Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 2 страница



Им пришлось выйти на ближайшей же остановке, чтобы не пугать и дальше трамвайный народ… В памяти у Станислава осталось: сначала – ощущение ОЗАРЕНИЯ, неуправляемое бешенство, чувство неописуемой свободы и абсолютной уверенности в своей правоте, а потом – сразу, почти без перехода – обеспокоенные глаза Виконта и его голос: «Эй, ты что это? Ты меня слышишь или нет?.. »

Таких вспышек на протяжении последних пятнадцати лет состоялось несколько. Вспоминать их было неприятно, а зачастую и стыдно. Тем паче – рассказывать о них. И дело было не только в том, что никому неохота признаваться в склонности к припадкам. Тут был и еще один нюанс.

Например, подобная вспышка спасла их с Лариской, когда нарвались они, гуляючи осенней ночью по набережной, на стаю мелких, но мерзких пацанов – штук пятнадцать шакалов окружили их, подростки, гнилозубые, грязные, исходящие злобой и трусливой похотью, Станислава прижали к парапету, а Лариску принялись хватать за разные места, ржали, гыгыкали, рвали кофточку, лезли под юбку… Станислав взорвался. Он сделался так ужасен, что шакалье брызнуло в стороны без памяти и с воем, а Лариска перепугалась (по ее собственному признанию) чуть не до обморока, – он показался ей страшнее любой банды, он был как вурдалак в охоте…

Нюанс же состоял вот в чем: опомнившись, он обнаружил, что во время ОЗАРЕНИЯ обмочился и даже немножко обгадился. Не от страха, конечно же, нет – никакого страха не было и в помине, только бешенство и ясная ненависть. Но видимо, что‑ то происходило с организмом во время таких вот взрывов – какая‑ то судорога… или, наоборот, некое расслабление. (Точно так же, как, говорят, у повешенных в предпоследние секунды их жизни происходит непроизвольное и совершенно неуместное семяизвержение).

Он попытался проанализировать все эти случаи, они были разные, общее было в них лишь то, что он за кого‑ то стремился каждый раз заступиться, защищал кого‑ то, справедливость отстаивал: то с хулиганьем воевал; то с дурой референтшей, затеявшей графологическую экспертизу в масштабах всего института – на предмет выяснения, кто это посмел написать поперек ее статьи в стенгазете: «НЕПРАВДА! » («А вы знаете, что такое ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ?! » – бешено орал на нее Станислав под испуганными взглядами членов редколлегии); то с каким‑ то хамом на бензоколонке, нагло пролезшем без очереди (как потом выяснилось, к стыду и позору Станислава, никакой это был и не хам вовсе и пролез он на совершенно законных основаниях – у него оказался какой‑ то там специальный талон, пропуск, жетон, в общем – документ)…

Каждый раз после ОЗАРЕНИЯ пересыхала глотка, язык становился большим и шершавым, и побаливала голова, и стыд мучил, и как‑ то неправильно – в части интимных своих отправлений – функционировал организм. Что‑ то происходило с ним во время этих вспышек. Какой‑ то перебой. А точнее говоря, – сбой. Станислав наводил осторожные справки у знакомых – ни с кем из них ничего подобного никогда не случалось. Тут он был, похоже, опять уникален. Ну и что? Никаким предназначением здесь и не пахло. Пахло, скорее уж, патологией и нервной клиникой. Это было лишь еще одно доказательство его необычности, особливости и даже уникальности, но – ничего более.

Иногда он просыпался ночью от вспышки счастья, сердце колотилось восторженно, лицо распирало радостной улыбкой: он только что понял, наконец, ВСЕ! Обрел знание. Проникся – до самых последних закоулков… Предназначение возвышалось рядом с постелью, как прекрасный призрак. Оно было ясным, величественным и поражающе очевидным. На грани сна и яви, как эхо мгновенного обретения, счастливым воздушным шариком моталась одинокая радостная мысль: «Господи, да где же раньше глаза мои были, до чего же все это очевидно, Господи!.. »

И все тут же рушилось. Лунные квадраты мертво лежали на паркете. Потрескивали рассыхающиеся обои. Со стены строго смотрела мама… Лариска рядом дрыхла – тихо и безмятежно. Он вставал, шел в маленькую комнатку и там выкуривал сигарету, не включая света. Ему казалось, что в темноте, еще может быть, получится: сформулировать, вспомнить, вернуть, сделать явным. Это было мучительно. Наверное, на том берегу Стикса точно так же мучаются ТЕНИ, пытаясь и не умея вспомнить свое прошлое…

Виконт безжалостно повторял одно и то же: «Ишши! » Или, иногда: «Жди». С некоторых пор ему явно не нравилось более рассуждать на эти темы и выслушивать жалобы Станислава. Может быть, он догадывался? Догадывался, и не хотел говорить. Почему? Боялся сглазить? Он бывал иногда суеверен, причем сам себе придумывал приметы, например: нельзя мыться перед экзаменом и вообще накануне важного и решающего события. Нельзя смотреть на Луну через левое плечо. Нельзя наступать на трещины в асфальте. Нельзя, даже мысленно, напевать песенку «Моряк забудь про небеса…» И ни в коем случае, никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя идти из дому на работу иначе, как по Клинической улице. В свое время он начитался Леви‑ Стросса и придавал приметам значение особенное и чрезвычайное. «Суеверие делает сильным». Дурная примета – настораживает, хорошая – придает бодрости. Мир сложнее любого нашего представления о нем, и поэтому одного лишь разума – мало; чтобы выжить, приходится изыскивать дополнительные резервы и заключать странные союзы… Они с Жекой Малаховым могли обсуждать эту идею часами – ясный, прямой, бесстрашный, исполненный веселого яду Жека, и прищуренный, окутанный дымом трубки, ускользающий от понимания и как бы всегда в тени, непостижимый Виконт…

Ни с кем, кроме Виконта, говорить о Руке Рока было немыслимо. Однако, можно ведь было поговорить о Предназначении вообще.

Семену Мирлину это оказалось неинтересно.

Исполненный яду Жека посоветовал обратиться к философии.

(Жека был белокудрявый, румяный, с лазоревыми васильковыми – чудными! – глазами, от которых все попавшие под ноги особи женского полу приходили в остолбенение. Он знал об этом своем свойстве, и его от этого тошнило. Сама мысль об адюльтере вызывала у него рвотные позывы. Он весь и всегда был чистый, ясный, красивый, блестящий, словно хрустальный бокал. Ненавидел ложь. Любую. С трудом и с большими оговорками признавал ложь во спасение – называл ее нравственным наркотиком. Татьяну свою любил до неприличия. Насмешки по этому поводу – терпеливо сносил, хотя был вовсе не толстовец, умел и отбиваться, и при необходимости – бить. Он был – пурист. «ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ МЕТРОПОЛИТЕНОМ! – произносил он, исполняясь яду. – Какой титан ликбеза это придумал? ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ СТАДИОНОМ имени Сергея Мироновича Кирова… ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ НЕВСКИМ ПРОСПЕКТОМ…» Виконт был уверен, что СНОБ – это светский лев, элита, высокомерный аристократ. Жека разубеждал его в этом мнении. Сема Мирлин полагал, что ДОВЛЕТЬ – значит оказывать давление, а Станислав был искренне уверен, что пурист – личность, страдающая мочеполовыми болезнями… «Ну, пурген же! – втолковывал он. – Ну, мочегонное же!.. » Жека всех терпеливо, а иногда и ядовито поправлял. Раздраженный этими грамматико‑ лингвистическими поучениями Виконт повадилася отвечать ему на его замечания классической формулой: «Перед каким словом в вопросительном предложении МУЖИКИ, КТО КРАЙНИЙ ЗА ПИВОМ? надлежит ставить неопределенный артикль БЛЯ? » Пуризм вообще утомителен, и Жекин пуризм тоже иногда утомлял. Впрочем, Жека, как правило, без труда улавливал в собеседнике такого рода утомление и немедленно менял манеру – он был и чуток, и тонок. Работал он, разумеется, в «ящике» и занимался сверхчистыми материалами. Что характерно. )

Жека презирал философию. Станислав, надо признаться, тоже. Он честно и безуспешно, еще с аспирантских времен, тщился понять: что такое философия и зачем она нужна? Пустой номер. У него все время получалось, что философия – это не более чем многословные рассуждения о Мире, не подкрепляемые никакими конкретными фактами. Причем не подкрепляемые как бы из принципа. Рассуждения, важнейшим свойством коих является то обстоятельство, что их невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Их даже и не пытаются ни опровергать, ни подтверждать, словно договорившись заранее, что будут иметь дело с набором исключительно и только Геделевских утверждений и никаких других. В лучшем случае философ (Тейяр де Шарден, скажем) оставлял по себе странное и противоестественное впечатление писателя‑ фантаста с недурным воображением, который решил почему‑ то писать (на основе осенившей его фантастической идеи) не роман, а некое гигантское эссе, – как Лем со своей «Суммой технологии»… Видимо, философия, по самой сути своей, не приспособлена была отвечать на вопросы, она умела их, разве что, обсуждать.

Однако же, вскоре после разговора с Жекой (в первую же ночь, когда Лариска отправилась на машину, «в ночное») он приволок стремянку и забрался на самую далекую полку, где дремали в пыли и забвении сокровища человеческой мудрости: Маркс‑ Энгельс, Ленин‑ Сталин – это уж как водится, – но, кроме них, и Шопенгауэр, и Гегель, и Платон, и Кант, и Гете, и даже Ницше, и даже «Новый Завет», и даже Фихте (но – на немецком)… Многое из этого досталось ему еще от отца, многое он и сам приобрел за последние двадцать лет, а кое‑ что появилось неведомо когда и неведомо откуда.

Проку из этой затеи не получилось никакого. Чего, впрочем, и следовало ожидать. Мохнатая пыль была удалена влажной тряпкой, гора идеологического хлама переправлена на антресоли, а дюжина (избранных) томов – просмотрена, без какой‑ либо надежды на успех, а потому и – вполне поверхностно. Несколько записей добавилось у него в дневнике, куда не заглядывал он с прошлого года. Кое‑ что, показалось ему, касается его дела, а кое‑ что – просто понравилось, безотносительно.

Гете:

«Наши желания – предчувствия скрытых в нас способностей, предвестники того, что мы в состоянии будем совершить…»

«Чувства не обманывают, обманывает суждение».

«Ищите в самих себе и вы найдете все».

«Лучшее счастье мыслящего человека – познать познаваемое и спокойно чтить непознаваемое».

Ницше:

«Страшно человеческое существование и все еще лишено смысла: паяц может сделаться судьбой его…»

«…человек есть мост, а не цель: он прославляет полдень свой и вечер свой, как путь к новой утренней заре…»

«Остерегайтесь также ученых! Они ненавидят вас: ибо они бесплодны! У них холодные, иссохшие глаза, перед ними всякая птица лежит ощипанной. Подобные люди кичатся тем, что они не лгут: но неспособность ко лжи еще далеко не любовь к истине. Остерегайтесь!.. Застывшим умам не верю я. Кто не умеет лгать, тот не знает, что есть истина».

Как странно было это хриплое камлание Заратустры после ясного и чистого голоса настоящего мыслителя!..

Он ничего подходящего не нашел у Шопенгауэра, – и не удивительно, ибо в «Афоризмах житейской мудрости», по признанию самого автора, речь шла, более, о том, как обучиться искусству «провести жизнь по возможности счастливо и легко». И ничего не обнаружилось в «Новом Завете», хотя «Апокалипсисом» он зачитался, как вдруг зачитываются стихами («…пятое – сардоникс, шестое – сардолик, седьмое – хризолиф, восьмое – вирилл…»). И в Платоне – тоже не нашлось ничего, и, естественно, у Джорджа Беркли… Зато Барух Спиноза не подкачал.

«Теоремы Этики, доказанной в геометрическом порядке»:

«Теорема 26. Вещь, которая определена к какому‑ либо действию, необходимо определена таким образом Богом, а не определенная Богом сама себя определить к действию не может».

«Теорема 27. Вещь, которая определена Богом к какому‑ либо действию, не может сама себя сделать не определенной к нему».

Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось уже: захрипел под окнами Ларискин «запорож» – ночь кончилась, оператор вернулся домой, и надо было срочно убирать всю эту груду мудрости на полку, и прятать дневник, и делать вид, что зачитался титаническим творением соцреализма – романом «Щит и меч» (о котором злые языки говаривали, что подан он был в редакцию под названием «Счит и мечь»)… Даже и помыслить было страшно – объясняться с Лариской насчет Предназначения, Предопределения и Руки Судьбы…

Иногда любить значит – молчать.

 

 

В декабре Лариска легла на сохранение.

Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные и бессмысленные формальности. Лариска была сосредоточена и молчалива. Он чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и развлечь, трепался, как юный ухажер, – суконно и бездарно, Лариска улыбалась иногда через силу, но думала о своем.

Возвращался он уже в темноте. Мягкий снег медленно падал в свете фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в нем остались только тающие цепочки следов на свежем снегу. А внутри себя он ощущал неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой плавало нечто лохматое, многослойное и противное, как китайский чайный гриб. Он робко попытался разобраться, но ничего, кроме многослойного унылого и упрямого неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.

Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую легла Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с домом – пять минут неспешной ходьбы, – но ведь это была больница, в которой умерла мама. И хотя Лариску положили в совсем другой, новый, корпус, он все равно вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату – огромный зал, тесно уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные скелеты многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие тощие металлические кактусы, и равномерное гудение‑ бормотание‑ бурчание множества голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица, равнодушно обращенные к нему… И этот же зал в утро смерти… почему‑ то пустой – десятки пустых, разобранных коек… почему? Почему всех убрали (и куда? ) из этой палаты, где ночью произошла смерть?.. Может быть, так у них принято? Вряд ли… Он отогнал это неуместное сейчас воспоминание и заставил себя думать о другом.

Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЕ. Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди ничего, кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске, все‑ таки, поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным, то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все не гладко, и боли эти ее, и угроза выкидыша – да и вообще, куда это годится: первые роды в тридцать восемь лет! ) И то, что зачатие получилось незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу – ему даже казалось, что он помнит, как все это произошло – после Ларискиного дня рождения, надрались и дали себе волю, как молодые… (Тоже между прочим, ничего хорошего – пьяное зачатие…) И вообще, не хотел он этого ничего, не готов он к этому был совершенно, и не собирался даже готовиться – чего ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем мягче: равнодушен. И даже брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки, вопли, сопли, болезни… А если врач окажется прав и их, действительно, будет двое?..

Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не пожалуешься. Особенно Лариске. Она‑ то, видимо, решила раз и навсегда. Или сейчас или – уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не подступишься – слышать ничего не захочет, и знать не захочет ничего. Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск. Они со своей маман уже явно все обговорили, папан – в восторге и готов устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего внука – никогда не обидит. Тем более, если внуков будет двое… Господи, все здесь бросить – квартиру, ребят, Ежеватова, – все послать к черту, все надежды, все расчеты, и может быть – навсегда…

Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой – настроение было не под гостей. Настроение было – поглядеть на себя в зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула…

Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной водой окатило: а вдруг это из больницы, – он кинулся, но это, слава богу, оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на радостях тут же позвал Виконта пить чай.

Сразу после программы «Время», еще про погоду сообщить не успели, приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки тульского пряника, а потом, оскаливаясь лошадиными зубами, полез в свой мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку листков, исписанных крупным детским почерком. «Читайте, – потребовал он, сверкая очками. – Только что закончил. Еще чернила не высохли».

Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, «плод нощных размышлений», кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры. Называлось оно «ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ», и имело перед собою эпиграфом стихи, – по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской песенки:

 

Наше поколение,

Глотнувшее свободы, ‑

Недоразумение,

Странное, уродливое…

Кровью не умытое,

В тюрьмах не распятое,

Богом позабытое, дьяволом проклятое,

Наше поколение…

 

Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом – настороженно‑ критически (ну, брат, это ты – хватанул, не так оно все происходило, а совсем даже по‑ другому), а начиная со второй половины, – азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.

– Ну, Семен… Посадят тебя к чертовой матери! – сказал Станислав, дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.

Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом – с изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во всеуслышание и без всякого стеснения – в любой компании, с любым собеседником и на любую тему. «Ерунда! – небрежно отвечал он своим доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. – Брось! Если захотят, – придут и засадят, как миленького – и меня, и тебя, и кого угодно. И никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем достаточно для сто девяностой‑ один? Даже смешно…» Некоторые, особо трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок небитый… Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что‑ то там про подсадных стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь… Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно, изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, – нет, этого ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав поймал изумленный и даже ошарашенный какой‑ то взгляд Виконта, поверх последнего листочка нацеленный на Семена…

(Головка у Семена была – дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос – хоть вилку втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные волосатые лапищи‑ грабли, сорок пятого размера ступнищи, и – нечеловеческая силища. На руках‑ ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни кости да жилы, – как тросы. Это вообще у него были не руки‑ ноги, а рычаги какие‑ то, шатуны‑ кривошипы. Бороться с ним было, – все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал всего несколько лет, на Целине, а потом повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике, профессия – редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной («…светлый путь: от бройлера до бойлера. »), и вообще, похоже, остепенялся: Софья – маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный камушек, – родила ему двоих девок и держала его мягко, но крепко, на коротком поводке, – он ее побаивался. )…

Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, – злобные и опасные дураки («Великая Цель оправдывает любые средства, или Как прекрасно быть жестоким»). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых («Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели мы прозрели, мы прозрели»). А после шестьдесят восьмого дурь у них развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель – тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг – загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История прекратила течение свое…

Все это было – чистая правда, и это раздражало особенно. Они сцепились – Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как бы и не слушал в то же время… поминутно выходил – то чайник поставить, то в сортир, то звонить кому‑ то там, то заваривать новый чай. Лицо у него сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был здесь, но одновременно и где‑ то еще, – далеко, в эмпиреях каких‑ то… Непонятно даже было, ЗА он, в конце‑ то концов, или ПРОТИВ.

– Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как этот субъект нас всех объявляет? – спросил его в какой‑ то момент окончательно раздражившийся Станислав.

– Человек – кал еси и гной еси… – смиренно ответствовал Виконт, на мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно туда погрузится.

– И ты согласен, что каждый из нас – либо подлец, либо дурак?!

– Отчего же… Возможны варианты.

– Например?

– Например, – поэт.

– Ты что, издеваешься надо мной?

– Не горячись, мой Стак, печенка лопнет…

– Поэт в России больше чем подлец… – подзуживал Семен. – Если он подлец, конечно… И больше чем дурак.

– А Солженицын?!

– Во‑ первых, я – только про наше поколение. А во‑ вторых, да, есть список… двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому, кроме ге‑ бе, не известных – так вот о них я тоже не говорю…

– Ты совершаешь большой грех! – сказал Станислав, заставляя себя успокоится. – Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно, Семен. И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?

– Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться в таких вот терминах. Я ненавижу ложь. И это – все обо мне.

– А откуда ты взял, что человечество нуждается в правде? – сказал вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой – вскочил, ни на кого не глядя, засуетился, стал искать перчатки.

Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно. Вроде бы не поссорились… посклочничали, конечно, поцапались – но в меру же, в меру, – без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло вдруг что‑ то угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и беспросветно, и сразу же Лариска вспомнилась – лежит сейчас во влажной духоте палаты, вокруг стонут во сне и всхрапывают чужие бабы, а она – одна, с открытыми глазами, и заснуть не может – прислушивается со страхом и надеждой к тому, что совершается у нее внутри…

На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый, глупый, и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через этот снег, по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду…

И он почему‑ то подумал с тоской, что этот вот год – последний спокойный год в его жизни, больше таких не будет, и осталось ему этого спокойствия – три неполных дня.

Впрочем, как выяснилось, и трех дней спокойствия у него не оставалось: наутро (внезапно, без объявления войны) вторглась в его пределы дорогая теща из города Минска, Валерия Антоновна – в натуральную величину и со всеми онерами.

Вообще‑ то Станислав был вполне лоялен к своей теще, более того, он относился к ней с известным уважением, причем делал это без особенного даже труда. Теща у него была молодая, веселая («шебутная») и без всякого (обыгрываемого в соответствующих анекдотах) занудства и плешепроедства. Точнее сказать, занудство и плешепроедство, имевшие, разумеется, быть (куда от них деться человеку на возрасте), компенсировались у нее азартно‑ веселым напором и лихостью в обращении с окружающими. Лариску она родила в семнадцать лет (по глупой восторженности своей тогдашней и неопытности), так что сейчас ей было всего‑ то пятьдесят шесть, – волосы она красила под платину, макияж знала от А до Я, и могла, буде захочется, привести в состояние восторженной покорности любого уважающего себя мужика в возрасте от сорока до восьмидесяти (что и проделывала иногда – на страх и в поучение окружающим).

К сожалению, она любила поговорить, и практически все монологи ее – были рассказы об одержанных победах. Она постоянно одерживала победы. Над продавщицей. Над секретарем горкома. Над бандой хиппи. Над соседом сверху. Над соседкой снизу. Над мужем…

Особенно блистательны и безоговорочны были ее победы над мужем. Скорее всего потому, что муж ее, Иван Данилыч, и не замечал никогда ни одержанных над ним побед, ни даже самих сражений. Это был здоровенный мордастый мужик с внешностью самого заскорузлого партвыдвиженца – умница, трудяга, настоящий интеллигент. Будка у него была настолько характерная и надежная (и сам он был настолько добродушен, надежен и покладист в общении), что его при первой же возможности продвигали, назначили, повышали и награждали, хотя он не был не только членом партии, но даже и в комсомол каким‑ то образом ухитрился, будучи молодым, не вступить. Спохватились, уже когда его – доктора наук, орденоносца, заслуженного деятеля, почетного члена и тэ дэ пришла пора назначать на институт… «То есть как это – НЕ ЧЛЕН ПАРТИИ?! Вы что там все внизу – офонарели? Директорская должность в этом НИИ – номенклатура ЦК, да не вашего захудалого республиканского, а Большого, Всесоюзного!.. А ну разберитесь! » Пришлось срочно вступать. Он отнесся к этому акту, как к неизбежному походу в стоматологическую клинику – покряхтел, поморщился и пошел… И теперь у него был институт, новейший, с иголочки, жутко засекреченный, оборудованный наисовременнейшей (краденой) американской вычислительной техникой, и занимались там, в частности, экономическим моделированием, – тем самым, которым Станислав мечтал заниматься всю свою сознательную жизнь. Ну что ж, этой мечте его, кажется, предстояло осуществиться: тесть обещал твердо – и ставку, и руководителя, и тему. И даже квартиру он зятьку пообещал – через какие‑ нибудь там два‑ три годика и при условии.

Впрочем сейчас речь пошла у них с тещей не об этом. Пеленки. Распашонки. Слюнявчики. Чепчики. («Чубарики‑ чубчики…») Вообще постельное белье. Коляска, причем не простая, а двойная. Колыбельки, две, гэдээровские. Почему в доме обваливаются обои? Так, завтра же придет человек и переклеит обои, я уже договорилась… Теперь вот что: в таких трусах мужики ходили при культе личности, это так называемые семейные трусы, современный мужчина в таких ходить не должен, он в них вянет, так что вот тебе новые – трусы, майки, носки – интересно, куда смотрит твоя жена?.. Новые одеяла, старые – выбросить. Новые занавески – старые долой. Почему в доме нет приличной посуды? Вот вам приличная посуда, не забудь обварить крутым кипятком, да шевелись, шевелись, ты, муж и отец, всем делам венец…

Он оказался разбит и побежден по всем правилам военной науки, и одновременно – походя – разбита была вдребезги соседка, сунувшаяся было со своим мнением по поводу каких‑ то важнейших мелочей. Тогда он пошел в сберкассу, снял заветные пять сотен и купил Лариске в палату портативный цветной телевизор – чтобы не было им всем, несчастным бабам, скучно и грустно в новогоднюю ночь…

Он устанавливал и регулировал им этот телевизор, поглядывал украдкой на них, вполне веселых, смешливых, даже склонных к кокетству, в своих цветастых халатиках, так непринужденно распахивающихся, чтобы вдруг явить миру и взору белую гладкую кожу, кружева там какие‑ то или просто ситцевую соблазнительную рубашечку, и вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ему, как шофер Володя как‑ то говаривал: «Люблю, бля, за беременную подержаться – ОНИ у них, бля, такие пухлявенькие, мяконькие, бля, пасленовые, ей‑ богу…» Лариска была веселая, ничего у нее нигде не болело, глаза блестели, и губы были мягкие, сладкие… пасленовые, бля. Врачи полагали, что все обойдется благополучно – не первая она у них такая и, надо думать, не последняя. Идите и спокойно встречайте себе Новый Год, папаша… И вам того же.

Встречали Новый Год вдвоем: он да теща.

(Мирлин встречал, как всегда, в семье. Жека Малахов с Танькой ушли в свою институтскую компанию. А Виконт сказал: «Мой Стак, я никогда не встречаю Нового Года с тещами своих друзей. Это было бы противоестественно. Извини, но я иду к женщинам»).

Впрочем, недурно оказалось и вдвоем. Откупорили, как водится, шампанское, распили маленькую армянского коньку, вкусно поели, смотрели телевизор – «Голубой огонек» – смеялись, подшучивали друг над другом, атмосфера была – умиротворенности и взаимного доброжелательства. О политике почти не говорили, – чтобы не ссориться. Валерия Антоновна была сторонница твердой власти, железной руки, костяной ноги и вообще ждала, дождаться никак не могла военного переворота. Когда Станислав попытался все‑ таки втолковать ей, в какой поганой стране все они живут, она ответила не задумываясь: «Ерунда, вы все живете в замечательной стране, она называется Молодость…» «Побойтесь Бога! Какая молодость? Мне сорок два!.. » «Ах, какой это замечательный возраст – сорок два года! » – произнесла теща от всей души и тут же переехала на воспоминания. Воспоминаний оказалось довольно много, и некоторые были прелюбопытны.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.