|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страницаОсьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз — как‑ то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница. На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог. Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью. — Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я. — Со мной? Ничего. Немножко прихворнул. — Почему же вы не вызвали врача? — Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин? Я не сразу поняла, о ком это он. — Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом. — Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я. — Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели. — Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов! — Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица? Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых! — Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия! Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе. — Я не в курсе дела, — глухо ответила я. — Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин. — Но ведь война, Андрей Григорьевич!.. — А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь! — По вине фашистов!.. — Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!.. — Но с вами‑ то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я. — Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом. — Камфару, строфантин. Комиссар сказал… — Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин. — Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что… — Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары. Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте. — Экономь спирт, — сказал Осьминин. Я промолчала. — Эфир есть? — Да, конечно. — Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла? Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше. Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки. — Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я. — Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку. — Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я. — Пока достаточно и камфары. — Как вы себя чувствуете? — Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим. Он стал щупать себе пульс. Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно. — Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы. Осьминин улыбнулся и покачал головой. — Немного получше… — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов. Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать: — Как вы себя чувствуете? — Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник? — Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я. — Почему? — Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того. — Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда. — Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же… — Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку. Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен. Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку. — Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин. На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка. — Откройте тетрадь и пишите! Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно. — Пишите, — требовательно повторил он. — «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете? Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером. — Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я. — Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический. Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический. — Нашли? — спросил Осьминин. — Нашла, — покорно ответила я. — На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» — и закрой скобку. Записала? Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш. — Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо». Неожиданно для самой себя я спросила: — Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции? — Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все. — Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я. — Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза. Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ. Я перенесла коптилку и тихонько вышла. На улице было уже темно. Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя. Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое‑ как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова. Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла. — Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо? — Нет. Так теплее. Мне… холодно. Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед: — Вы… Королева? — Да, Королева. — Вам записка. — Записка? Какая записка, от кого? — Вот, — кивнула сестра. На краю стола лежала сложенная бумажка. Я развернула записку и взглянула на подпись: «В. Суровцев». Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем‑ то помочь, вспомните обо мне». И — адрес… — Он приходил? Когда? — спросила я сестру. — Кто «он»? — Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев! — Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом… — Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте! Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?! Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать… Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив… Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила. Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко‑ глубоко… Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, — хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно. В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов. — Разрешите войти? — спросил он. — Да, да, конечно, товарищ комиссар, — сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. — Проходите! Садитесь прямо на кровать. Он сел и прислонил к кровати свой костыль. В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного. — Зашел о начальнике нашем узнать, — как‑ то мягко, певуче сказал он. — Да вы садитесь, а то неудобно получается — я сижу, вы стоите. В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке. Я села рядом с Пастуховым и сказала: — У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что‑ то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный. — Скрытный, говорите? Это плохо. — Почему плохо? — с чувством обиды за Осьминина возразила я. — Вам что, болтуны больше нравятся? — Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами‑ то ведь еще не врач? — Нет. Фельдшерица. — Техникум, значит, медицинский окончили? — Была студенткой мединститута. А потом война началась. — Родители есть? Отец, мать? Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…» — Мать умерла. Отец работает на Кировском, — сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: — А я устала и хочу спать. Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено. — Потерять мать — большое несчастье… — сказал он. — Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери — в сыне, а сердце сына — в степи. — Поэтично, — все так же сухо заметила я. — Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно? — От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде. — Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, — кивнул Пастухов. — Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас. — И что вы ответили? — Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, — улыбнулся Пастухов. — А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? — задумчиво спросил Пастухов. — Ждать? Кого ждать? — И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали? — «Жди меня»? — Вот именно. — Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи. — Нет, тут что‑ то большее, — покачал головой Пастухов. — И это, конечно. И что‑ то большее. Впрочем, извините, — точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. — Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что‑ нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам. Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук… Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать. Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, — хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую — сушить. Только вот печку растопить нечем… Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда‑ то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, — значит, ему лучше. Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру. Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка. — Сердце, Андрей Григорьевич? — спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол. Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал: — Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира. Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее. Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно: — Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание. — Нет, — неожиданно твердо ответил он. — Но это же элементарная вещь! — воскликнула я. — У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина! — Спасибо, коллега! — слабо усмехнулся он. — Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник. Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней. — Дневник… — виновато сказала я. — Забыла, сейчас за ним схожу. — Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите? Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала: — Хорошо. Обязательно. Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать. — «Первый характерный симптом дистрофии — выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, — начал медленно и как‑ то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. — Другой симптом — быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…» Он сделал паузу, передохнул и продолжал: — «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали? Я молча кивнула. — «У больного начинаются поносы, — продолжал Осьминин, — и как следствие этого — обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом — атаксия…» — Что? — переспросила я. — Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это — проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», — последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, — как бы про себя добавил Осьминин, — если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали? — Да, — ответила я. Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость! — Вы пишете? — снова раздался настойчивый голос Осьминина. — Я… я устала. Пальцы замерзли, — не глядя на него, ответила я. — Можно мне немного… походить? Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад‑ вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться… — Андрей Григорьевич, — решительно сказала я, останавливаясь у его постели, — объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах… — Это совсем другое, Вера, — тихо ответил Осьминин. — Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена. — Но для чего это, к чему?! — уже с отчаянием проговорила я. — Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что‑ нибудь подобное? — Видишь ли, Вера, — ответил Осьминин, — никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания… «Господи, — подумала я, — что же делать? Это одержимость какая‑ то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, — и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.. » Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала: — Андрей Григорьевич, помните, вы мне как‑ то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся! — Вернулся? — переспросил Осьминин. — Куда, в госпиталь? — Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес… — Ты… была у него? — спросил Осьминин. — Нет. А зачем? — Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно? — Чепуха все это! — сказала я. — Сейчас война идет. — А разве на войне… не любят? — Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, — сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла. — Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин. — Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо! — Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая‑ то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть. Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко. И Осьминин, видимо, понял. — Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он. — Никуда я не пойду, не нужен он мне! — Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком‑ то… ждать… Словом, кто‑ то должен быть. — А вот у меня никого нет. — И… и не было? Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?.. — Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя. — А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто‑ нибудь? Ну, семья, близкие друзья? — Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой‑ то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его… — Где он, кто он? — Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда‑ то я лечил его. — А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто‑ нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде? — Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь… — По радио? Кто же он такой? — Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу. — Он… тоже один? — Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив… Какое‑ то странное, тревожное предчувствие охватило меня. — А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?! — Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий. «Валицкий?! » — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица. Видимо, он все же что‑ то почувствовал. — Вы что, знали его? — Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я. — Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин. — Зачем? — Поставь! — повторил он. Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол. — Почему ты ушла? — спросил Осьминин. — Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я. — Нет. На сегодня все. — Тогда я пойду, — сказала я, вставая. — Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты. — Да, да, обязательно… Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом… Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что‑ то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии. До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла… …Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено. Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина! Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки… Я не знала, что делать, что предпринять… Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату. Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу. Стоя в коридоре, я прислушалась. — …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть? — А нога?! — Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора. — Мягкое оно, сердце‑ то, — с горечью произнес Сергушин. — А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано. — Мне написано инвалидом быть. — Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно? — Откуда знаете? — Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется. Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку. — Товарищ Пастухов! — позвала я. — Кто там? — обернулся он к двери. — Это я, Королева. Можно вас на минуту? — Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают. И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь. — Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он. — Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание. — Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь… — Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается. — Как… отказывается?! — Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно? — Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии! — Вот вы ему это и объясните! А я не умею! — Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте‑ ка сюда. И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто. — Ну‑ ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций. — Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств. — Это я уже слышал. Почему?! — Но я уже сказала вам почему! — Других причин нет?
|
|||
|