|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 6 страница— Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии… — На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев? — И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось. — Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить? — О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?.. — А где он сейчас? — оживился Пастухов. — Я… не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я. — А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает? — Я… я не спрашивала. — Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов. — Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили? — Кого? — не понял Пастухов. — Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя? Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости. — Еще нет… — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю. — Вы сами‑ то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете? — Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя. — Себя?.. — Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора. — Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети? — Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня… — Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут. — Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти. — Я постараюсь. — Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… — совсем не по‑ военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери. А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату. Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они? И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь». Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил… Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо! «Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни! » Неужели все это когда‑ нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться! » Наверное, он прав… Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках… А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…» Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая‑ то старая, дореволюционная, и слова эти как‑ то вяжутся с его обликом… Что это я о каких‑ то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце… Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…» Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались. Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого‑ нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи… Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто‑ то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что… Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность… Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого‑ то ждала. И чтобы меня кто‑ то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас… Помоги же мне, колдун! Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый… Вдруг я услышала, что кто‑ то зовет меня. — Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя? «Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную». Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое‑ то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая. В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина. — Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша. — Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную? — Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил. — Суровцев? Тот, что записку оставлял? — Другой. Майор. — Какой майор? — Звягинцев фамилия. — Звягинцев?! — Чего вы испугались‑ то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.
Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве. Легла я очень поздно: меня все‑ таки вызвали в операционную, — почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай — он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на «Электросиле», прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда‑ то раскаленный пар и ударил в лицо парню. Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?.. К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, — это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, — спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час — с двух до трех — кто‑ нибудь подменил. Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: «Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?.. » Но делала это сегодня как‑ то механически, думая только об одном — что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время. Подошли мы и к Сергушину. — Как себя чувствуете? — осведомилась я. — Где комиссар? Он мне нужен… очень нужен, — тихо проговорил Сергушин. — Я еще не видела его сегодня. Увижу — обязательно передам, чтобы зашел. Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было. — Вас уже смотрел врач? — Смотрел, — слегка поморщившись, ответил Сергушин, — говорит, что все хорошо. Лицо его было по‑ прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие. Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным — пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный. — Ну что ж, Сергушин, — сказала я, — дело идет на поправку. Спали хорошо? — Сон видел, — ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. — Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего — ни гранаты, ни бутылки… Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило… Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины… — Почему на палубе? Разве вы моряк? — Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд‑ остров — слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались. — Там вас и ранило? — Не, — отрицательно мотнул головой Сергушин. — Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло… — Почему же вас не отправили в морской госпиталь? — Кто знает, — пожал плечами Сергушин. — Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон… Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась… И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер… теплый такой… Солнце… А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая‑ то нога появилась? Так получается, что знаю — нет ноги, а иду на двух… Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал: — Где комиссар? — Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, — ответила я и почему‑ то спросила: — Нравится вам наш комиссар? — Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он… он тайну знает… Скажите, сестра, вы сердце видели? — Сердце? — Ну да. В натуре. Какое оно? — Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, — я несколько раз сжала и разжала кулак. — Кровь по сосудам гонит. Как насос. — Как помпа, значит? — разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: — Попросите комиссара, чтобы зашел. И отвернулся к стене. Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум. Эти слова — «часам к двум» — вернули мои мысли к Алеше… Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых. Я почему‑ то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта — придет или приедет на попутной. Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша… Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла. Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего… «Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, — успокаивала я себя. — Ведь транспорт не работает». Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его. Прислонилась к железной изгороди. Где‑ то мерно стучал метроном. «Только бы не начался обстрел! — со страхом подумала я. — Тогда все движение прекратится…» Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина — груженная бензобаками полуторка — проехала не останавливаясь. Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего. «Не придет, не придет! — стучало в мозгу. — Ведь он военный человек, мог получить какое‑ то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое…» Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его… Хотел проведать, не застал… И все… Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее… Из окошка кабины высунулась чья‑ то голова в ушанке: — Эй, дорогуша, тут госпиталь где‑ то должен быть! — Здесь, здесь! — крикнула я в ответ. Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые. Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала: — Вера! Веруня!.. Ко мне бежал Алексей… — Алеша! Алеша! — повторяла я. — Собирайся, едем! — проговорил он, едва только поздоровался. — Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе… — Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем! — Хорошо, сейчас я попробую, — ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь. Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову. Он сидел за столом и что‑ то писал. — Товарищ комиссар, очень прошу, — задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, — мне надо отлучиться… на три часа… очень надо! Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на пеня. — Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют… — Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти… отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите! — Случилось что‑ нибудь? Дома, в семье? — Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила… Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал. — Так, понятно, — кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как‑ то подчеркнуто официальна сказал: — Разрешаю увольнение… Пропуск на хождение в ночное время имеете? — Имею. — Можете быть свободной до двадцати четырех ноль‑ ноль. — Так много не нужно. Мне на три часа! — Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль‑ ноль, — повторил Пастухов. — Ну, чего же вы стоите? Кругом марш! Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки. — Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! — выпалила я. Ужа у двери вспомнила: — Вас Сергушин просил зайти! — Был уже у него. Ну, я же сказал: марш! Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки… Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы. — Садись в кабину! Опаздываем! — крикнул он мне и полез в кузов. Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась. Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом… — Скажите, — неуверенно спросила я у шофера, — а куда мы едем? — Как куда? — удивленно посмотрел он на меня. — В эту самую… ну, Филармонию. — Что?! — опешила я. — В какую Филармонию? Зачем?! — Зачем туда люди ездят? — пожал плечами шофер. — Музыку слушать. Или концерт какой. — Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?! И тут я вспомнила, что на последней странице «Ленинградской правды» видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я‑ то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими‑ то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино. — Тут что‑ то не то, — пробормотала я и сказала уже решительно: — Остановите машину, я должна выяснить. — Опоздаем! — ответил шофер. — Майор приказал: гони что есть силы, в три начало. «Но это же нелепо, глупо! — в отчаянии думала я. — Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить — ведь мы столько времени не виделись! — вместо этого идти в Филармонию… на концерт… когда кругом холод, голод, смерть!.. » И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым… …По‑ прежнему валил снег. Единственный «дворник» на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу. Некоторое время мы ехали молча. Теперь машина мчалась по Литейному проспекту, приближаясь к центру города… Сквозь пелену снега проглядывали развалины домов, на белых тротуарах темнели уже полузанесенные снегом бесформенные, похожие на тюки предметы… Я знала, что это люди — люди! — мертвые, погибшие от голода… Но не ощущала ни ужаса, ни страха. Я уже привыкла к трупам на улицах. Погибшие от голода, замерзшие лежали там, где их застала смерть. Время от времени кто‑ то подбирал трупы. Но появлялись новые… — Скажите, а где служит майор? — спросила я шофера и тут же подумала, что задала этот вопрос напрасно, потому что вряд ли получу ответ. Но шофер ответил, и даже охотно: — Как где служит? У нас. — У вас? Где это у вас? — На Кировском, где же еще? Это было для меня полной неожиданностью. Я знала, что Алексей работал на Кировском, но ведь это было давно, потом он уехал на фронт… Значит, опять на заводе? Вместе с отцом?! — Когда же Звягинцев прибыл на завод? — Вот этого точно не скажу, — ответил шофер. — Но все же? Вчера? Позавчера? — Почему вчера? Я его уже дней десять на заводе встречаю. «Десять дней! — мысленно воскликнула я. — Десять дней в Ленинграде и до сих пор не заходил, не давал о себе знать! » Мне стало горько и обидно. Я не отдавала себе отчета в том, что еще совсем недавно сама редко вспоминала о Звягинцеве, что единственным человеком, которого я хотела видеть, был тот, другой, о ком сейчас я не могла думать без омерзения. Теперь мне казалось, что я всегда, всегда хотела видеть только его, Алешу… Машина сделала резкий поворот и выехала на Невский. Главная улица Ленинграда выглядела так же, как и остальные. По тропкам, протоптанным в снегу, люди тащили санки, на которых лежали спеленатые мертвецы или стояли ведра с водой. Раскачивались, едва не касаясь сугробов, оборванные троллейбусные провода… Машина сделала еще один поворот и, проехав три десятка метров, остановилась. — Ну, вот и музыка ваша, приехали! — сказал шофер. Я распахнула дверцу кабины и спрыгнула в снег. Алексей перемахнул через борт кузова. — Двигай, Кашинцев, спасибо тебе, — крикнул он шоферу. — А как обратно‑ то добираться будете? — Доберемся, двигай! Звякнула закрываемая изнутри дверца. Машина тронулась… Алексей посмотрел на часы. — Скорее, Веруша, опаздываем, — озабоченно сказал он, — уже десять минут четвертого! И за рукав полушубка потянул меня к входу в Филармонию. Я успела лишь мельком заметить, что напротив, у гостиницы «Европейская», стоят в ряд несколько фургонов с красными крестами, и вспомнила, что в «Европейской», кажется, размещен один из морских госпиталей. — Алеша, милый, да здравствуй же наконец! — сказала я, Когда мы вошли в вестибюль Филармонии. — Опаздываем, Вера, опаздываем, пошли, — ответил он, быстро шагая вперед. «Куда опаздываем? Зачем нам сюда идти?! » — опять подумала я. До войны я много раз бывала в Филармонии. Вместе с подругами выстаивала в очереди за билетами. Перед концертами тщательно гладила платье, чистила туфли, — публика в Филармонии была одета по‑ особому строго и торжественно. Все здесь было какое‑ то особенное, даже билетеры были особенные — важные и в то же время доброжелательно‑ внимательные. Сейчас в полутемном, освещенном коптилками вестибюле было пусто, сыро и холодно. На площадке широкой лестницы стояла билетерша в шубе, в старомодной шляпке, едва видневшейся из‑ под повязанного сверху платка, в перчатках. Алексей протянул ей билеты, она надорвала их и что‑ то тихо сказала. — Скорей, Веруня, — обернулся ко мне Алексей, — уже начинается!.. Мы быстро прошли по маленькому фойе. Когда‑ то здесь толпилась публика — перед началом концертов и в антрактах. Теперь в фойе было пусто, на стенах выделялись надписи со стрелками‑ указателями: «В бомбоубежище». Алексей приоткрыл одну из дверей, ведущих в зал, и сделал мне знак рукой. Я вошла и остановилась в изумлении. Огромные хрустальные люстры сверкали. Да, да, горело электричество. Правда, неярко, в половину или в четверть накала, но и это было чудом. Еще больше меня поразило, что зал полон. Люди сидели в шубах, в ватниках. Было много военных. — Идем, сейчас начнется! — прошептал Алексей. На эстраде музыканты уже настраивали инструменты. Перед оркестром на тонком, высоком стержне был установлен микрофон. Алексей взглянул на билеты и двинулся по проходу к передним рядам. Я едва успевала за ним. Как назло, наши места оказались в дальнем конце ряда — пришлось пробираться туда, и люди недовольно, осуждающе глядели на нас, точно делая молчаливый выговор за опоздание. Только мы успели сесть, как на эстраду вышел человек в ватнике и в валенках и тихим, простуженным голосом сказал: — Товарищи! Объявленный сегодня в программе дирижер Элиасберг дирижировать оркестром не сможет. Он болен. — Сделал паузу и уже громко объявил: — Людвиг ван Бетховен. Девятая симфония. Дирижер — Миклашевский. Оркестранты, тоже в ватниках, в валенках, ничем не отличались от людей, сидевших в зале. К удивлению своему, я заметила, что все музыканты в перчатках. «Как же они смогут играть? » — недоуменно подумала я. — Ты слышала Девятую симфонию? — тихо спросил Алексей. — Да, конечно, — кивнула я, — слышала, и не раз. Промелькнула мысль, что «Ода к радости», которой заканчивается симфония, как‑ то неуместна в сегодняшнем Ленинграде — ведь на улицах валяются закоченевшие трупы… Из‑ за кулис появился дирижер. Я не верила своим глазам: Миклашевский был во фраке!.. Это походило на видение из прошлого… Раздались аплодисменты. Они были негромкими, приглушенными, потому что люди хлопали, не снимая варежек и перчаток. Только сейчас я почувствовала, что в зале очень холодно, пожалуй, холоднее, чем на улице. Дирижер взмахнул своей палочкой. Скрипачи подняли смычки. И тогда я разглядела, что перчатки у музыкантов на пальцах обрезаны… Руки дирижера взметнулись и на какое‑ то мгновение застыли в воздухе, как будто человек во фраке решил остановить движение времени. Потом он сделал плавный, едва заметный жест, и раздались звуки скрипок… Я никогда не любила читать объяснения музыковедов, пытающихся толковать смысл музыки, переводить ее на язык слов. Слушая музыку, я всегда попадала под власть собственного воображения… Сейчас мне казалось, что тихие, робкие эти звуки с трудом прорываются из какой‑ то мрачной бездны… Мелодия крепла, зазвучали трубы, но тут же замолкли, и снова скрипки остались одни… Но вот опять блеснула медь труб, включились валторны и гобои. Они точно ободряли скрипки, что‑ то внушали им, чего‑ то требовали резкими, отрывистыми голосами. И наконец умолкли… А скрипки все продолжали звучать… К ним присоединился кларнет, потом флейта, и наконец, повинуясь резкому взмаху волшебной палочки дирижера, грянул весь оркестр… …Я слушала как зачарованная. Я забыла обо всем, даже о сидевшем рядом Алеше. Было светло, торжественно, радостно… Раздался рокот литавр, он слился с мощными звуками оркестра — скрипок, труб, гобоев, кларнетов, флейт. Потом все смолкло… И снова заговорили струны — короткими, легкими, но отчетливыми фразами… Мне казалось, что передо мной проходит вся моя жизнь. Детство сменилось отрочеством, в призрачном свете белых ночей плыл Ленинград, устремив ввысь шпиль Адмиралтейства… Светило солнце, его заслоняли грозовые тучи, потом небо опять становилось безоблачным, а я неслась все выше и выше на невидимых волнах музыки, и кто‑ то шептал мне еле слышно… Вдруг я поняла, что это Алеша шепчет мне на ухо: — Веронька!.. Веруня! Что с тобой? Ты плачешь?.. — Нет, нет, — боясь, чтобы прекрасный мир не пропал, не исчез, ответила я, — мне хорошо, мне очень хорошо!.. И вдруг снова услышала грозный рокот литавр… Этот зловещий нарастающий рокот опрокинул меня в недавнее прошлое… Мне показалось, что люстры погасли, что я осталась одна, одна в темноте, нет, не в зале, а там, на сеновале, в Клепиках, и это не литавры рокочут, а немецкие мотоциклы… Наверное, я вскрикнула, потому что услышала голос Алексея: — Веронька, не бойся, это просто неполадки с электричеством, не бойся! Но мне все еще казалось, что надо сделать над собой усилие, заставить исчезнуть то страшное видение, и снова станет светло… Оркестр еще минуту‑ другую продолжал играть — рокотали литавры, бил барабан… Но постепенно музыка стала замирать, в последний раз всхлипнула скрипка и замолкла. Вспыхнули зажженные керосиновые лампы. Раздался голос из репродукторов: — Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу… А потом тот человек, который объявлял о начале концерта, негромко сказал с невидимой уже эстрады: — Товарищи! Мы вынуждены прекратить концерт из‑ за обстрела. Просим всех спуститься в бомбоубежище! — Ну, вот и послушали музыку!.. — огорченно проговорил Алексей. — Пойдем, Вера… Медленно двигаясь в людском потоке, мы приблизились к фонарику — свечке, вставленной в застекленную коробочку, прикрепленную над дверью. Никто не спешил, не пытался обгонять других. Я подумала о том, что в мирное время зрители по окончании спектакля более торопливо устремлялись к выходу, чем теперь, когда им грозит смертельная опасность… Где‑ то за стенами Филармонии прогрохотали разрывы. Алексей сказал успокаивающе: — Стены тут крепкие, никакой снаряд не пробьет! Он, видимо, думал, что мне страшно. А мне было совсем не страшно. Мне было радостно, потому что я только сейчас по‑ настоящему ощутила, что Алеша здесь, рядом со мной. Наконец мы выбрались в коридор, потом вместе со всеми спустились по едва освещенной лестнице в большой подвал. Здесь рядами стояли стулья, — видимо, работники Филармонии уже не раз были вынуждены прерывать свои концерты из‑ за обстрелов и переводить сюда зрителей, все было подготовлено для того, чтобы разместить здесь несколько сот человек. Алексей потянул меня в самый конец дальнего ряда, к стене, и мы уселись на свободные стулья. — Ну, здравствуй, Веруня, — вдруг сказал он. При мерцающем свете коптилки я вгляделась в его лицо… Алеша очень изменился, точно постарел на много лет. Раньше он казался мне моим сверстником, хотя я и знала, что он лет на шесть‑ семь старше меня. Теперь на лбу и возле губ у нега появились морщинки, лицо стало жестче.
|
|||
|