Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Примечание 2 страница



Так провели, чтобы несчастье бродячее мимо не прошло, в мою дверь заглянуло, да еще придавили налогом. Деньги плати за то, чтобы Кеш забрал себе в голову плотничать – а если бы не провели дорогу, он бы плотничать не надумал; чтобы с церквей падал и полгода рукой шевельнуть не мог, а мы с Адди за него отдувались – да стругай ты дома сколько влезет, коли так надо.

И с Дарлом тоже. Опять его уговаривают. Я работы не боюсь: и себя кормил, и семью, и крыша над головой была; но ведь работника хотят отнять потому только, что в чужие дела не лезет, что глаза земли полны все время. Я им говорю: сначала он был ничего, а глаза полны земли, так ведь и земля тогда на месте стояла; а вот когда дорога подошла и землю продоль повернула, а глаза все равно полны земли, они и начали мне грозить, что заберут, по закону отнимут работника.

И еще деньги плати за это. Она здоровая и крепкая была, поискать такую, – да все эта дорога. Прилегла только, на своей постели отдохнуть, ничего ни от кого не просит.

– Захворала, Адди? – я спросил.

– Не захворала, – говорит.

– Полежи, отдохни. Я знаю, что не захворала. Устала просто. Полежи, отдохни.

– Не захворала, – говорит. – Я встану.

– Лежи себе, – я говорю, – отдыхай. Устала просто. Завтра встанешь.

И лежала себе, здоровая и крепкая, поискать такую, да все эта дорога.

– Я тебя не вызывал, – говорю. – Будь свидетелем, что я тебя не вызывал.

– Не вызывал, – говорит Пибоди. – Подтверждаю. Где она?

– Она прилегла, – я говорю. – Приустала она, но…

– Анс, поди отсюда, – он сказал. – Посиди‑ ка на веранде.

А теперь деньги плати за это, когда во рту ни одного зуба, а еще поднакопить думал, чтобы зубы вставить, чтобы хлеб Господень жевать по‑ людски, и она здоровая и крепкая – поискать такую – до самого последнего дня. За то плати, что три доллара тебе понадобились. За то плати, что ребятам теперь за ними ехать надо. И прямо вижу, как дождь стеной встает между нами, как прет к нам по этой дороге, словно дурной человек, словно не было на земле другого дома, куда ему пролиться.

Слышал я, как люди проклинали свою долю, – и не зря проклинали, потому что грешные были люди. А я не скажу, что наказан, потому что зла не делал и наказывать меня не за что. Я человек не религиозный. Но душа моя покойна; это я знаю. Всякое делал; но не лучше и не хуже тех, что притворяются праведниками, и знаю, Старый Хозяин порадеет обо мне, как о той малой птице, которая падает. А все‑ таки тяжело, что человек в нужде терпит столько уязвлений от дороги.

Из‑ за дома выходит Вардаман, перепачкался как свинья, с ног до головы в крови, а рыба там небось топором раскромсана, а то и просто брошена на землю, чтобы собаки сожрали. Да и ждать ли от мальца другого, чем от его взрослых братьев? Подходит молча, глядит на дом и садится на ступеньку.

– Ух, – говорит, – до чего устал.

– Поди руки вымой, – я говорю.

Адди ли не старалась правильно их воспитать, и больших и маленьких? Этого у ней не отнимешь.

– Кишок и кровищи в ней, что в свинье, – он говорит. – А у меня что‑ то душа ни к чему не лежит, да еще эта погода давит. – Пап, – он говорит, – мама еще хуже расхворалась?

– Поди руки вымой, – говорю я. Но и приказываю‑ то словно без души.

 

ДАРЛ

 

На этой неделе он был в городе: затылок подстрижен, а белая полоска между волосами и загаром похожа на сустав белой кости. Ни разу не оглянулся.

– Джул, – говорю.

Бежит навстречу дорога между двумя парами мульих ушей и утягивается под повозку, лентой мотается на катушку передних колес.

– Ты знаешь, что она умирает, Джул?

Чтобы родить тебя, нужны двое, а чтобы умереть – один. Вот как кончится мир. Я спросил Дюи Дэлл:

– Хочешь ее смерти, чтобы в город попасть, верно? – Про что оба знаем, она молчит. – Потому молчишь, что если скажешь, хоть про себя, тогда поймешь, что так и есть, верно? Все равно ведь знаешь, что так и есть. Я тебе чуть ли не день назову, когда ты поняла. Почему не скажешь‑ то, хоть про себя? – Молчит. Одно твердит: «Папе хочешь доложить? Убить его хочешь? » – А почему не можешь поверить, что так и есть?

Не можешь поверить, что Дюи Дэлл, Дюи Дэлл Бандрен оказалась такой невезучей – вот почему, верно?

Солнцу час до горизонта, лежит на тучах, как кровавое яйцо; свет стал медным: глазу – зловещий, носу – серный, пахнет молнией. Когда Пибоди приедет, ему спустят веревку. В пузо весь пошел от холодных овощей. Станут втаскивать его по тропе на веревке: как воздушный шар в серном воздухе.

– Джул, – говорю, – ты знаешь, что Адди Бандрен умирает? Адди Бандрен умирает?

 

ПИБОДИ

 

Когда Анс послал за мной сам, я сказал: «Укатал ее наконец». Ее счастье, говорю, – и поначалу не хотел ехать: а вдруг еще не поздно помочь, вытащу ее, не дай бог. Может, там на небе, думаю, та же дурацкая этика, что у нас в медицинском колледже, а вызывает меня, должно быть, Вернон Талл – в последнюю минуту по своему обыкновению, чтобы побольше получить за свои деньги; впрочем, сегодня – за деньги Анса. А позже, когда почувствовал, что погода ломается, понял, что вызывать мог только Анс, больше никто. Кому еще, кроме неудачника, понадобится врач перед самым циклоном? И подумал, что если и до Анса уже дошло, что нужен врач, значит, уже поздно.

Подъехал к роднику, слезаю, привязываю упряжку, а солнце скрылось за черной грядой туч, точно за вспухшим горным хребтом, – точно угли туда высыпали; и ветра нет. Пилу Кеша я услышал за целую милю. Анс стоит на краю обрыва, над тропинкой. Спрашиваю:

– Где конь?

– Да Джул‑ то уехал, – отвечает он. – А больше никто его не поймает. Пешком придется подниматься.

– Сто килограммов весу во мне – и подниматься? По этой стене подниматься?

Он стоит под деревом. Жаль, ошибся Господь, давши деревьям корни, а Бандренам – ноги. Сделал бы наоборот, и никто бы теперь не тревожился, что наша страна обезлесеет. Или еще чья‑ нибудь страна.

– Ты чего от меня хочешь? – я спрашиваю. – Чтобы я здесь стоял, и меня в другой округ сдуло, когда эта туча разверзнется?

Тут и верхом‑ то четверть часа ехать – через выгон, потом наверх, потом к дому. Тропинка похожа на кривой сук, прибитый к обрыву. Анс не был в городе двенадцать лет. И как только мать его поднялась туда родить? Истинно, сын своей матери.

– Вардаман несет веревку, – говорит он.

Немного погодя появляется Вардаман с веревкой.

Конец дает Ансу, а сам спускается по тропинке и разматывает.

– Крепче держи, – я говорю. – Этот визит я в журнале уже записал, так что, если не поднимусь, счет тебе все равно представлю.

– Держу, – говорит Анс. – Можно подыматься.

Черт его знает, почему я не брошу. Семьдесят лет, сто кило весу, а меня на веревке таскают вверх и вниз по горе. Потому, наверно, не бросаю, что должен догнать до пятнадцати тысяч долларов неоплаченные визиты в моем журнале.

– Какого черта твоя жена придумала, – я говорю, – заболеть на вершине горы?

– Виноваты, – говорит он.

Он отпустил веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверно, еще не совсем стемнело, небо – цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него:

– Где веревка?

– Там, где ты ее бросил, – говорю я. – И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут – унесет к чертовой матери.

Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, – а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть – явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания – сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она – конец; ретивые протестанты – что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.

Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, – настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок.

– Ну, мисс Адди, – говорю я. Девушка все машет веером. – Как ты, милая? – Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. – Хорошо ты придумала – затащить меня сюда и бурю устроить.

Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются.

Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает.

– Почему ты раньше меня не вызвал? – спрашиваю Анса.

– Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, а теперь подумал…

– Черт с ними, с деньгами, – я говорю. – По‑ твоему, я когда‑ нибудь торопил безденежного человека?

– Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит?

Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, – держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему.

– Я ведь понимаю, – говорит Анс. – По всему убеждаюсь. Она решила.

– И слава богу, – я говорю. – С никчемным…

Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все.

– Ты ей сказал? – спрашивает Анс.

– Зачем? На кой дьявол?

– Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши…

За спиной у нас голос дочки: «Пап». Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю:

– Иди скорее.

Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин.

– Она хочет, чтоб вы ушли, – говорит дочка.

– Ну как это, Адди? – говорит Анс. – Он из Джефферсона ехал тебя лечить.

Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко:

– Кеш! Иди, Кеш!

 

ДАРЛ

 

Папа стоит у кровати. Из‑ за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза – упорно, необратимо.

– Она Джула хочет, – говорит Дюи Дэлл.

– Что ты, Адди, – говорит папа, – они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься – это же три доллара и… – Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати – хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.

– Ма, – говорит она. – Ма.

Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила – его порождение.

– Кеш, – кричит она резким, сильным, здоровым голосом. – Иди, Кеш!

В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя. Потом лицо скрывается.

Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу. Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение. И гаснут, словно кто‑ то наклонился к ним и задул.

– Мама, – говорит Дюи Дэлл. – Мама!

Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить. Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх‑ вниз и с шелестом гонит ненужный воздух. Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло.

Из‑ за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь. От медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прикрепленный к ветхой стене, – и пропадает за дверью.

Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте – что‑ то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли.

– Черт бы их взял, ребят, – говорит он.

Джул, говорю я. Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий. Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой. Торчат блестящие темно‑ желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток – ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно‑ зеленом месиве – ни земли, ни неба. Джул, говорю я.

Кеш с пилой подходит к двери. Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки. Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак.

– Она умерла, – говорит Кеш.

– Вот, покинула нас, – говорит папа. Кеш не смотрит на него. – Много тебе осталось? – спрашивает папа. Кеш не отвечает. Он входит с пилой. – Ты там займись, а? Ребята‑ то уехали, надо навалиться.

Кеш смотрит на ее лицо. Совсем не слушает папу. К кровати не приближается. Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточено.

– Если не поспеешь, может, кто придет завтра, пособят, – говорит папа. – Вернон мог бы.

Кеш не слушает. Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота – предвестница могильной земли, и кажется уже, что оно отделилось, парит само по себе, легко, как отражение мертвого листа.

– Христиане тут найдутся, помогут тебе, – говорит папа.

Кеш не слушает. Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит. И снова захрапела пила.

– Они помогут нам в нашем горе, – говорит папа.

Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает – прислушивается, ждет, считает ходы. Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле.

– Собирай‑ ка ужинать, – говорит он.

Дюи Дэлл не пошевелилась.

– Поднимайся, ужин ставь, – говорит папа. – Нам силы понадобятся. И доктор Пибоди небось проголодался с дороги. И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки.

Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо. Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни – корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим.

Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из‑ под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло. Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты.

Она пойдет туда, где стоит Пибоди, остановится в сумерках и будет смотреть ему в спину, а он, почувствовав ее взгляд, обернется и скажет: Я бы не стал убиваться. Она была старая и больная. Мы даже не представляем себе, как она мучилась. Поправиться она не могла. Вардаман уже подрастает, и ты сумеешь за ними присмотреть. Убиваться не надо. Поди‑ ка лучше собери ужин. Особенно не старайся. Но поесть им надо. – А она скажет взглядом: захотели бы, так помогли мне. Если б знали. Я это я, вы это вы, и я знаю, а вы не знаете, а знали бы – помогли, если б захотели, а если б захотели, то я бы вам открылась, и никто бы ничего не знал, кроме вас, меня и Дарла.

Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный. Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу. Подходит ближе, вытирает руку о штанину – и ладонь и тыльную сторону – и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом. Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает. Снова пробует расправить, но неловко, – рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро – ладонь и тыльную сторону. В комнате слышен мерный храп пилы. Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак.

– Исполнится воля Божья, – говорит он. – Зубы теперь вставлю.

У Джула шляпа свесилась на шею, сливает воду струйкой на мокрый мешок, повязанный вокруг плеч; в канаве, по щиколотку в воде, он поддевает скользкой доской, опертой на гнилой обрубок, ось повозки. Джул, говорю я. Она умерла, Джул. Адди Бандрен умерла.

 

ВАРДАМАН

 

И я бегу. В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь. Плачу. Я чувствую место в пыли, где лежала рыба. Теперь она разрезана на куски нерыбы, а на руках, и штанах у меня – некровь. Тогда этого не было. Не случилось. А теперь она далеко ушла, и мне ее не догнать.

Деревья похожи на кур, что купаются в прохладной пыли жарким днем. Если спрыгну с веранды, окажусь там, где была рыба, а она теперь вся разрезана в нерыбу. Я слышу кровать и ее лицо, и их, чувствую, как пол дрожит под ногами у этого – который приехал и все сделал. Приехал и сделал – она была живая, а он приехал и сделал.

– Гад пузатый.

Прыгаю с веранды и бегу. В сумерках скатом надо мной – крыша хлева. Если прыгну, пролечу насквозь, как розовая женщина в цирке – в теплый запах, и ждать не надо. Руки сами хватаются за кусты; из‑ под ног осыпаются земля и камушки.

Но вот я снова могу вдохнуть – теплый запах. Вхожу в стойло, пробую тронуть его и уже могу плакать, меня рвет с плачем. Когда он кончит лягаться, я смогу, тогда смогу плакать, плач сможет.

– Он ее убил. Он ее убил.

Жизнь в нем бежит под колеей, под моей рукой, под пятнами пробегает, пахнет, и тошнота начинает плакать, выташнивает плач, и я уже могу вздохнуть, выташнивая это. Шуму получается много. Я чую жизнь, текущую в меня через ладони и вверх по рукам, и теперь я могу выйти из стойла.

Не могу найти. Темнота, пыль стены, – и не могу найти. Много шуму оттого, что плачу. И зачем столько шуму. Потом нашел под навесом для повозки, в пыли, и бегу через двор на дорогу, а палка прыгает у меня на плече.

Я подбегаю, а они следят за мной, рвутся с привязи, храпят, лупят глаза, натягивают ремень. Я бью. Слышу, как бьет палка; вижу, как бьет по головам, по лямке, или мимо, тогда они дергают, но я рад.

– Ты маму убил!

Палка сломалась, они дергают и храпят, копыта громко бьют по земле; громко, потому что будет дождь и воздух пустой перед дождем. Но она еще длинная. Они бросаются и натягивают вожжу, а я бегаю за ними и бью.

– Ты ее убил!

Я бью, они кружат на длинной привязи, дрожки кружат на двух колесах; они неподвижны, словно прибиты к земле, и лошади неподвижны, словно их задние ноги прибиты к вертящейся тарелке.

Я бегу в пыли. Ничего не вижу, бегу, пыль в глазах, и дрожки исчезают на двух колесах. Я бью, палка ударяет по земле, отскакивает, взбивает пыль, бьет по воздуху, пыль тянет вдоль по дороге быстрее, чем от машины. И теперь я могу плакать, смотрю на палку. Она сломана у самой руки – длиной с полешко, а была длинная. Я бросаю ее и теперь могу плакать. Теперь шума не так много.

Корова стоит в дверях конюшни, жует. Увидела меня на дворе и замычала; шлепает зеленью во рту, шлепает языком.

– Не буду тебя доить. Ничего для них делать не буду.

Прохожу мимо и слышу, что она повернулась. Я обернулся: дышит на меня сзади душисто, жарко, сильно.

– Сказал тебе, не буду.

Она тычется в меня, сопит. Мычит из нутра, с закрытым ртом. Я отмахиваюсь, ругаю ее, как Джул.

– Пошла.

Наклоняюсь, опускаю руку к земле и бегу на нее. Она отскакивает, бросается прочь, потом останавливается, следит за мной. Мычит. Уходит на тропинку и стоит там, глядит на тропинку.

В хлеву темно, тепло, тихо и пахнет. Могу плакать тихо и смотрю на холм.

Кеш идет на холм, хромает, – с церкви упал. Смотрит вниз, на родник, потом на дорогу и назад, на хлев. Припадая на ногу, идет по тропинке и смотрит на порванную вожжу, на дорожную пыль и вдаль на дорогу, куда утянулась пыль.

– Ага, небось уже дом Талла пробежали. Дом Талла пробежали.

Кеш повернулся и захромал по тропинке.

– Гад. Я ему показал. Гад.

Я уже не плачу. Я ничего. К холму подходит Дюи Дэлл и зовет меня. «Вардаман». Я ничего. Я тихо. «Эй, Вардаман». Теперь могу плакать тихо, чувствую и слышу слезы.

– Тогда этого не было. Еще не случилось. Вон где она лежала, на земле. А теперь она будет ее жарить.

Темно. Слышу лес, тишину: я их знаю. Но звуки не живые – и его тоже. Словно темнота лишила его цельности, разъяла на составные части – храпы, топы, запахи остывающего тела и аммиачные волосы; обманчивое видение связанного целого из пятнистой шкуры и крепких костей, внутри которого отдельное, потаенное и знакомое ЕСТЬ отлично от моего ЕСТЬ. Я вижу, как он распадается – ноги, дикий глаз, яркие пятна, будто холодные огни – и, паря во тьме, тонет, меркнет; все вместе и ничего по отдельности; все по отдельности и ничего. Я вижу, как летит к нему слух и захлестывает, гладит, лепит его плотное тело: копыто, бедро, плечо и голову; запах и звук. Я не боюсь.

– Поджарили и съели. Поджарили и съели.

 

ДЮИ ДЭЛЛ

 

Он помог бы мне, если б только захотел. Как будто для меня все на свете заключено в этой толстой туше, и нельзя поверить, что в ней найдется место еще для чего‑ нибудь очень важного. Он – большая туша, а я – маленькая туша, и если в большой нет места еще для чего‑ нибудь важного, разве может найтись место в маленькой? Но я знаю, что оно нашлось: Бог подает женщинам знак, когда случилось неладное.

Это потому что я одна. Если б я могла его почувствовать, все было бы иначе, потому что я была бы не одна. Но если бы я была не одна, все бы про это узнали. А он смог бы мне помочь, и тогда я не была бы одна. Была бы одна не огорченная.

Я пустила бы его между собой и Лейфом, как Дарл стоит между мной и Лейфом, поэтому Лейф тоже один. Он – Лейф, а я – Дюи Дэлл, и, когда мама умерла, мне надо было выбраться из себя, Лейфа и Дарла – ведь он мог бы мне помочь, а не знает этого. Даже не знает.

С задней веранды мне хлев не виден. С той стороны слышна пила Кеша. Звук ее, как собака дворовая, носится кругом дома, к какой двери ни подойдешь, хочет внутрь забежать. Он сказал: Я больше тебя тревожусь, а я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога, когда тревожиться нет сил. И хочу, но додумать до тревоги все не успеваю.

Зажигаю на кухне лампу. Раскромсанная рыба тихо кровит в сковороде. Быстро ставлю ее в буфет, а сама слушаю, что в прихожей, слышу. Она десять дней умирала; может, еще не знает этого. Может, не отойдет, пока Кеша не дождется. А может, и Джула. Вынимаю блюдо с овощами из буфета и противень с хлебом из холодной печки, останавливаюсь, смотрю на дверь.

– Где Вардаман? – спрашивает Кеш. При лампе голые руки в опилках похожи на песочные.

– Не знаю. Я его не видела.

– Ладно. Скажи, чтобы ужинать шли.

Хлев не виден. Я сказала: «Тревожиться не умею. Плакать не умею. Пробовала, не получается». Чуть погодя доходит из‑ за угла звук пилы, темный, ползет по земле в пыльной тьме. И тогда я вижу его: кланяется над доской.

– Иди ужинать, – говорю я. – И его зови.

Он мог бы все для меня сделать. А он не знает. Он – это его нутро, а я – это мое нутро. И я – нутро Лейфа. Вот как. Не понимаю, почему он не остался в городе. Они, городские люди, нам, деревенским, не чета. И чего он не остался? Потом я различаю крышу хлева. Корова стоит внизу тропинки, мычит. Когда я поворачиваюсь, Кеша уже нет.

Я вношу пахту. Папа, Кеш и он – за столом.

– Ваш парень большую рыбу поймал, где она, детка? – спрашивает он.

Я ставлю пахту на стол.

– Времени не было поджарить.

– Брюква – тощая еда для такого толстого, как я, – говорит он.

Кеш ест. На волосах у него ободом потная вмятина от шляпы. Рубашка в пятнах пота. Руки по локоть в опилках, не мыл.

– Надо было найти время, – говорит папа. – Где Вардаман?

Я иду к двери.

– Не видать его нигде.

– Слушай, милая, – говорит он, – не возись ты с рыбой. Не испортится. Иди сюда, сядь.

– Я не вожусь. Подоить хочу, пока дождь не начался.

Папа накладывает себе и отодвигает блюдо. Но к еде не притрагивается. Руки с согнутыми пальцами, лежат по обе стороны от тарелки, голова опущена, волосы косо торчат в свете лампы. Похож на быка после удара обухом: он уже не живой, но еще не знает, что мертвый.

А Кеш начал есть, и этот тоже.

– Ты поешь, – говорит он. Смотрит на папу. – Бери пример с меня и Кеша. Тебе понадобятся силы,

– Да, – отвечает папа. Он поднимается, как бык, стоявший на коленях в пруду. – Она на меня не посетует за это.

Когда меня уже не видно из дома, я иду быстрее. Корова мычит под обрывом. Тычется в меня носом, сопит, сквозь платье горячим нежным духом обдает мое горячее голое тело, мычит.

– Нет уж, погоди. Потом тобой займусь. – Она идет за мной в хлев, я ставлю там ведро. Она дышит в ведро, мычит. – Сказано тебе. Погоди. У меня дел выше головы.

В хлеву темно. Когда я прохожу, она бьет копытом в стену. Иду дальше. Выломанная доска – как светлая доска, поставленная стоймя. Потом я вижу склон, воздух снова тихо веет в лицо, не такой темный, но непроглядный; купы сосен – кляксами на склоне, затаились, – ждут.

Корова – плоская тень в двери, тычется в плоскую тень ведра, мычит.

Прохожу мимо стойла. Почти прошла. Слышу, говорится задолго до того, как выговорится само слово, и то, чем слушаю, боится, что не будет уже времени выговорить. Я чувствую, как мое тело, мои кости и мясо раздвигаются, раскрываются навстречу одна, и становиться не‑ одной ужасно. Лейф, Лейф.

– Лейф.

Лейф, Лейф. Я чуть наклонилась вперед, одна нога выставлена в мертвом шаге. Чувствую, как тьма несется мимо моей груди, мимо коровы; и я сама несусь во тьму, но на пути корова, а тьма, пропитанная лесом и тишиной, несется дальше нежным жарким мыком.

– Вардаман. Эй, Вардаман!

Он выходит из стойла.

– Ах ты, шпион проклятый. Шпион проклятый.

Он не сопротивляется; унеслась со свистом стремительная тьма.

– Чего? Я ничего не сделал.

– Шпион проклятый! – Мои руки трясут его с силой. Наверно, я не смогу их остановить. Я не знала, что они могут так сильно трясти. Нас обоих трясут, и меня и его.

Руки перестали трясти его, но еще держат.

– Что ты тут делаешь? Почему не откликался, когда звала?

– Ничего не делаю.

– Ступай домой ужинать.

Он хочет отодвинуться. Я держу.

– Хватит тебе. Отпусти.

– Ты что тут делаешь? Шпионить за мной пришел?

– Я ничего. Я ничего. Хватит тебе. Я и не знал, что ты здесь. Отпусти.

Я держу его, наклоняюсь, чтобы увидеть его лицо, проверить глазами. Он вот‑ вот расплачется.

– Ну, ступай. Ужин на столе, сейчас подою и приду.

Ступай, пока он все не съел. Чтоб его лошади в Джефферсон убежали.

– Убил ее, – говорит он. И плачет.

– Тихо.

– Она ему ничего не сделала, а он взял и убил.

– Тихо. – Он вырывается. Я держу. – Тихо.

– Убил ее.

Сзади подходит корова, мычит. Я снова трясу его.

– А ну, перестань сейчас же. Добесишься сейчас, заболеешь, в город не сможешь ехать. Ступай домой, ужинай.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.