Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Артур Мейчен 9 страница



Утром следующего дня, проснувшись, Луциан уже не понимал, что означала отчаянная тоска, терзавшая его накануне. Тем более что она исчезла без следа, сменившись почти восторженной радостью. Со временем он понял, что эти странные состояния духа, эти «видения» неизменно выливаются в восторг и ощущение прилива сил. Вот и в тот славный декабрьский день Луциан весело вскочил с постели, устроился за столом и приступил к работе с уверенностью в успехе, надеясь, что именно сейчас он сумеет преодолеть самое трудное препятствие. Много дней он пытался разобраться в смысле, который Эдгар По вложил в свою «Философию творчества», и много часов провел, расшифровывая, как действует на нас звуковой рисунок слова и рифмы. Уже тогда он подумал, что в высочайшей поэзии есть оттенки звука более утонченные, нежели навязчиво громкая музыка «never more»[52], и он мечтал обнаружить тайну тех фраз и страниц, которые обращались скорее к душе, нежели к слуху, и в которых звучала приглушенная музыка и пел чарующий хор. Луциан уже знал, сколь сладостно было писать фразы с очевидными четким ритмом и подбирать звучные слова, но теперь он мечтал о прозе, в конторой музыка была бы скрытой и потаенной, о средневековых невмах[53] вместо нот. На следующее утро Луциан был изумлен собственным успехом: он написал целую страницу так, как всегда хотел. Он читал вслух фразу за фразой — и ощущал в них смутно уловимую, очевидную, но в то же время постоянно ускользающую, словно отзвуки литургического пения под сводами монастырской церкви, музыку.

Подобные находки сторицей вознаграждали Луциана за регулярно повторяющиеся приступы хандры, за то странное ощущение «одержимости», которое возвращалось к нему после долгих недель, проведенных на скудном пайке. Имея ежегодный доход в шестьдесят пять фунтов, он тем не менее зачастую ограничивал свои расходы пятнадцатью шиллингами в неделю, и многие дни подряд его дневной пищей был один-единственный кусок хлеба. Зато он пил много зеленого чая и курил крепкий табак, который казался ему более надежным стимулятором воображения, чем все зелья ароматного Востока. «Надеюсь, что ты ходишь обедать в какое-нибудь приличное кафе, — писала Луциану тетка. — Я слышала, что в Лондоне есть отличные столовые, где за шиллинг можно получить хороший кусок мяса, жареную картошку и сколько угодно подливки. Тетя Мэри пишет, что тебе следовало бы зайти в столовую мистера Джонса на Уотер-стрит, что в Айлингтоне: его отец родился неподалеку от Каэрмаена, и, насколько она помнит, это кафе всегда было очень уютным. К тому же тебе полезно пройтись пешком. Как жаль, что ты куришь эту отвратительную трубку! Миссис Долли (я имею в виду Джейн Диггс, которая вышла замуж за твоего дядю Джона Долли) прислала мне недавно письмо. Она пишет, что, памятуя о нашем родстве, они с радостью предоставят тебе комнату всего-навсего за двадцать пять шиллингов в неделю, но не потерпят курения. «Разве лошади или собаки курят табак? » — спрашивает миссис Долли. А вообще они очень милые и симпатичные люди, а их дети могли бы стать тебе хорошими товарищами. Джонни (помнишь, какой это был милый малыш? ) недавно нашел себе службу в Сити, и все говорят, что у него блестящие перспективы. Как бы я хотела, дорогой Луциан, чтобы и тебе попалось что-нибудь в таком же духе! Не забудь про мистера Джонса на Уотер-стрит — может, он будет повнимательнее к тебе, если ты расскажешь, откуда родом». Луциан не стал обременять мистера Джонса, но при этом продолжал радоваться письмам заботливой родственницы — они нравились ему именно своей несуразностью. Приятно было вообразить себя членом семейства Долли — этаким молодым клерком, дисциплинированно отправляющимся каждое утро на службу в переполненном омнибусе и с чувством исполненного долга возвращающимся домой к вечернему чаю. Он знал, что по воскресеньям ухоженный маленький домик Долли наполняется аппетитным запахом жареной баранины, вкусив которой отец укладывается вздремнуть в столовой, мать уходит отдыхать в спальню, а благонравные детки с энтузиазмом усаживаются почитать «воскресную книжку». Вечером, после ужина, все по очереди читают вслух воскресную газету, а потом ложатся спать. Эта картина поддерживала Луциана — она служила противоядием от грозившего ему отчаяния. Когда Луциана захлестывала тоска, а непосильная трудность предпринятой им работы становилась очевидной, он напоминал себе об этой альтернативе и снова чувствовал прилив сил.

Вновь и вновь он возвращался к вымечтанной идее прозы, приглушенная музыка которой была бы внятна не слуху, но памяти сердца. Ночью, когда с лязгом уходил во тьму последний трамвай, Луциан выглядывал из окна и осматривал улицу, укутанную в тяжелую шаль тумана. Наглядевшись вволю, он принимался за самые сложные свои эксперименты. В белёсой пустыне городской полуночи он чувствовал себя на вершине призрачной башни — на высоте, недосягаемой для всех земных тревог. Газовый фонарь напротив его окна разливал бледное облако света, соседние дома казались смутными пятнами, тенями, разбросанными на фоне этой осязаемой белизны, а весь остальной мир с его шумом и сутолокой растворялся в темноте. Вокруг продолжала роиться жизнь, но ее звуки отдалялись, и от этого тишина города казалась более глубокой и таинственной, чем даже безмолвие предрассветных гор. В такие минуты Луциан напоминал сам себе соглядатая, крадущегося среди спящего войска. Морозные клубы тумана прорывались в окно, и казалось, что туман дрожит и колеблется, словно море. Он вздымался и опадал в бледном свете фонаря, и едва отступала одна волна морозного пара, как накатывала другая.

Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы»[54] пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте — нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец — за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Аваллон или ищешь Святой Грааль[55], хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо-голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по-своему какую-нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного-единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво-красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние — разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.

В середине зимы Луциан впервые решился обследовать прилегавшую к его дому местность. Вскоре после переезда на эту серую улочку он выходил раза два на дальние прогулки, но шел бесцельно, едва ли замечая что-то вокруг себя, а лето просидел взаперти, не интересуясь ничем, кроме формы и окраски слов. Утренние прогулки Луциана всегда совершались в одном и том же направлении — по Аксбридж-роуд в сторону Ноттинг-Хилла. Той же дорогой он возвращался домой. Но теперь, короткими зимними днями, Луциан вдруг начал сворачивать то направо, то налево, иногда заходя перекусить в какой-нибудь странный закуток, на поверку оборачивавшийся громоздкой таверной восемнадцатого века, чудом противостоявшей натиску современных улиц, или в пропахшую свежим кирпичом новехонькую пивную на границе с фабричным районом. Бывало, он останавливался в каком-нибудь тупичке возле железнодорожной станции, где можно было укрыться от ветра и покурить трубку, а иногда усаживался на скамью и, прислонившись к ограде выродившегося грушевого сада, созерцал опустевшие огороды и закусывал черствыми бисквитами. Всякий раз как Луциан углублялся в эту серую пустыню, поселившееся в нем чувство одиночества постепенно сгущалось — Луциану казалось, что, покинув уютный островок комнаты, единственное дружелюбное место на земле, он оказывался лицом к лицу с чуждым ему городом, в котором он не мог найти ни единого знакомого лица.

После таких бесплодных прогулок он с облегчением возвращался в свою келью, где находил убежище от окружавшей его серой пустоты. Луциан зажигал газ, откидывал доску бюро и с удовлетворением взирал на поджидавшую его стопку бумаг. От черных небес, жалящего зимнего ветра и тоскливого лабиринта пригородных улиц он возвращался к теплу, солнцу и неистовым краскам юга.

 

 

 

В эту зиму впервые одиночество показалось Луциану мучительным. Всю свою жизнь он любил уединение — ему не бывало скучно и одиноко ни на склонах безлюдных холмов, ни на берегу ручья посреди лесной чащобы, где так хорошо думалось. Но теперь, в пустые для творчества часы, когда приходилось запирать стол, одиночество становилось невыносимым. Все труднее стало бороться с приступами тоски. Неутолимый червь глодал сердце Луциана — страх перед пустой страницей, ожидавшей на столе, — и все чаще возникало дурное предчувствие, что и сегодня его дело окончится неудачей. Луциан предпочитал называть свое приключение «делом» — это слово казалось ему полновесным и грозным. Подобно «Великому Деланию» из языка алхимиков, слово «дело» вбирало в себя и страницы, множество раз переписанные в поисках какой-то малой подробности, и те смутные, но величественные грезы, что маячили где-то вдалеке. Все прочее было незначительным пустяком, безделкой, и лишь «дело» имело смысл, став основой и целью жизни. Ради него Луциан поднимался утром и готовил себя к очередной схватке, с мыслью о нем он засыпал поздней ночью. Все проведенные за столом часы Луциан находился во власти некоего колдовства. Он отправлялся на разведку незнакомой местности, и его подгоняла все та же великая мечта, казавшаяся ему цветным стеклом, изменявшим все краски мира. Приближаясь к дому, Луциан невольно ускорял шаги, и чем печальнее и серее была в тот день прогулка, тем больше он радовался близости своего убежища и ожидавшей его тяжкой работы. И тут внезапно, неожиданно силы и способности оставляли Луциана, разум его превращался в обезображенную, бесплодную пустыню, и отчаяние захлестывало с такой силой, что могло бы вызвать жалость даже у грубых варваров. В юности у Луциана иногда случались приступы непонятной и неизбывной тоски, но они были гораздо слабее, и, кроме того, он сразу же находил утешение и покой на склонах холмов. Темные леса утоляли его боль, а сердце успокаивалось очарованием свободной и дикой земли. Но в эти январские дни Луциан не мог найти на серых городских улицах убежища от тоски. Несколько недель подряд он сосредоточенно работал и был вполне удовлетворен своими постепенными успехами. По утрам он с радостью перечитывал написанное вечером.

Под Новый год погода выдалась раздражающе неустойчивой, от ее колебаний у Луциана перехватывало дыхание — но через несколько дней грянули холода. Улицы пригорода стали похожи на осажденную крепость, повсюду сгущалось предвещавшее мороз оцепенелое молчание, повисший над землей туман казался плотным белым дымом. Ночь за ночью нарастал мороз, и люди с неохотой покидали дома, так что даже большие улицы казались опустевшими и заброшенными, как если бы их обитатели забились в норы и впали в зимнюю спячку. В эти морозные дни вдохновение покинуло Луциана. Ход его мыслей нарушился, и хотя он изо всех сил продолжал писать, подбадривая себя, из-под его пера выходили абсолютно беспомощные страницы, и он уже боялся наутро их перечитывать. Луциан стискивал зубы и продолжал работу, но сердце его обморочно замирало, словно он терял опору под ногами, — и наконец рука Луциана остановилась. Без покрова, без всяких прикрас ему открылось то, что он написал. То была жалкая пачкотня, нелепая возня со словами, куда менее удачная, чем при первой пробе пера. Луциан избавился от словесных повторов, постоянно пополнял свой запас слов и рылся в памяти в поисках чего-нибудь свеженького, словно профессиональный журналист, набивший себе руку на передовицах. Непереносима была совершившаяся с ним трагедия: вся его долгая и терпеливая работа пошла насмарку. Он проделал титанический труд, достойный Мильтона, но при этом до сих пор пишет, как второразрядный бумагомарака. К несчастью, Луциан уже не мог отступить, ибо его продолжала сжигать яростная тоска по работе. Он был в отчаянии.

И тогда, прекрасно сознавая, что никто не придет ему на помощь, Луциан возжаждал помощи и сочувствия. Он знал, что никто не поспешит его утешить, и страстно мечтал найти утешителя. Единственный друг Луциана — отец — даже не понял, в чем заключалась беда сына. Для мистера Тейлора литература состояла из готовых, напечатанных на бумаге книг, а все труды и муки творца, все его слабости и падения казались отцу Луциана столь же непристойными и запретными, как муки роженицы. Старый священник с восхищением читал какого-нибудь очередного знаменитого Смита, но и слушать не захотел бы о том, что в жизни Смита бывали дни и годы, когда он корчился и извивался, словно раздавленный червь, когда он мечтал о смерти или безумии, которые позволили бы ему уйти от отчаяния, избавиться от своей неутолимой боли. А больше у Луциана никого не было. Порой он натыкался в газетах на имена прославленных литераторов, услаждавших досуг принца Уэльского, обедавших у лорд-мэра и дружески принимаемых в среде преуспевающих банкиров. К сожалению, Луциан не знал ни одного из этих господ, да и вряд ли они могли бы ему помочь. В глубине души он был уверен, что никакая помощь, никакое утешение извне в принципе невозможны для него: беда и отчаяние крылись в нем самом, и, следовательно, только он сам и мог помочь себе. Луциан утешал себя тем, что невыносимые муки — сами по себе доказательство его призвания и отсутствие в нем стремления к карьере борзописца, выдающего по два романа в год. Но, с другой стороны, как он мечтал о легкости пера, неистощимости выдумки, свободе, которые так презирал в других!

Луциан бросился на улицу — прочь от жуткого зрелища чистого листа бумаги и праздного пера. Он вышел на опустевшие промерзшие улицы, надеясь остудить пылавшее в груди пламя, но его боль не знала утоления. Быстро шагал он вдоль угрюмой линии железной дороги, и встречные люди, весело торопившиеся к друзьям и их доброму сочувствию, в испуге отшатывались от него. Луциану казалось, что пламя муки и страсти вырывается у него из груди и что он окружен серным облаком, по которому прохожие распознавали пожирающий его огонь и черную пустоту. Он сознавал, что своими галлюцинациями обязан отчаянию и что выныривавшие перед ним из тумана хорошо одетые люди в теплых шапках на самом деле просто ежились от холода и спешили поскорее уйти с мороза; и все же вопреки здравому смыслу он был убежден, что на их лицах — ужас, отвращение, брезгливость, какие мы испытываем при виде ядовитого гада, окровавленного и мерзкого, наполовину раздавленного и пытающегося уползти с глаз людских, но все еще опасного. Луциан нарочно выбирал самые укромные закоулки и сторонился людей, но, добравшись до окраины города и поняв, что проступившая из тумана заиндевелая тень—всего лишь заброшенное, пустынное поле, он вдруг страстно захотел услышать шум и бормотание городской жизни и повернул назад, к освещенным газовыми фонарями улицам, где на замерзших мостовых плясали отблески таких машних огней. При виде освещенных окон Луциан подумал о сочувствии и любви, которые каждого ждут дома, и тоска вонзилась в него еще глубже. Он озяб, устал и изнемог. Он знал, что сам захлопнул дверь, отгородившую его от простых земных радостей и домашнего покоя. Если бы люди вышли на улицу и позвали его разделить с ними тепло и уют домашнего очага, он все равно бы не согласился — такая между ними пропасть. Луциан впервые осознал, что навсегда и безвозвратно утратил связь с людьми. Стараясь забыть лесные шорохи и пение фавнов и решившись прислушаться к бормотанию лондонских улиц, уйдя от черно-прозрачных лесных озер в янтарный сумрак Лондона, Луциан полагал, что отказывается от своей прежней жизни и избавляется от чар. На самом же деле он перестал принимать один наркотик ради другого. Он уже не мог стать обычным человеком. Быть может, в жилах Луциана и впрямь текла кровь эльфов, превратившая его в странника и чужака на земле?

Не так-то легко оказалось приучить себя к вечному одиночеству. Различными уловками и обещаниями легкой работы он заманивал себя к письменному столу и уже не пытался ничего выдумывать. Обратившись к запискам и наброскам в старых блокнотах, Луциан пытался хотя бы развить уже существующий план. Но все было безнадежно — безнадежно, сколько ни пробуй. Он перечитал свои записи в поисках хоть какого-то намека, способного вновь разжечь угасший огонь и оживить чистое пламя вдохновения, но лишь вновь убедился в своей неудаче. В строках, некогда записанных дрожащей от восторга рукой, он не увидел ни красок, ни внутреннего света. Луциан еще мог припомнить, как прекрасны были они в тот миг, когда он торопился их записать, но, едва оказавшись на бумаге, они выцвели и утратили смысл. Бывало, что он впопыхах набрасывал несколько слов, суливших многие часы восторга и счастья, но потом понимал, что и слова обыденными замысел глуп, скучен и вторичен. Наконец он наткнулся на весьма многообещающий план и готов был положить все силы на его осуществление, но первый же абзац, который ему удалось из себя выжать, привел его в ужас: то было сочинение бездарного школьника. Луциан разорвал лист, запер свой стол на ключ, и в его сердце вновь сгустилось тяжелое, как свинец, отчаяние. Весь день он пролежал в постели, куря трубку за трубкой, в надежде одурманить себя и приглушить боль. Воздух в комнате посерел, пропитавшись табачным дымом. Стало по-настоящему холодно, и Луциан надел пальто, а, кроме того, еще закутался в одеяло. Когда наступила ночь и за окном стемнело, он наконец заснул.

Все же иногда Луциан возвращался к своей работе, но от этого его отчаяние лишь усиливалось. Он видел, как постепенно к нему подбирается безумие, и понимал, что единственное его спасение в том, чтобы целыми днями бродить по городу, доводя себя до полного изнеможения, а потом, падая от усталости, приходить домой и засыпать, едва коснувшись головой подушки. По утрам он замирал в оцепенении и старался гнать из головы любые мысли. В такие часы Луциан рассматривал узор обоев, развлекался чтением объявлений или наблюдал за особым оттенком серого света, проникавшим в комнату вместе с туманом и приглушенными звуками улицы. Луциан пытался мысленно восстановить рисунок истрепанного ковра и размышлял о жизни японского мастера, сотворившего его бюро. Он в деталях представлял себе мысли, владевшие художником, когда тот подбирал радугу перламутра и создавал легкую стаю сияющих птиц, мощными взмахами крыльев поднимавшихся с дерева, выписывал червонного золота драконов и фантастические дома посреди персиковых садов. Но ближе к полудню к Луциану возвращалась мучительная тоска. Хлопанье садовой калитки, звонок пробивавшегося сквозь туман велосипеда, стук упавшей на пол трубки или какой-нибудь другой неожиданный звук пробуждал его, и он вновь ощущал свое горе. Пора было выходить на прогулку — страдание непрестанно гнало его прочь из комнаты. Порой Луциан прихватывал с собой кусок хлеба, но чаще полагался на случай — в каком-нибудь кабачке всегда можно было получить стакан пива с бутербродом. Луциан по-прежнему избегал оживленных улиц и бродил по извилистым переулкам своего пригорода, растворяясь в плотном белесом тумане. Переулки по обе стороны были стиснуты железными решетками, деревья и ограды искрились от инея, и весь зимний пейзаж казался незнакомым и призрачным. Луциан кружил и кружил по лабиринту этих улочек, то проходя мимо обветшавших вилл — они вызывали у него ассоциации с домами погибшей Помпеи, — то выходя на окраину, за которой открывался путь к спокойным белым кронам огромных вязов и щемяще одиноким полям, где туман растворялся в серой ночи. Луциан бродил по заброшенным дорожкам и вскоре окончательно уверился в утрате какой бы то ни было связи между ним и остальным человечеством. Он все больше приучал себя к безумной мысли о том, что эта чуждость проявляется и в его внешности, и часто со страхом и надеждой заглядывал в глаза прохожим, пытаясь понять, не изменяет ли ему разум и не превратился ли он на самом деле в пугающее и отталкивающее чудовище. Отчасти по своей собственной вине, отчасти из-за игры случая ему довелось пару раз наткнуться на страшное подтверждение своей причудливой фантазии. Однажды Луциан забрел на какую-то заброшенную дорогу и вышел в неухоженный и разоренный парк, посреди которого отчетливо выделялась ведущая к усадьбе дубовая аллея. Теперь аллея превратилась в проселочную дорогу, соединявшую отдаленные районы пригорода, и в тот зимний вечер она была черной, страшной и совершенно пустой, словно проходящая где-нибудь высоко в горах тропа. В начале зимы один вполне достойный джентльмен пробирался по этой дороге от автобусной остановки домой, где его ждали уютный огонь в камине и тревожно поглядывавшая на часы жена. Он неуверенно нащупывал свой путь в тумане. Дорога казалась ему очень длинной и опасной, и он тревожно высматривал фонарь, освещавший поворот к дому. Внезапно из тумана выскочили двое грабителей. Один схватил мужчину сзади, другой оглушил ударом тяжелой дубинки. Пока тот лежал без чувств, негодяи забрали у него кошелек, часы и вновь растворились в тумане. На следующее утро об этом происшествии узнали все обитатели пригорода. Жизнь несчастного торговца была под угрозой, и теперь женщины по утрам с мучительной тревогой провожали мужей на работу, не зная, вернутся ли те вечером. Ничего этого Луциан, конечно же, не знал и свернул на сумрачную тропу, нисколько не заботясь о том, где он находится и куда приведет эта дорога.

Гнавшее его в путь жало в тот день впилось глубже обычного. Луциан был измучен очередной неудачной попыткой вернуться к работе, и сама его жизнь казалась невыносимым страданием. Войдя в плотный туман, сгустившийся под тяжелыми облаками, он невольно начал жестикулировать, содрогаясь от стыда и боли. Впиваясь ногтями в ладонь, Луциан чувствовал какое-то болезненное облегчение. Он яростно взмахивал руками, пробиваясь вперед и спотыкаясь о промерзшие корни деревьев. «Какое омерзительное бессилие, какая бездарность! » — твердил Луциан, проклиная свою жизнь, выкрикивая ругательства и топая ногами. И тут он был потрясен раздавшимся совсем рядом с ним воплем ужаса. Он быстро огляделся и увидел в тумане женское лицо, искаженное гримасой страха. Руки женщины свела судорога, и на миг Луциану показалось, что этим уродливым жестом женщина подманивает его к себе, — но в следующий момент та повернулась и бросилась бежать, визжа, словно перепуганное животное. Луциан остался стоять на месте, прислушиваясь к замиравшим вдали женским воплям. Сердце его оледенело — он хорошо понимал, что сейчас произошло. Сам он не замечал своей неистовой жестикуляции, не замечал, как выкрикивал проклятия и скрежетал зубами. Он видел только побелевшее от ужаса лицо и слышал пронзительный вопль. Луциан знал, что женщина испугалась его. Он трясся и дрожал всем телом, ощупывая свое лицо в поисках омерзительной метки, клейма Зла, которое должно было гореть на его лбу. Шатаясь, словно пьяный, он побрел домой. Когда Луциан вышел на Акс-бридж-роуд, дети принялись дразнить его — он и в самом деле сильно покачивался на ходу и хватался за фонарные столбы. Придя домой, Луциан долго сидел в темноте, не решаясь зажечь свет. Он нечетко различал окружавшие его предметы, но, проходя мимо туалетного столика, на всякий случай зажмурился и уселся подальше в угол, отвернув лицо к стене. Наконец Луциан набрался мужества — газовое пламя, свистя, поднялось в светильнике — и поплелся к зеркалу, мучительно пряча лицо и пытаясь побороть свой ужас. В зеркале он увидел самого себя.

Изо всех сил Луциан пытался избавиться от своей чудовищной фантазии, убеждая себя, что его лицо ничем не отличается от множества других человеческих лиц — разве только печали в нем побольше. Но он никак не мог забыть свое отражение в глазах перепуганной женщины — в этом надежнейшем из всех зеркал царил лишь безумный ужас. Казалось, сама душа женщины забилась от страха при виде лица Луциана. Ее крики по-прежнему преследовали его, и он не мог отогнать от себя воспоминание о ее бегстве. Несомненно, встреча с ним была для нее страшнее смерти.

Вновь и вновь Луциан вглядывался в зеркало, вновь и вновь терзался сомнениями. Зрение пыталось убедить его, что с ним все в порядке, но память твердила, что всего лишь час назад он наткнулся на доказательство своей страшной исключительности, Чем дольше он всматривался в зеркало, тем отчетливее в выражении его глаз проступало что-то странное и нечеловеческое. Быть может, виной тому был неровный свет газовой лампы или какая-нибудь трещинка в дешевом зеркале? Луциан нервно расхаживал по комнате и поминутно подходил взглянуть на свое отражение, пытаясь беспристрастно и отстранение оценить его. Быть может, виной всему случайно оброненное им же самим слово. Когда Луциан твердил себе, что все человеческое стало ему чуждо, он имел в виду лишь свою неспособность наслаждаться обычными радостями жизни. В конце концов, вовсе не обязательно быть чудовищем и искать на своем челе кровавую метку Вышнего Проклятия только оттого, что ты не любишь приглашений «на чашечку чая», болтовню соседей и шумные игры «здоровых английских мальчиков». Но что же увидела эта женщина, отчего побелели и застыли ее губы, а руки взметнулись вверх, словно у сломанной куклы? На миг она и впрямь показалась ему чудовищной ожившей куклой. Вопль ее был ужасен, как вопли летящих на шабаш ведьм.

Луциан зажег свечу и поднес ее к зеркалу, так что теперь мог видеть только свое отражение, а очертания комнаты расплылись в темноте. Пламя свечи и горящие глаза — вот что увидел Луциан. Внезапно ему показалось, что его глаза и впрямь утратили человеческое выражение. Луциан опустил свечу и прерывисто вздохнул — мгновенная и очень странная мысль пришла ему в голову. Он сам не знал, радоваться или ужасаться ей, и подумал: а вдруг он неправильно понял все происшедшее с ним в этот вечер и напрасно отвернулся от сестры, звавшей его на шабаш.

Всю ночь Луциан пролежал без сна — у него в мозгу проходила череда самых жутких и болезненно привлекательных догадок, и лишь на рассвете ему удалось задремать. Проснувшись, он попытался снова взять себя в руки. Луциан знал, что смысл всей его жизни заперт у него в столе, и отчаянно пытался прогнать уродливые фантазии и причудливые видения. Знал, что его спасение в работе, а потому первым делом вынул из кармана ключ и попытался отпереть стол. Но тошнотворное воспоминание о бесконечных бесплодных попытках оказалось сильнее разумных доводов, и он вновь отправился бродить по улицам. Много дней подряд он возвращался к старой усадьбе, не то страшась, не то желая новой встречи. Луциан твердо решил, что в следующий раз не примет вопль радости за вопль испуга и не оттолкнет рук, в исступленном восторге протянутых к нему. Он мечтал оказаться в каком-нибудь укромном темном месте, где они с той женщиной отпразднуют зловещую свадьбу, и осмеливался даже рисовать в уме обряды чудовищного праздника.

Письмо от отца вырвало его из объятий надвигавшегося безумия. Мистер Тейлор сожалел, что Луциана не было на Рождество — фермеры расспрашивали о нем. Отец писал о будничных домашних делах, ожививших в памяти Луциана впечатления детства — материнский голос, тепло семейного очага и все те старые добрые обычаи, среди которых он вырос. Луциан снова был мальчиком, обожавшим пудинг и кекс. Он вспомнил венки из остролиста и праздничное веселье, вот уже более двухсот лет согревавшее старые фермы. Священный трепет охватил его при воспоминании об утренней рождественской службе. От черной промороженной земли исходил сладкий запах. Луциан шел рядом с мамой по продуваемой всеми ветрами тропе. Дойдя до столба у поворота к церкви, они увидели, как в первых лучах солнца все начинает сверкать и блестеть, как движутся в поле приближающиеся к церкви огоньки. Внутри церковь, украшенная остролистом, светилась огнями свечей; и отец Луциана, в сияющей белой одежде, протяжно запел у алтаря, и собравшийся народ вторил ему, и вставало солнце, и «Отче наш» звучал торжественным хором, и красный солнечный свет загорался на окнах церкви.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.