Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{281} Судьба Орленева 12 страница



Сезон закончили спектаклями в театре «Талли». В конце сезона у многих посетителей явилась мысль создать постоянный русский театр, и большинством голосов решили посвятить его мне, назвав его «Орленев Лайсеум».

Не желая разрывать и покидать своих обученных студийцев, я пригласил их жить летом всех вместе, на берегу океанского залива, недалеко от Нью-Йорка. Дорога туда была проведена железная, а подъезжать к острову надо было на лодках. Все лето мы прожили там коммуной в полотняных палатках с нарами. Одну палатку занимал я, привыкший к одиночеству, а две других — группы оставшихся актеров и новые выученики из сотрудников, всего со мной было тринадцать человек. Готовили пищу сами: завели большую печь с плитой и всякую посуду. Помню, молодой Сокольников слыл за хорошую кухарку. Часто его за вкусно приготовленное блюдо благодарили аплодисментами. Сами рубили дрова, носили воду, посуду мыли каждый день по дежурству. Аппетит у всех был большой: все время на воздухе и в воде. Но я должен был каждый день ездить в Нью-Йорк, следить за постройкой театра и навещать подписавшихся пайщиков будущего театра, напоминать им о взносе их подписных сумм. Приезжал поздно, усталый и так хорошо в прохладе залива чувствовал себя после страшной жары Нью-Йорка, от которой нередко даже лошади падали.

Назимова и Вронский выехали в Россию подбирать в Америку новую труппу актеров[cxxxvii]. Мы с Вронским ежедневно сносились телеграммами, часто больше ста слов каждая. Наконец приглашенная из России труппа приехала. Состав второго сезона был таков: артистка Недзвецкая, старуха Рюмшина, Беляев, Варягин, Поляков, Ракитин, Загаров, Адурская и Корбут, талантливый художник-декоратор. Новый репертуар: «Строитель Сольнес» Генрика Ибсена, «Лес» А. Н. Островского, в котором я играл с большим успехом Аркашку, новая пьеса американско-еврейского писателя Пинского «Семейство Цви» в его же переводе на русский язык. В этой пьесе я играл восьмидесятилетнего старика реб Мойше. Затем предполагалась чеховская «Чайка» и «Заза» специально для Аллы Назимовой.

{166} Начались трения с пайщиками. Они поставили своего кассира, который из кассы платил кредиторам, актерам же оставались жалкие остатки. Я еще раз сказал, как в первом заседании в Нью-Йорке: «Наоборот». Пайщики не послушались, и вот у нас начались военные действия. Сборы были очень хорошие.

Общество за нами ухаживало. Американские патронессы пригласили меня с Аллой Назимовой на один из больших банкетов. Мы явились. Начались речи, в которых нас превозносили, а я, не знавший ни одного слова по-английски, кроме «ай ловь ю» и «гуд бай» («я люблю вас» и «до свиданья»), стоял и сначала глупо ухмылялся, а потом все надоело; не терпелось сесть за напитки, и вид у меня получился недовольный. Назимова мне сказала: «Отвечай же на привет их хоть чем-нибудь, шевели хоть губами, поговори, я буду переводить по-своему». Тогда я сказал с деликатной улыбкой: «Ах, как надоели мне все ваши речи, ах, если хоть пироги из печки да водочки мне поднесли бы, уж как бы вы меня тогда обворожили». Назимова что-то перевела приятное для американцев, а в это время меня кто-то сзади тронул за плечо и сказал по-русски: «Благодарю вас», — и представился: «Я — Крэн, я проводил у вас в Петербурге трамвай и говорю немного по-русски». Я сначала сконфузился, а потом его добродушная улыбка меня так успокоила, что я его немедля просил усадить меня за столом подле себя. Он так и сделал, был со мною все время очень мил и вскоре к нам записал много публики на абонементные спектакли. Тут же, на банкете, он меня и Назимову познакомил с женой и дочерью редактора лондонского «Таймса». На другой день мы, по их приглашению, поехали к ним. Американцы все очень гостеприимны и любезны, а эти две леди, посещавшие почти каждый спектакль, обращались со мной с утонченной любезностью. Назимова все время с ними говорила то по-французски, то по-немецки, а я, помню, был очень возбужденно настроен и никак не мог сидеть спокойно на изящном диванчике, на который они меня сейчас же посадили, как только мы к ним пришли. Я все что-то порывался сказать и просил Назимову переводить мои фразы, но при этом вскакивал с диванчика, а они насильно и даже очень настойчиво меня на него усаживали. Мне показалось это немного странным, и я просил Назимову спросить их, {167} почему непременно я должен сидеть только на этом диванчике, а не там, где мне хочется сидеть, Назимова перевела им мой вопрос, и они сказали: «Это исключительная кушетка. Мы с дочерью перед ней благоговеем: когда нас посещал Оскар Уайльд, он всегда сидел на этой вот кушетке, и с тех пор, кроме него, никто никогда и сами даже мы не решаемся сидеть на ней. Но мистер Орленев только облагораживает своей особой это памятное для нас место».

Вскоре произошел полный разрыв с пайщиками. Деньги из кассы продолжали уплачивать только кредиторам. Я разозлился, отменил спектакль «Строителя Сольнеса» при полном сборе, а сам с Назимовой уехал в гипподром (громадный цирк). Скандал у пайщиков произошел ужасный.

В это время я получил приглашение сыграть в Чикаго с моей труппой весь наш репертуар, и мы отправились туда мимо исполинского водопада Ниагара, где провели несколько часов. Под скалу, над которой со страшной быстротой и силой ниспадали огромные струи каскада, впускают желающих по одному и по очереди, надевают резиновую шапку и такое же пальто и держат за руки несколько секунд, пока турист не пошатнется, и тогда его моментально вытаскивают назад. Я несколько раз пробовал там постоять и помню до сих пор, как захватывало дыхание и чудилось в последние моменты, что ты летишь куда-то далеко ввысь, далеко до бесконечности. Какое странное ощущение!

В Чикаго повторился наш материальный и художественный, такой же как в Нью-Йорке, успех, но, покуда мы играли в Чикаго, кредиторы подали на меня в суд за нарушение контракта, и меня заочно приговорили к заключению. Друзья мои хотели спасти меня от полисменов и думали провести меня из театра задним крыльцом на двор, где был заготовлен автомобиль для моего побега. Но я считал себя во всем правым, бежать считал унизительным и с гордой совестью пошел в тюрьму, пешком, под конвоем. Два дня я с удовольствием провел в тюрьме, сладко отдохнул в одиночестве, ни с кем не разговаривая и только наслаждаясь трубкой с табаком «капстан» и хорошими сигарами. Я уже задумал новую и огромную работу.

Жизнь, подверженная постоянным случайностям, гнала меня вперед к новой работе, я должен был творить всем существом и стал вынашивать роль ибсеновского Бранда.

{168} Все время я вчитывался и вдумывался в этот сложный образ. В работе над ним здесь, в тюрьме, я боялся потерять хотя бы одно мгновение. Бессонною ночью во мне как будто пробудилось какое-то пророческое откровение, и меня охватила непонятная радость. Я еще не знал, как приступить к работе, но суровая и вдохновенная речь Бранда звучала в груди моей, как светлый гимн с необычайной силой. Мысль о Бранде овладела всем моим существом, и я не мог уже освободиться от своих дерзаний проникнуться всей его неукротимой, сверхчеловеческой личностью.

После этой бурной бессонной ночи, утром меня повели к прокурору на допрос. Я пришел к нему чрезвычайно возбужденный, но держал себя с деликатной скромностью, зная, что у меня есть дар вызывать к себе чувство симпатии. На этой же, вероятно, почве дело с прокурором кончилось так легко и даже так красиво. Прокурор вызвал меня на допрос как Орлова, ибо так значилось в моем паспорте, но в той же конторе находилась его жена, принесшая, как после оказалось, завтрак, и, увидав меня, отозвала своего мужа в сторону. Слова «Орленев», «Гост» (по-английски «Привидения») в ее тихой речи я разобрал и уже начал считать себя под покровительством своего же Орленева, единственного друга, которого я во всем мире одного лишь люблю и даже не стыжусь признаться в этом. Когда прокурор узнал от жены, что я — артист Орленев, он вынул из письменного стола банковскую книгу, написал чек на пять тысяч долларов, позвонил и, что-то сказав вошедшему секретарю по-английски, отдал ему чек и, обратясь ко мне, произнес по-французски: «Вы свободны — вот залог за вас», — и протянул мне руку. Потом он посадил меня в свой автомобиль, стоявший у подъезда, и вместе со своей супругой повез меня в лучший ресторан и там накормил чудесным завтраком. Я понимал и даже говорил немного по-французски. Проводив меня домой, он сказал мне, что ни одного спектакля с моим участием он с женою не пропустит. И действительно, они приходили в театр до самого конца сезона[cxxxviii].

{169} Глава восемнадцатая Отъезд в Россию. — Бегство от кредиторов. — Томазо Сальвини в «Лире». — Смерть Ибсена. — Приезд в Христианию. — Чествование памяти Ибсена. — Встреча с А. А. Мгебровым. — Шутливое настроение. — Артистка Реймерс. — Первая репетиция «Привидений». — Семья Мгеброва. — Репетиция на сцене Национального театра. — Требования русского артиста. — Спектакль. — Триумф. — Ночь в кафе — Дорогой подарок. — Спектакль «Бранда». — Разочарование. — Возвращение в Россию.

Отъезд из Нью-Йорка, через Христианию, навел меня на мысль сыграть с норвежцами в «Привидениях» Ибсена роль Освальда Альвинг.

Мысль эта зародилась у меня еще во время моей давней борьбы с цензором Литвиновым. Как раз за два года до этого к нам на гастроли в Петербург приезжал играть с русской труппой маститый Томазо Сальвини (отец)[cxxxix]. Я с ним и его итальянскими актерами играл в трагедии Шекспира «Отелло» роль Родриго и так сроднился в своих репликах с языком итальянцев-актеров, что почувствовал себя закаленным сыграть и пьесу «Привидения» с Элеонорою Дузе, которая (как я прочитал тогда об этом в театральном журнале) начала работать в Италии над ролью фру Альвинг, матери Освальда. Через моего переводчика Набокова я просил его родственника, Михаила Александровича Стаховича, написать Дузе о моей просьбе сыграть с ней Освальда. Элеонора Дузе была очень дружна со Стаховичем, но ответа от нее я не получил. Несмотря на ее молчание, меня неутомимо влекла к себе зародившаяся идея.

Я решил сам поехать к Элеоноре Дузе и лично просить ее со мной сыграть, но чтобы не явиться к ней с пустыми руками или только с рекомендательными письмами, {170} вроде письма Стаховича, я тогда же решил в душе своей прежде поехать самому в Христианию и там, сыгравши Ибсена на его родине, в чужом отечестве «стать пророком». И вот теперь в Америке благодетельный случай пришел ко мне на помощь. Мысль играть в Норвегии овладела мной с необычайной силой. Покидая Америку, мы совершенно случайно сели в Нью-Йорке на пароход, идущий через Христианию. Со мною вместе на этом пароходе отправлялись в Россию артисты и актрисы Рюмшина, Загаров, Ляров, Касьянов, Корбут, Шерешевский, который был мною взят в Нью-Йорке и был моим секретарем. Он был очень дельный, находчивый малый, преданный помощник во всех моих делах. Знакомство с капитаном парохода было довольно примечательным. Дело в том, что с меня перед тюрьмой была взята расписка о моем невыезде из города до решения суда. Но так как прокурор меня освободил без всякого суда, то мои друзья, провожавшие меня в Россию, просили капитана принять во мне участие и оградить от полисменов, которые пришли за мною на пароход, чтобы вернуть меня обратно и посадить в тюрьму, имея документы от самых злостных кредиторов о моем аресте. Капитан, приезжавший из Норвегии в Нью-Йорк, часто посещал мои спектакли и, как оказалось, был одним из моих поклонников. Полисмены меня искали по всем пароходным углам: на палубе, в трюмах и в третьем общем классе, а я спокойно сидел у окна в курительной, наслаждался гаванской сигарой, а капитан, за двадцать минут до отхода, велел дать второй звонок, после которого все провожающие, по закону, должны оставить пароход, — и полисменов также попросили уйти. Я вышел на палубу. Шерешевский на подносе за мной держал бутылку шампанского и наливал мне, а полисмены и кредиторы стояли на пристани. Подняв бокал, я приветствовал их веселым взглядом. Капитан присутствовал здесь же, на палубе. Как только пароход наш двинулся, мы с капитаном больше не расставались. Шерешевский дал ему прочесть все собранные им в Америке рецензии обо мне, и, прочитав их, капитан влюбился в меня уже окончательно. Я всегда любил игривые шутки и мальчишеские проделки и много рассказывал ему смешного, — он больше угадывал меня, чем понимал, — и, такой веселый и добродушный, он стал для меня прекраснейшим слушателем и партнером по любимым {171} напиткам. Мы выпили весь находившийся на пароходе запас шампанского, чем очень обозлили норвежских пассажиров. Вот тут я и поведал капитану мое непременное желание остановиться в Христиании и там в большом театре «Националь» сыграть с норвежцами роль Освальда на русском языке.

Тут же я подробно рассказал ему о спектаклях Томазо Сальвини с русскими актерами. А. С. Суворин в разговоре с Томазо услышал от последнего и мне передал, что Сальвини почти два года играет все роли совсем без темперамента, — с тех пор, как он не мог уже предаваться любовной страсти. «Играю только одной лишь техникой», — говорил Сальвини. Но зато какова же его техника! Капитану я рассказал, что я видел Сальвини в «Короле Лире» три раза и каждый раз дрожал в каком-то трепете от того, что происходило на сцене, дрожала также и вся публика. Момент высочайшего напряжения был в сцене бури, когда Кент говорит уже сумасшедшему Лиру: «Ведь ты король», а Лир — Сальвини отвечает: «Да, я король — король от головы до ног». Сальвини до этой фразы представлял сгорбленного, небольшого ростом и расслабленного старика и вдруг внезапно, каким-то чудом, так весь вырастал и становился таким огромным великаном, что потрясал всю публику. Момент этот у всех его видевших остался, в этом я уверен, до самой смерти незабываемым. В труппе Малого театра у меня был большой приятель, талантливый и чуткий помощник режиссера Я. Н. Киселевич, сердечно ко мне привязанный. Киселевич, говоривший на итальянском языке, был приглашен режиссером труппы Сальвини в переводчики для русских рабочих, бутафоров и электротехников, обслуживающих Малый театр. Вот он-то и пролил мне свет на чудо, производимое Сальвини. Это чудо было лишь придуманным техническим приемом, вернее даже остроумным трюком, и я, оказывается, напрасно три раза дрожал так судорожно от него. Когда я узнал от Якова Киселевича, что это было за «чудо», я сильно разочаровался. Все объяснилось как нельзя более просто. На авансцене ставили громадный суковатый дуб. Подмостки, которые вели от самой кулисы к этому дубу, постепенно подымались, и по этому-то возвышению, покрытому зеленым, подделанным под цвет травы, сукном, взбирался так быстро и незаметно для недоумевающей {172} публики Сальвини — Лир, что, казалось, он вырастал в огромную величину на ее обманутых глазах.

Продолжаем поездку, едем хорошо, погода дивная и качки никакой. Это было в 1906 году.

22 мая по старому стилю, когда мы подходили к какой-то остановке, уже недалеко от Христиании, на пароход принесли траурную норвежскую газету, и в ней был напечатан небольшой некролог о смерти Генрика Ибсена. В газете писали, что Генрик Ибсен пять лет лежал в параличе и за этот долгий срок не вымолвил ни одного слова. В последний момент он приподнял голову с подушки и, оглядев всех, окружавших его, громко произнес одно лишь слово: «Напротив! » Когда я это прочитал, я поразился, вспомнив, что у меня уже два раза срывалось слово: «Наоборот! » — и мне до сих пор все кажется, что это то же самое, что Ибсен хотел сказать, но только на русском языке.

Приехав в Христианию, милейший капитан по телефону заказал нам в знакомой гостинице удобные и недорогие номера с полным пансионом. Остались в Христиании я, Рюмшина, Касьянов, Ляров и Шерешевский; остальные через несколько часов поехали в Москву, дорогу взяли на Берлин. На другое утро я отправился к русскому консулу за телеграммой «до востребования», которая должна была быть послана в консульство на мое имя. Он меня спросил: «Вы сами Орленев? » Я сказал: «Да, я Орленев». — «Вы тот самый Орленев — Иван Грозный? » Я его поправил: «Нет, я Федор Иоаннович». — «Ну вот мы и решили вас арестовать. Мы с женой и дочерью большие ваши поклонники и сейчас же вам устроим завтрак с шампанским и ликерами». Я согласился и прекрасно провел там время. После завтрака консул мне объявил, что он задержит меня как депутата-представителя от России. В Россию он уже послал несколько телеграмм, прося прислать кого-нибудь из выдающихся актеров на чествование памяти Генрика Ибсена, и до сих пор не получил ответа. Он убедительно просил остаться и через переводчика сказать несколько слов от артистов России. Я подумал и спросил его: «А это что, поминки, что ли, как у нас, у русских, с кутьей и мармеладом? » Он сообщил: «Нет, шампанское и жареный миндаль». Я сказал, что с удовольствием останусь, {173} и обещал зайти к нему завтра, в полдень, чтобы вместе отправиться на панихиду.

Храм был роскошно декорирован, весь полон венками, гирляндами цветов и траурными знаменами. Вся Скандинавия и представители почти всех стран съехались на похороны Ибсена. Торжественная служба, с хорами и органом, производила большое впечатление. Особенно захватила всех проповедь старшего пастора. В этот же день вечером в фойе театра «Националь» было назначено собрание для чествования памяти Г. Ибсена. В самом театре были поставлены первые три акта из «Пер Гюнта», оркестром дирижировал великий Эдвард Григ. На похоронах консул познакомил меня с проживающим в Христиании репортером одной из московских газет. Это меня очень устраивало, так как он мне был необходим как переводчик на вечернем чествовании.

После первого акта я вошел в курительную комнату и, увидав одного из публики, курящего папиросу, забыл, что я нахожусь в Норвегии, и по-русски просил дать мне закурить. Я прикурил от его папиросы и поблагодарил, тогда он воскликнул: «Орленев, Павел Николаевич! » Я, уже три дня находящийся в Норвегии, обрадовался русскому языку, а еще больше тому, что меня и в Норвегии знают. Дело в том, что наш пароход прибыл в Христианию в одиннадцать часов утра, а уже в нескольких дневных газетах были помещены в театральном отделе заметки капитана, что на его пароходе приехал Павел Орленев, который считается лучшим исполнителем репертуара Ибсена в России. Молодой человек, необыкновенно привлекательный, с длинными вьющимися волосами, изящным лицом и горящими глазами, сразу произвел на меня чарующее впечатление, особенно когда признался мне, что, будучи еще в петербургском кадетском корпусе, он меня очень часто смотрел и видел почти во всех мною игранных ролях в Малом театре. Прозвонил звонок ко второму акту, мой новый знакомый, Александр Авельевич Мгебров, занял рядом со мной соседнее свободное место. В следующем антракте мы с ним сговорились пойти в верхнее фойе и условились, что он, вместо назначенного мне консулом переводчика Левина, станет его заместителем, тем более, что этот самый Левин мне не особенно понравился, будучи очень навязчивым.

{174} После спектакля «Пер Гюнт» оркестр заиграл траурный марш, и все, получившие приглашение, поднялись в верхнее фойе. Собрались все выдающиеся литераторы, актеры драмы и оперы, художники, декораторы. Оркестр умолк. Выступил сын Бьернсона и сказал вступительное слово. Сейчас же стали на громадных подносах обносить всю стоящую публику шампанским, и уже с этого момента, без всякой церемонии, выпитый стакан снова наливался. Я скоро отуманился винными парами. Речи все более разгорались, как и глаза ораторов, которым и во время их речей выпитые стаканы снова наполняли шампанским. Ко мне подошел Левин с левой стороны, справа был встреченный так неожиданно-случайно — Мгебров. Левин все клал свою правую руку ко мне на плечо, как бы опираясь на него, а меня от всей этой широкой красочной картины охватило какое-то проказливое настроение, и как только он положит мне свою руку на плечо, я щелчками ее отбрасывал. Речи публика сначала выслушивала с благоговением. Продолжая все время пить, публика тихо, а потом все смелее и громче стала переговариваться и издали, подняв бокалы, приветствовать друг друга. Был сделан первый перерыв, и Левин, которому я рассказал раньше о своем желании сыграть Освальда с норвежской труппой в театре «Националь», сказал мне: «С вами хотят познакомиться две норвежские артистки, играющие в “Привидениях” мать фру Альвинг и Регину. Они заинтересовались вами, когда вы баловались, отшвыривая щелчками руку со своего плеча, да кстати узнав, что вы тот актер, который приехал из Америки, просили меня представить вас сейчас же». Я подошел к ним и представился. Сейчас же, через переводчика, я начал просить их сыграть Со мной «Привидения» Ибсена, говоря настойчиво одну и ту же фразу «Мадам, нужно играть». Они сначала начали смеяться надо мною и говорили, что я все еще нахожусь в проказливом настроении и что только вышучиваю их, а не говорю серьезно. Я всегда умел настаивать на своем и сказал им серьезно, что очень уж мне хочется испытать в Христиании новые ощущения в своей любимейшей роли. Голос мой звенел и дрожал от волнения. Я видел, что произвел на них, хотя говорил бессвязно и торопливо, сильное впечатление. Они со мною и с Мгебровым сговорились завтра, в одиннадцать часов утра, встретиться {175} на квартире фру Реймерс, игравшей фру Альвинг, и там попробовать репетировать.

Попрощавшись, мы пошли вдвоем с Мгебровым в ресторан и там много и одушевленно разговаривали и, конечно, приводили в изумление своими размашистыми жестами хладнокровных норвежцев, пивших пиво в этом же Гранд-кафе. Мгебров был революционером, сидел по тюрьмам, был, кажется, приговорен к смертной казни, от которой бежал в Норвегию. Придя в гостиницу, мы разошлись по своим комнатам. Я долго не мог заснуть, охваченный возбуждением от мысли играть на родине Ибсена, которому, еще при жизни, поставили перед театром чудесный памятник в знак величайшего преклонения граждан перед великим поэтом.

Под утро только я так крепко заснул, что Мгебров с трудом меня разбудил. Я стал отказываться от назначенного свидания с артистками, говоря, что после вчерашнего подъема я сейчас чувствую себя очень усталым и разбитым, наступила проклятая реакция; я умолял Мгеброва поехать к норвежкам и сказать им, что я из России получил очень важную телеграмму и ни о каких спектаклях в Норвегии и разговору быть не может. Но Мгебров, успевший уже сродниться с мыслью о моей победе в Норвегии и воспылавший мечтой о моем выступлении, горячо настаивал на своем. Он уже приготовил автомобиль, и я, умывшись, поехал с ним в большом унынии, но и с верой в «судьбу».

Нас, оказывается, уже с нетерпением ожидали обе артистки-норвежки. Они встретили нас в большой светлой передней, с серебряными подносами в руках. На одном подносе стоял какой-то большой стильный сосуд, а на другом старинный жбан. Обе они были одеты в русские боярские, старинные кокошники и душегрейки. Эти костюмы они взяли, как оказалось, по исторической картине «Дорогой гость» Маковского. Мрачное мое настроение моментально рассеялось, когда я выпил первый поднесенный мне фру Реймерс и наполненный крепчайшим вермутом жбан. Когда я выпил второй, налитый Региной, я почувствовал, что остаюсь, что жизнь моя подвержена снова каким-то случайностям, и сразу во мне зажглось любопытство риска. Я не остановился на одном питье, а попросил у них осуществления нашего боярского троекратного {176} поцелуя. Мы это проделали, и от этого я совершенно преобразился, во мне пробудились смелость и властность. Мы перешли в гостиную и, поговоривши сначала о мизансценах, начали постепенно, шутя, репетировать, чтобы ощутить, как два совершенно разных наречия могут соединяться в гармонию. У меня с раннего возраста был очень тонкий слух: недаром я так хорошо копировал почти всех русских актеров, любимцев публики. Ритм речи Альвинг я тут же уловил, но так как я был очень возбужден, я чувствовал, что фру Реймерс страшится моей нервности. Мгебров мне тоже посоветовал сразу так не запугивать ее. Я взял себя в руки, сдержал себя, продолжая репетировать, подавляя в себе прорывавшуюся нервность. Через час, который мы потратили на эту «спевку», фру Реймерс решительного ответа мне не дала и предложила, испросив разрешения у дирекции, сделать репетицию на большой сцене Национального театра.

Дирекция разрешила одну пробную репетицию. Назначили день и час, и вся труппа участвующих в «Привидениях» собралась на сцене. Начали репетировать. Перед моим выходом я предложил двум моим партнерам первой сцены, фру Альвинг и пастору Мандерсу, играть без суфлера, так как по обыкновению всякую игранную мною пьесу всегда всю знаю наизусть. Но мои партнеры предложение это отклонили, заявив, что без суфлера они играть не могут. Тут явилась у одного из режиссеров оригинальная мысль: поставить у окна, на первом плане за сценой, одного из моих товарищей актеров с русским экземпляром и ввинтить в окно электрический выключатель, который суфлирующий мне за окном товарищ должен был, когда я произнесу свою реплику на сцене, повернуть, и тогда лампочка в будке у норвежского суфлера зажжется; это и будет служить для последнего сигналом подавать следующую реплику моему норвежскому партнеру. Так мы попробовали, и, кажется, дело пошло на лад. Но здесь милый Саша Мгебров, который всеми своими силами стремился мне помочь в этом предприятии, чуть не подвел меня. Он сел рядом на стуле с норвежскою суфлершей, и всякий раз, когда ей надо было подавать актерам фразу, он ее толкал, думая этим ей помочь, но на деле оказалось, что он ее этим только смущал, так как про этого «длинноволосого» она слышала, что он смертник-революционер. {177} Благодаря излишним стараниям Мгеброва дело чуть не погибло. Первая репетиция шла не вся ровно, но в некоторых моих местах были яркие сверкания переживаемого чувства, так что даже во время этой репетиции мое возбуждение передавалось моей партнерше и всем присутствовавшим на репетиции. В конце концов собрание коллектива режиссеров постановило в непродолжительном времени поставить этот оригинальный спектакль.

Следующая репетиция была назначена через пять дней. А в это время к Мгеброву приехали из Петербурга его мать и сестра. Матушка Мгеброва была прекраснейшая музыкантша. Ее игра на рояли для меня была непрерывным наслаждением, а мысленно я все время работал под звуки ее музыки над ролью Бранда. Этот образ поглотил всего меня.

Через пять дней мы пошли с Мгебровым на репетицию в театр «Националь». Декорация и мебель были уже на месте, все приготовлено как для спектакля. Я, оглядев постановку, почувствовал какую-то неудовлетворенность и начал в этом разбираться. Играя роль Освальда, я при первом моем выходе иду из двери прямо на портрет отца, держа в руках трубку, и долго всматриваюсь в портрет и как будто вспоминаю что-то далекое и детское. С этого момента меня всегда в России охватывала роль, а тут вдруг — полное разочарование: портрета в комнате вовсе нет, а без этого толкования играть мне было невозможно. И вот начались с актерами и режиссерами споры и пререкания, и каждый высказывал свое мнение. Кончили тем, что заявили мне: «Портрет не может здесь висеть по существу, потому что фру Альвинг старается потушить в сыне всякую память об его развратнике отце». Я отпарировал этот выпад, сказав: «Зачем же Освальда вызвали на освящение приюта в честь камергера Альвинга, его отца? » Полное молчание и перерыв репетиции для заседания коллектива режиссеров о портрете. Через двадцать минут вынесли решение: портрет в нужном мне месте повесить. Когда это решение было оформлено, сердце мое от этой маленькой победы в чужой стране было залито радостью, и я с этого момента хорошо репетировал свою роль, давая для норвежцев много новых деталей в роли Освальда. Носились кругом слухи: «Он толкует Ибсена по-своему, но как прекрасно», — об этом передавал мне Ляров со слов {178} Левина. Те же самые коллективные режиссерские заседания повторялись еще несколько раз по поводу моих новых исканий в постановке. Во втором акте мой Освальд, наполняя жуткой тоской большую паузу, напевает сквозь зубы какой-то мой собственный, полный глубокой тоски мотив. Режиссеры решили и это допустить. Я перед припадком прогрессивного паралича барабаню возбужденно по оконному стеклу; то же повторяю я, барабаня по стеклянному абажуру лампы, стоящей на столе. Опять заседание — и это разрешено. Самое большое для меня было и для норвежцев неприятное, — это пресловутая полбутылка настоящего шампанского Мумм, которую выпивает всю залпом на сцене мой Освальд. Эта бутылка была причиной многих споров. По их традициям и дисциплине никогда никто не пьет на сцене спиртных напитков, но я, чувствуя уже после предпоследней репетиции свою победу, был непоколебимо спокоен и не отступил от своего требования: пить настоящий Мумм на сцене театра «Националь». Интереснее всего то, что когда через несколько месяцев я проезжал опять через Христианию в Нью-Йорк и опять остановился здесь для подготовки к «Бранду», в Национальном театре шли «Привидения». Мгебров смотрел эту пьесу и передавал мне, что роль Освальда играл актер, всегда ее исполнявший в этом театре, Кристенсен, и что он повторил все мои детали: и с портретом, и с пением, и с барабаненьем по стеклам — все было взято у меня. Неизвестно только, пил ли он настоящее шампанское.

Перед самой последней репетицией у меня произошел в одном из ресторанов маленький, но очень опасный для меня скандал. Я был там с Мгебровым и Левиным, который неоднократно уговаривал меня познакомиться со многими известными критиками и интервьюерами, но я, по моему тогдашнему принципу, отклонял всякое знакомства с пишущей братией. А. С. Суворин этому всегда удивлялся и упрекал меня, почему я никогда не попрошу его написать о себе, но я этим, повторяю, никогда не занимался. Несмотря на мое предупреждение, Левин вдруг встает из-за нашего стола и направляется к сидящему против нас известному театральному критику и, указав жестом на меня, приводит его к нашему столу знакомить его со мной. Это для меня было прямо невыносимо, и я, раздраженный поступком Левина до потери самообладания, не {179} пожал протянутую при знакомстве руку критика, и тот, взбешенный, сейчас же расплатившись, ушел быстрыми шагами из ресторана. Левин остолбенел и, очнувшись, сказал мне: «Ну и распечатает он вас теперь за эту дерзость в своей рецензии», — и тоже быстро нас покинул; с тех пор я избегал с ним встречаться.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.