусовые ощущения со всеми оттенками цветов и ароматов. Трижды в день она пыталась опьянить его старым вином.

— Я не жалела усилий, чтобы поймать мальчика в сети любви, но он лишь награждал меня угрюмым и презрительным взглядом. И наконец, применив почти немыслимые уловки, я вырвала у него победу и стяжала венок из зеленых ветвей, сломив незрелую невинность раба. Сразу же после того я отдала его в цирк, чтобы он потешил народ своей славной смертью.

В другой вечер Луциану поведали историю о человеке, который жил замкнуто и отказывался от всех развлечений и о котором в конце концов люди узнали, что он был влюблен в статую из черного камня. Довелось Луциану услышать о необычайной, извращенной жестокости, о людях, попавших в руки к горным разбойникам и изувеченных так, что, если им удавалось бежать из плена и достичь родного порога, родные убивали их, приняв за диковинных чудовищ. Луциан не желал пропустить ни одной из темных и даже мерзких тайн этой жизни. Он был приглашен на сей пир и хотел отведать каждого блюда, вдохнуть запахи всех благовоний.

У его родных становилось все больше поводов для беспокойства. Луциан вслушивался в сладостно-красноречивое течение удивительных историй, наблюдал за тем, как преломляется свет ламп в янтарном и пурпурном вине, а отец видел перед собой отощавшего бледного мальчика с выпирающими скулами и потемневшими, запавшими глазами.

— Ешь как следует, Луциан, — говорил сыну пастор. — Налей себе побольше пива.

Луциан поклевывал кусок жареной баранины, запивая ее водой, и в то же самое время продолжал наслаждаться изысканнейшими блюдами и винами Аваллона. Мисс Дикон как-то заметила, что кости Луциана того и гляди прорвут кожу и что он стал похож на отшельника, изнуряющего свою плоть годами тяжкого поста. Встретив Луциана на улице, люди теперь говорили:

— Как плохо выглядит молодой Тейлор! Он совсем болен!

Они пребывали в неведении относительно тех радостей и наслаждений, которыми была наполнена его подлинная жизнь. Некоторые начали жалеть Луциана и заговаривали с ним ласково. Но они уже упустили возможность проникнуть ему в душу. Дружеские слова теперь значили для Луциана не больше, чем насмешки. Как-то раз Эдвард Диксон дружелюбно окликнул его:

— Слышь, старина, заходи в мою конуру! Папаши нет, а я заначил бутылочку его старого портвейна. Я знаю, что ты дымишь, как паровозная труба, а у меня есть пара отличных сигар. Ну же, пошли! Честное слово, винцо у папаши что надо!

Луциан вежливо отказался и пошел дальше. Доброта и злоба, жалость и презрение — все это не имело значения в его глазах, и он даже не мог отличить одно от другого. Способен ли фермер отличить китайский язык от древнееврейского, венгерский от пушту? Напряженно вслушиваясь, он, быть может, сумеет обнаружить различия в их звучании, но смысл на всех четырех языках останется для него одинаково темным.

Луциан переселился в сады Аваллона, и теперь ему казалось странным, что он раньше не понимал сути и смысла жизни. И если прежде он лишь в печальном недоумении взирал на казавшийся ему грубой и грязной тряпкой холст, то теперь под темно-синим небом, проступавшим среди темно-зеленой виноградной мозаики, его глазам предстала сама картина.

 

 

 

Наконец Луциан попал в город вечно шумящих улиц и стал частью его янтарного сумрака, одной из его вечно беспокойных теней.

Как много времени прошло с той ночи, когда он впервые опустился на колени перед своей возлюбленной и лунный свет, вырвавшийся из черного кольца крепости, лег им на плечи, словно дымчатое покрывало! В тот момент и земля, и воздух, и душа Луциана были полны неким предчувствием, которое с невероятной силой коснулось и сердца юноши, — а теперь Луциан превратился в обитателя отвратительной комнаты, служившей одновременно спальней и гостиной, в западном пригороде Лондона, без всякой надежды на успех сражающегося с кипой исписанных листов на обшарпанном старом бюро.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.