|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1 страницаЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЮДИ
Глава первая. Облик
«Что “они” с тобой сделали» — таковы были первые слова Александра Прокофьева, когда он увидел одну из своих знакомых весной 1942 года. В начале декабря 1941 года О. Ф. Берггольц еще не прочь была поиронизировать над своей «типично ленинградской внешностью», но спустя несколько недель неулыбчивость, угрюмость, немота блокадных лиц отмечались повсеместно. «Вмятины» войны обнаружились на облике людей еще до наступления голода. «У большинства измятые лица, какой-то зеленовато-серый цвет кожи», — записывала в дневнике 5 октября 1941 года М. С. Коноплева, объясняя это усталостью людей от многочисленных дежурств в пожарных и спасательных командах{427}. Через несколько недель «цветовая» гамма лиц обозначилась четко. Она менялась быстро: «Лица сначала бледнели, потом становились желтыми. Затем окраска кожи принимала сиренево-землистый оттенок»{428}. Первое, что бросалось в глаза, — это мертвенная бледность, «серобетонность» и желтизна лиц. О женщине с «налитым желтой водой лицом» И. Д. Зеленская сообщала в дневнике 18 декабря 1941 года; есть и другие свидетельства{429}. Нередко отмечался землистый цвет лица. «Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием, но к ней примешивалась несмываемая маска черной копоти от керосиновых и масляных фитилей», — рассказывал военврач А. Коровин{430}. «Закопченные» лица — клеймо блокадного Ленинграда. Их по привычке называли еще и грязными, но отмыть их не только от копоти светильников, но главным образом от копоти буржуек удавалось далеко не всем. Н. П. Осипова, наверное, не без признательности занесла в дневник 1 февраля 1942 года реплику проходивших мимо матросов о том, что «первую встретили с чистым лицом», но таковыми могли оставаться в «смертное время» лишь немногие. Р. И. Бушель рассказывала, как по дороге на Смоленское кладбище они занялись с директором фабрики несколько странным делом — «решили следить, сколько… увидим женщин с накрашенными губами». Вывод был неутешительным: «Встретили только одну Она была худая, страшная, но вымытая и с подмазанными губами». Неумытость лиц стала особенно часто наблюдаться с конца декабря 1941 года, когда кончились дрова, а грянувшие лютые морозы сделали буржуйки самым популярным средством отопления. Воду берегли, довезти и согреть ее было трудно, в комнатах стало холодно, а многие обессилели и утратили силу воли в такой степени, что перестали следить за собой. «Неотмываемые, закопченные лица» сестер и нянь наблюдал А. Коровин и в госпитале{431}. Повсеместно отмечались худоба и отечность лиц. Говоря о них, как правило, добавляли всегда слово «страшная». «Все исхудали страшно», — сообщала в дневнике 14 октября 1941 года Л. В. Шапорина, а ведь это было еще преддверие голода. В начале декабря 1941 года «осунутость» стала общей приметой ленинградцев. Некогда полные здоровые лица из-за голода «обвисали». Необратимо нарушались их пропорции — иногда часть лица «текла» вниз, его очерчивали глубокие складки и морщины. «Складки от носа, вокруг рта к подбородку… на щеках обвисшая складками кожа» — таким был автопортрет, нарисованный Л. В. Шапориной{432}. Лица приобретали «старческий» вид. Убогость носимой горожанами «старческой» одежды приводила порой к тому, что тридцатилетней женщине уступали место в трамвае и даже к девочке-подростку обращались словом «бабушка». На многих лицах резко проступали скулы, они становились «костлявыми», губы, обнажая зубы, придавали им «страшный оскал». Некоторые лица выглядели как черепа, обтянутые грязной кожей. Отмечали и их «носатость», особенно у женщин, — «костяные лица, провалы щек — необычайно выдававшиеся, увеличенные носы»{433}. У носов, казалось, провалилась переносица — это видно по рисункам того времени. Глаза с покрасневшими веками поражали своим «глубоким западанием», широкой открытостью. «Огромные глаза, как двери», — скажет воспитательница детского дома Е. Г. Бронникова о взятых под опеку двух малолетних голодных сиротах{434}. Под глазами имелись белесоватые мешки, их оттеняли синева и кровоподтеки. Вследствие гормональных нарушений у многих женщин стали расти усы и борода. В. В. Бианки увидел весной 1942 года «поражающее количество женщин, даже девиц с усами», он же отметил и исчезновение волосатости у мужчин. Наиболее распространенным последствием голода являлось опухание. Первые его признаки стали наблюдаться с начала ноября 1941 года. «Заметно опух», — скажет М. В. Машкова о своем друге в письме 5 ноября 1941 года. Разговоры об опухании часто стали слышать в городе в середине ноября. «Я пока еще хожу, но чувствую, что если ничем не подкрепиться, то тоже опухну», — записывает в дневнике 15 ноября 1941 года А. Ф. Евдокимов; 30 ноября он обнаружил у себя опухание ног. А. Н. Болдырев в дневниковой записи 16 ноября 1941 года описывал внешний вид своей знакомой, которая, даже получая карточку I категории, «почему-то до неузнаваемости опухла»{435}. К началу декабря у блокадников начали опухать не только ноги, но и лица. Некоторые лица опухли так, что глаза были еле видны. 20 декабря В. Ф. Чекризов отметил в дневнике: «Распухшие люди… не редкость, а заурядное явление», а в записи 1 января 1942 года признал, что большинство голодающих именно пухнут, а не худеют. Опухали обычно лица и ноги, но нередко и руки, а иногда даже половые органы у мужчин. Ноги становились «слоновыми» — их с трудом поднимали и двигались «по вершку». Следствием опухания являлась невероятная слабость{436}. Причиной опухания блокадники обычно считали неумеренное потребление воды с солью, горячего кипятка. Любая жидкость — а к ней относятся и многообразные «пустые» супы (соевый, дрожжевой) — помогала немного утолить чувство голода. Эти супы выдавали часто без зачета продовольственных талонов, их можно было брать в столовых не один раз. Знали немало случаев, когда истощенные посетители заводских, ведомственных, учрежденческих и «привилегированных» столовых выпивали по 4—5 тарелок супа и к тому же брали их еще и на дом. Все сухие продукты (хлеб, крупа), как правило, размачивались в воде — считалось, что так получается сытнее. Тарелка супа с размоченным хлебом представлялась куда более огромной, чем крохотный 200-граммовый брикет. Остановиться было трудно. Голод выворачивал людей наизнанку, никакими уговорами предостеречь их не удавалось. Голод ощутимо сказывался и на телах блокадников. «Не узнали себя», «один скелет», «кожа да кости» — плача, рассказывали люди, впервые за несколько месяцев увидевшие себя обнаженными в бане. «Ягодиц нет, есть только тазобедренные кости. Мяса нет, животы сморщились» — так выглядели женщины после многодневной голодовки. Этих свидетельств много — сошлемся и на записи О. Ф. Берггольц: «Темные, обтянутые кожей тела женщин… Груди у них исчезли, животы ввалились… У некоторых же животы были безобразно вспучены». З. С. Травкина обратила внимание на то, что все женщины в бане ходили «с хвостами». Имелись в виду копчики—на скелетах, обтянутых кожей, они выступали особенно резко{437}. Организм, лишенный подпитки, «съедал» внутренние органы, ткани, чаще всего сердце, печень, селезенку. «Голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего, исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей, уходят мышцы», — рассказывал А. И. Пантелеев, заметив, что голод съел у него бородавку. «Мышцы, как тряпки» — наблюдалось и такое в блокадном Ленинграде. Делавшая впрыскивание в больнице Л. В. Шапорина была поражена худобой рук как мужчин, так и женщин: «Одни мышцы и висячая дряблая кожа». У детей снижался вес, уменьшался рост, обнаруживался рахит{438}. Иногда у них нарушались и пропорции тела — голова выглядела чрезмерно большой по отношению к туловищу. Истощенные дети со сморщенной кожей напоминали маленьких старичков. В начале 1942 года отчетливо проявились признаки и другой болезни — цинги. Особенно много людей страдало от нее в марте 1942 года. Один из первых симптомов цинги — распухание и кровоточивость десен, выпадение зубов. На теле появлялись багровые и фиолетовые пятна. Они «ползли» по коже, увеличиваясь в размерах. Ноги «остекленевали», плохо сгибались, возникали боли в костях пяток и в суставах, ходить было трудно. Кислая пища казалась горькой, сладкая — кислой. Лицо, тело, губы покрывались «болячками», язвами, фурункулами. «У меня были фурункулы на руках, на попе. В 1942-м всё было покрыто фурункулами», — рассказывала одна из блокадниц. Появлялись гнойные, цинготные нарывы на теле{439}. От цинги пытались спасаться весной 1942 года настоем из хвои. Его выдавали бесплатно и даже в принудительном порядке в столовых и лечебницах. Вкус его отталкивал («довольно противный», как скажет один из блокадников), и не все были убеждены в его полезности: быстрого эффекта он не давал. «Свежие пятнышки» цинги обнаруживали у себя и те, кто не раз использовал витаминный напиток. После употребления настоя иногда расстраивался желудок, а у тех, кто был уверен в его чудодейственных свойствах и пил без меры, опухали лицо, руки и ноги{440}. Самым лучшим средством считался лук, но многим он был недоступен. Опухание, дистрофия, цинга делали некоторые лица неузнаваемыми. Об этом не раз говорили ленинградцы. Публикуемый здесь фрагмент дневника директора детского дома Н. Г. Горбуновой, как в капле воды, отразил нескончаемую боль людей, оказавшихся в блокадном аду: «Один боец приехал с фронта и зашел, чтобы навестить своего ребенка, в д/дом. Ребенок его лежал в изоляторе с дистрофией III степени и цингой. Ребенок был настолько исхудавший, что трудно передать. Его к нам принесли на носилках. Я пошла с отцом в изолятор и показываю отцу его ребенка. Отец не узнает ребенка и говорит: “Нет, это не мой ребенок”. Ребенок же узнал отца и говорит: “Папа! ” Отец наклоняется к нему и говорит: “Неужели ты, Валя?! Какая ты стала?! Нет, нет, это не моя дочь”. Ребенок заплакал и говорит: “Папа, нет, это я! ” (Девочке было семь лет. ) Я стою рядом и чувствую прямо, что сердце перестает биться. Ребенок начал рассказывать отцу, что мама пропала… “тетя чужая взяла меня к себе, мы почти ничего не ели, голодали, меня принесли в д/дом”. Отец все же не мог удостовериться, был очень бледный, весь дрожал. Наконец, вынул из бокового кармана фотографию и показывает Вале и спрашивает: “Кто это? ” Девочка сразу ответила: “Это мама, дядя Миша, это ты, папа! ” Отец удостоверился, но я смотрю, что ему не по себе, что он чуть-чуть сдерживает себя. Он посидел с ребенком, пришел в себя и молчал… Молчание продолжалось минут 5. Потом он встал, крепко ее поцеловал и мы с ним вышли. Придя ко мне в кабинет, силы его оставили, он заплакал. Я ничего ему не говорила…»{441} В «смертное время» изменялись походка и движения людей. Людей «качало», ноги путались, волочились, «не держали». Падали от незначительного толчка. «У людей была особая походка, — вспоминал директор ГИПХ П. П. Трофимов. — Народ стал ходить тише и тише — так ходили старики, взрослые и дети. Никто не торопится. Редко кто кого обгонял». Горожане, казалось, не шли, а «ползли», движения являлись замедленными и осторожными. Некоторые, в том числе и дети, чтобы не упасть, ходили с палочками или костылями. «Нужно выходить из дома с таким расчетом, чтобы посидеть — раза четыре… иначе не дойти», — рассказывал врач В. Гаршин{442}. Уставшие, обессиленные, опустошенные, даже утратившие волю к жизни люди переставали следить за собой, за своей внешностью и гигиеной. Исчезновение цивилизованного быта, закрытие бань, прачечных и парикмахерских являлись одними из главных, но не единственными причинами этого. Иначе и не могло быть в то время, когда нередко перестали оглядываться друг на друга, опасаясь встретить предосудительный взгляд, поскольку многие вели себя так же. Даже имея хорошую одежду, иногда облачались в самую плохую, в «тряпье» — не коптить же буржуйками яркие, эффектные одеяния, не облачаться же шатающейся, падающей от истощения женщине, с обезображенным нарывами и фурункулами лицом, в красивое пальто — кого оно теперь сделает привлекательным? Так становилось привычкой пренебрежение к цивилизованным обычаям, даже если их, хотя бы отчасти, еще можно было соблюдать. «Поражает, как все-таки народ опускается… При встрече я… наблюдал, как некоторые неделями не умываются, с грязными лицами, носами, ушами, в грязных рубашках, воротничках, многие не бриты», — возмущался в феврале 1942 года заведующий райпромкомбинатом А. П. Никулин, тут же, однако, оговорившись, что «большинство все же бодрые и подвижные, опрятные и уверенные в своих силах». Этим оптимизмом, заметим, пропитан весь его дневник{443}. Можно было бы возразить ему, что стирать нечем и негде, что теплой воды мало, что лица покрывались копотью буржуек каждый день, — и услышать в ответ истории о тех, кто чистил и стирал одежду и в холодной воде, кто отскабливал от черноты лицо как мог, кто брился каждый день. Небритость примечалась особо — считалось, что с этого и начинается «сдача» человека. Возник даже термин «моральная дистрофия». Помимо прочего, он служил и средством порицания тех, кто занимался, по словам Э. Г. Левиной, «спекуляцией на обстановке» и использовал дистрофию как «ширму для оправдания грязи и лени». Совсем уж «опустившихся» людей стыдили, не щадя их чувств, — этим, правда, чаще занимались руководители разных рангов, а не сослуживцы. Но на упреки мало кто обращал внимание, «размораживание» блокадного человека происходило постепенно и естественно, по мере того как стирался «смертный» налет с облика города. «…Раньше была женщина как женщина, а тут страшилище прямо! Грязные руки, как у трубочиста, лицо грязное, волосы трепаные», — рассказывал о том, что видел зимой 1941/42 года заведующий культпропом завода им. Молотова И. М. Турков. Уговоры не действовали: «Наконец, публично отстегал, только это помогло»{444}. Испытания, пережитые ленинградцами зимой 1941/42 года, в значительной мере отразились на их одежде. Люди постоянно мерзли — дома плохо отапливались, все были истощены: никакие «жиры» тело не согревали. Использовалась, как выразился один из блокадников, «сборная» одежда. Каждый вынимал из своего гардероба всё, что имелось, иногда и замызганное и засаленное тряпье. Не до приличий было, главное — чтобы оно грело. В. Саянову встретился на Аничковом мосту художник с мольбертом, «на нем были валенки с галошами, обернутые в какие-то тряпки. Поверх шубы дамская кофта»{445}. В стеганых штанах, ватниках, платках ходили и мужчины, и женщины. Надевали на себя несколько слоев теплых вещей, не заботясь о том, делает ли это фигуру уродливой: человек казался облаченным в сарафан. Е. В. Гуменюк вспоминала, как ее семья выезжала из Ленинграда в 42-градусный мороз: «На папе (а он был болен) — два костюма, пальто и сверху ватное одеяло». Горожан с накинутым поверх пальто покрывалом видели не раз — чаще среди них встречались люди с «дистрофической» внешностью. Поскольку многие являлись исхудавшими, шубы подвязывались веревками. Обычно носили зимнее пальто, причем иногда надевали одно на другое и затягивали ремнем — так было теплее. Холод ощущался столь сильно, что зимнюю одежду — шубы, валенки, пальто — носили и в мае—июне 1942 года{446}. Валенки имелись не у всех — горько говорить, но именно их быстрее всего снимали с мертвых на улицах и во дворах. Носили и рваные боты — чинить их зимой было некому, а купить невозможно. «У меня не было теплой одежды, только короткие суконные боты. Чтобы не замерзнуть, я обертывала ноги какими-то старыми кофтами и влезала в валенки 45-го размера, то есть на десять номеров больше» — случалось и такое. Очень тяжело читать описания того, как были обуты дети, найденные у тел мертвых матерей и забранные в детдом. Старались увезти их быстрее, не прикасаясь к одежде и обуви, покрытой вшами и нечистотами. «У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, у кого валенки, чулок не было ни у кого» — так выглядели двух-трехлетние сироты, привезенные зимой в распределитель на Подольской улице{447}. Дополняли картину «блокадной» одежды многочисленные мешочки, металлические коробки, склянки, даже жестяные консервные банки. Все это дребезжало, лязгало, стучало, когда складывалось в сумку или большой мешок. Несли их, по свидетельству А. Коровина, «все ленинградцы от детей до глубоких стариков». В них приносили в столовую хлеб, обычно съедавшийся вместе с супом, еще какие-нибудь «приправы», казалось, делавшие пищу вкуснее. Из них ели, потому что в столовых не хватало тарелок. В них уносили из тех же столовых домой несколько порций «бескарточных» супов, компоты, «комки овсяной каши, завернутые в заскорузлую мокрую тряпку… бутылки с пенистым супом из мороженой черной муки». Позднее, с лета 1942 года, к тем, кто носил с собой многочисленные склянки, стали относиться даже брезгливо — но обычаи зимы преодолевались с трудом{448}. И все-таки люди, когда это становилось возможным, старались выглядеть хотя бы чуть красивее — особенно женщины. Многие еще пытались «держаться» и в конце 1941 года — не сразу исчезали у блокадников привычки и манеры прошлых лет. «На бабку посмотришь, так делается жутко, а она еще претендует приобрести ей галоши, платье и т. д. », — с удивлением отмечал в дневниковой записи 15 декабря 1941 года П. М. Самарин, не преминув сказать, что отданной под его опеку «старухе-покойнице» было 82 года. Это редкий случай, но видели и людей (не только из артистического мира), которые ходили подтянутыми, в выглаженных костюмах. И это были разные люди. Трудившаяся на фабрике «Рабочий» М. А. Бочавер перекраивала платье и блузку, чтобы «не добавлять страха людям», искусствовед Ф. Ф. Нотгафт, работавший в Эрмитаже, сразу обращал на себя внимание безукоризненным видом, а художник И. Я. Билибин, «одетый в ватник, неизменно был при галстуке»{449}. Весна 1942 года, сколь бы холодной она ни была, своеобразно «раскрепощала» горожан. О «моде» речи не шло, но начали замечать и короткие юбки, и цветастые джемперы. Словно сталкивались два потока людей на улицах — тех, чей облик и одежда еще хранили отпечаток холодной и голодной зимы, и тех, кто порой нетерпеливо стремился скинуть «блокадную» чешую. «Очень много женщин на улицах в штанах, чаще в лыжных, в комбинезоне шахтеров, в военных брюках, заправленных в русские сапоги. Иногда пройдет… дамочка в дорогом пальто, а ниже — в мужниных или брата брюках, заботливо выглаженных, со складочкой», — рассказывал о том, что увидел в марте 1942 года В. В. Бианки{450}. В апреле стали меньше видеть «женщин, похожих на мужчин». «Встретилась девушка, обутая не в валенки, а в туфли. На девушке легкое демисезонное пальто. Похудевшие ноги обтянуты шелковыми чулками», — отметил в дневнике 10 апреля 1942 года Г. Кулагин. О появившихся на улицах хорошо одетых молодых женщинах и даже мужчинах сообщал в начале мая в письме В. С. Люблинский. Мартовские и майские праздники 1942 года также отчасти «расковывали» людей — женщины, следуя традиции, украшали лентами прически, «прихорашивались», надевали шляпки. «Многие на работу пришли при галстуках и свежих сорочках, в новых костюмчиках», — описывал день 1 мая 1942 года В. Ф. Чекризов{451}. Стремящихся выглядеть «модными» женщин было, конечно, весной 1942 года очень мало, но на них всегда оглядывались, о них чаще рассказывали и, говоря прямо, иногда задавали себе и вопрос о том, чем они занимались в блокадную зиму. Но к этому скоро стали привыкать. Питание улучшалось, лица у многих (особенно в 1943 году) стали приобретать здоровый цвет, люди окрепли, меньше встречалось почерневших, «закоптелых» блокадников. «Остродистрофические женщины, которые еле передвигали ноги, в начале лета исчезли, их больше на улице не видно. У женщин средних лет вид нездоровый, кости черепа обтянуты кожей. Среди молодых женщин очень много цветущих, все блондинки, очень светлые при явном участии перекиси и причесаны все одинаково… Спереди надо лбом два локона положены, а сзади грива до плеч. У всех этих девиц очень хорошие, новенькие туфельки и такие же чулочки. Ходят очень быстро и очень весело», — вспоминала Л. В. Шапорина. Различие между молодыми и не очень молодыми, наверное, проведено ею не случайно: у кого-то, в силу возраста, имелось больше шансов сделать жизнь лучше и уютнее, даже не пятная репутацию. В то же время, осенью 1942 года, когда Л. В. Шапорина описывала порхающих юных девушек, А. Н. Болдырев стал свидетелем другой сцены: двое «толстых, сытых» служащих оскорбляли уборщицу-дистрофика за то, что она не успела убрать комнату «Была она слаба и сутулилась, а лицо всё в обвисших складках пустой кожи, покрытое страшной темной желтизной дистрофии… больные глаза с больным блеском и голодом в них»{452}. Попыткам придать цивилизованный облик горожанам после зимы в значительной мере препятствовало отсутствие необходимого количества прачечных, парикмахерских, обувных и пошивочных мастерских. Прачечные зимой почти не работали. Обессиленным блокадникам надо было, стоя в очереди, набрать воду, с огромными усилиями довезти ее до дома, согреть в тазу, тратя на это драгоценные поленья, полоскать и высушивать одежду в промерзших комнатах — и у многих опускались руки. Часто стирали только то, что считалось самым необходимым; о грудах грязного белья, сваленного на полу, не раз писали те, кто побывал в «выморочных» квартирах. Некоторые просили постирать других людей, знакомых или совсем незнакомых, но в любом случае требовалось их отблагодарить. Кто-то пытался полоскать вещи у колодцев и колонок, но возвращаться с намокшим и отяжелевшим бельем было еще труднее, чем везти воду на санках. Весной 1942 года, когда положение в Ленинграде стабилизировалось, властям стало ясно, что город не может быть населен лишь обросшими, немытыми людьми в ветхой, грязной одежде и разваливающейся обуви. Работа по восстановлению пунктов бытового обслуживания проводилась, как часто бывало, в спешном порядке со всеми присущими ему недостатками. К 1 марта 1942 года действовало 67 парикмахерских и свыше 180 пунктов по починке обуви и одежды. Для такого города, как Ленинград, это было мало, и заметим, о работе парикмахерских и обувных мастерских мы почти не найдем сведений в дневниках этого времени. Даже в одном из отчетов горкому ВКП(б) обращалось внимание на низкую дисциплину и квалификацию трудившихся в этих пунктах (речь, вероятнее всего, шла о невыходах на работу) и их малом числе (два-три человека), из-за чего мастерские не успевали даже в минимальной степени выполнять заказы{453}. Свидетельств о том, как работали парикмахерские во “время блокады, мало. Описание того, как пытались восстановить работу парикмахерских в крупнейшем городском районе — Фрунзенском, мы находим в стенограмме сообщения одного из его руководителей: «Парикмахеры тогда получали вторую категорию (продовольств. карточки), большое количество парикмахеров… умерли или лежали больные, часть их эвакуировалась… За счет закрытия некоторых парикмахерских мы сконцентрировали мастеров и открыли парикмахерские на главных магистралях района, поближе к заводам. Электроэнергии не было, парикмахерские также работали с коптилками… Были созданы парикмахерские непосредственно на предприятиях. Работа парикмахерских контролировалась. Такой контроль осуществлял исполнительный комитет… чтобы не было спекуляции. В некоторых местах парикмахерские заставляли приносить трудящихся свой керосин. Например, чтобы сделать завивку. ». {454} Добавим к этому, что керосин просили у посетителей и в булочных — наградой служило внеочередное обслуживание тех, кто им поделился. Особого вымогательства здесь не было. Без света и булочные, и парикмахерские должны были закрываться — но легче было обличить стяжателей-заведующих, чем выдать им необходимое количество керосина. Беспокоила руководителей города не только (и не столько) неумытость лиц. Куда большей опасностью считался педикулез, первые симптомы которого обнаружились в начале декабря 1941 года. Чаще всего вшей находили у детей, особенно у тех из них, кто остался без помощи в «выморочных» квартирах. «Завшивленными» оказывались и многие из полуодичавших подростков-«ремесленников», а также обессилевшие лежачие блокадники. Обнаруживались вши и у больных в госпитале, и у рабочих фабрик и заводов. Даже в ленинградской конторе Госбанка СССР, где трудились сто человек, «по одежде сплошь и рядом ползали вши». Известен случай, когда пытались выдворить из очереди в булочную женщину, покрытую вшами. Ее, правда, сумели защитить, но в стационары, где пытались подкормить ленинградцев, таких обычно не пускали. Санпропускников, где одежда подвергалась парообработке, было мало и находились они в основном на вокзалах. На предприятиях с вшивостью стали особенно настойчиво бороться с конца весны 1942 года. Была даже установлена «норма» обнаруженных на одежде и теле вшей, превышение которой вело к запрету работать, а с осени 1942 года заболевших педикулезом и вовсе не пускали на порог проходных{455}. Бани зимой 1941/42 года почти все закрылись. Перерывы в работе бань стали очень заметными в декабре 1941 года. Одной из основных причин стала нехватка топлива. Все блокадники, побывавшие в бане в это время, отмечали, что там было холодно. В помещениях ощущалась теснота, иногда выключался свет, прекращалась подача воды, огромные очереди старались не пропускать вперед себя «чужаков», какие бы аргументы те ни приводили. В январе 1942 года закрылись все бани города, за исключением двух. 10 декабря 1941 года И. Д. Зеленская отмечала, что бани становятся роскошью, помещения их промерзли, вода чуть теплая, а чтобы пройти в них, нужно стоять в «страшных очередях»{456}. «Бани не работают. Те, которые работают, полны народа… Как говорят, моются так: выливают воду на трубы в парилке, распариваются и размазывают на себе грязь. В остальных помещениях бани холодно», — записывал в дневнике 15 января 1942 года В. Ф. Чекризов{457}. Многие блокадники, не стесняясь, рассказывали о том, что не мылись два-три месяца. Обратим внимание, как были потрясены и плакали, увидев себя раздетыми в бане, горожане — даже не зная, сколь часто они ходили мыться, можно предположить, что за неделю так сильно измениться их тела не могли. Бани начали вновь открываться со второй половины февраля 1942 года. К 15 марта их число достигло, согласно официальным отчетам, двадцати пяти, но в блокадных записях называется лишь несколько из них, которые действовали в это время: возможно, другие из них работали с длинными перерывами. И. Я. Богданов, приведя официальные данные о количестве бань в городе (май — 34, июнь — 42, зима 1942/43 года — 28), счел их сомнительными, ссылаясь не только на дневники блокадников, но и на личные беседы с ними. По его мнению, имелось немало бань, которые работали всего несколько дней и закрывались из-за нехватки воды и топлива — но они также отражались как действующие в официальной статистике. Слово «работали» в данном случае оказывалось весьма двусмысленным — оно отмечало лишь самый факт без сопутствующих подробностей. Открывались бани и на предприятиях, куда рабочим разрешалось приводить свои семьи, а одна из них размещалась даже в Публичной библиотеке. В первой половине 1942 года обычно приходили в бани по талонам, выданным предприятиями и учреждениями. Нередко бойцы МПВО и санитарных отрядов отвозили в баню обессиленных людей и там же мыли. Попасть в баню в марте 1943 года удавалось не всем, этим пользовались банщики, вымогая мзду у тех, кто желал помыться, но не имел на это прав. Как отмечал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А. Я. Тихонов, «начинали помывку не за ту сумму денег, которая положена, а производили помывку за хлеб». Кого-то удавалось поймать за руку, но, скажем прямо, так же поступали и все оказавшиеся на «хлебных» местах. А. Я. Тихонов решил самолично найти нечестных банщиков: «Я вхожу и спрашиваю: “Как бы у вас помыться? ” Сидят женщины около печки… Одна из них говорит: — А вы один? — Да нет, со мной товарищ. — А вы откуда? — Из воинской части приехал, три месяца не мылся, хочу помыться! — Хорошо, принесите хлебушка, помоем. — Да я получаю небольшой паек, все равно уступлю… Сейчас мне дороже всего помыться. Женщина ничего не сказала»{458}. Такие сцены весной 1942 года, скорее всего, не были редкими, но здесь и не знаешь, кого упрекать — банщиц, видимо только что принятых на работу и пытавшихся подкормиться, «внеочередников», не стеснявшихся обойти других, лишь бы помыться самим, или контролеров, беспощадных и способных надеть на себя любую личину, чтобы выявить вымогателей, обирающих голодных людей. В бане обычно имелись мужские и женские отделения, а если одно из них было закрыто, то устанавливались «мужские» и «женские» дни. Рассказы о том, что вместе мылись обессиленные и не обращавшие друг на друга внимание люди, возникли, по преимуществу, значительно позднее описываемых событий. В дневниках, письмах и официальных отчетах, датированных 1941 — 1943 годами, об этом почти ничего не говорится. Каким бы тяжелым ни являлось время, люди старались все-таки не переходить границ приличий, хотя они и стали к весне 1942 года весьма условными. Любой такой случай вызывал ругань посетительниц, а банщикам приходилось оправдываться. Конечно, бывали и исключения. Очереди в женские отделения были намного длиннее, чем в мужские (приходилось ждать один-два часа), и если в городских общественных банях еще соблюдался порядок, то в заводских иногда и не стеснялись. «Расписание, которое было сделано в банях для мужчин и женщин, выдерживалось еще мужчинами, а женщины не выдерживали, начинали мыться», — сетовал заместитель секретаря парткома завода им. С. Орджоникидзе, назвав таких женщин «опустившимися»{459}.
|
|||
|