|
|||
Отель «Челси» 7 страницаСэм был прав: сочинять пьесу оказалось совсем не сложно. Мы просто рассказывали друг дружке истории. Персонажей списали с самих себя и зашифровали в „Ковбойском языке“ нашу любовь, фантазию и опрометчивые выходки. Пожалуй, получился скорее ритуал, чем пьеса. Финал наших похождений вдвоем мы облекли в форму ритуала. Выстроили ворота, через которые Сэм мог бы уйти. По сюжету Каваль — преступница. Она похищает Слима и держит его в своем логове. Они друг друга любят, ссорятся — и выдумывают собственный язык, импровизируя стихи. Когда мы дошли до места, где надо было сымпровизировать спор на поэтическом языке, я запаниковала: — Не могу. Не знаю, что говорить. — Говори что в голову взбредет. Когда импровизируешь, невозможно сбиться. — А если я все испорчу? Собью тебя с ритма? — Не собьешь, даже если нарочно захочешь. Это как стучать на барабанах. Сбился с ритма — ерунда, задавай свой ритм, новый. Вот так, между делом, Сэм поделился со мной секретом импровизации, которым я пользуюсь всю жизнь. Премьера „Ковбойского языка“ состоялась в конце апреля в театре „Америкэн плейс“ на Западной Сорок шестой. По сюжету Каваль пытается переделать Слима по образу и подобию святого спасителя с рок-музыкальным уклоном. Поначалу Слим увлекается этой идеей и подпадает под чары Каваль, но в конце концов вынужденно признается, что не может осуществить ее мечту. Слим Шэдоу возвращается в свой собственный мир, к семье, к обязанностям, а Каваль оставляет одну. Отпускает ее на волю. Сэм радовался: пьеса вышла хорошая. Но обнажать душу на сцене было нелегко: большой стресс. Режиссером был Роберт Глодини. Репетиции шли неровно и бурно. Правда, нам хотя бы не мешала публика. Первый прогон устроили для местных школьников, и он нас окрылил: дети смеялись, хлопали, подзуживали нас. Казалось, мы творим с ними сообща. Но на официальном прогоне Сэм словно бы очнулся: обнаружил, что ему придется грузить реальных людей своими реальными проблемами. На третьем представлении Сэм исчез. Мы сняли спектакль со сцены. И, точно Слим Шэдоу, Сэм вернулся в свой собственный мир, к семье и своим обязанностям. Работая над спектаклем, я открыла кое-что и в себе самой. Раньше я и помыслить не могла, что образ „рок-Иисуса с ковбойским языком“, о котором мечтала Каваль, может иметь хоть какую-то связь с моим собственным творчеством. Но когда мы пели, переругивались и вызывали друг дружку на откровенность, я обнаружила: на сцене я как дома. Была лишь одна загвоздка — я никакая не актриса. Для меня не было границы между жизнью и искусством. На сцене и за сценой я была самой собой. Перед своим переездом из Нью-Йорка в Новую Шотландию Сэм вручил мне конверт с деньгами. На то, чтобы я позаботилась о себе. И взглянул на меня, мой ковбой с индейскими ухватками. — Понимаешь, будущее, которое ты мне намечтала, не совпадает с моими мечтами. Возможно, оно тебе самой суждено. Я оказалась на распутье. Гадала, что мне теперь делать. Когда Сэм ушел, Роберт не злорадствовал. А когда Стив Пол предложил свозить меня с другими музыкантами в Мексику для работы над песнями, Роберт сказал, что ехать надо обязательно. Мексика ассоциировалась у меня с двумя моими страстями — Диего Риверой и кофе. В Акапулько мы приехали в начале июня, поселились в просторной вилле с видом на море. Песен я сочинила немного, кофе напилась вдосталь. Опасный шторм заставил всех разъехаться по домам, но я осталась, а когда выехала обратно, по дороге заглянула в Лос-Анджелес. Это там я увидела огромный рекламный щит „L. A. Woman“, нового альбома The Doors, с женщиной, распятой на телеграфном столбе. Мимо проехала машина, из ее радиоприемника я услышала риффы их нового сингла — „Riders on the Storm“. Во мне зашевелилась совесть: неужели я почти забыла, как много дал мне Моррисон? Он указал мне дорогу, где поэзия сливается с рок-н-роллом, и я мысленно поклялась купить альбом и написать хвалебную рецензию, которой он вполне заслуживал. Когда я вернулась в Нью-Йорк, из Европы просочились обрывочные вести о смерти Моррисона в Париже. Первые день-два никто точно не знал, что случилось. Джим скончался в ванне в своей квартире, от чего — загадка. Третьего июля, в годовщину смерти Брайана Джонса. Поднимаясь по лестнице, я почувствовала: что-то неладно. Слышала крики Роберта: „Люблю! Ненавижу! Люблю! “ Рывком распахнула дверь в его лофт. Он неотрывно глядел в овальное зеркало, по бокам которого висели черный хлыст и маска дьявола, несколько месяцев назад расписанная им из баллончика. Плохой трип. Внутри Роберта сражались добро и зло. Дьявол побеждал, искажал его лицо — искривленное, налитое кровью, совсем как маска напротив. С такой ситуацией я столкнулась впервые. Но вспомнила, как Роберт помог мне, когда в „Челси“ мне подсунули наркотик. Хладнокровно заговорила с ним, успокоила, незаметно убрала с глаз долой маску и зеркало. Поначалу он смотрел на меня, словно не узнавая, но вскоре его одышливое дыхание стало размереннее. Совершенно обессиленный, он побрел за мной к кровати, положил голову мне на колени и заснул. Я переживала из-за его внутренней раздвоенности. В основном потому, что считала: она и ему не дает покоя. Когда мы только познакомились, его творчество выражало веру в Бога, понимаемого как всеобщая любовь. Но он сбился с пути, почему — как знать. Снова, как свойственно католикам, зациклился на размышлениях о добре и зле. Как будто его ставили перед жестким выбором — либо одно, либо другое. Он порвал с церковью, а теперь она рвала его душу. Наркотический кошмар усилил в Роберте страх, что он заключил с темными силами необратимую сделку, повторил судьбу Фауста. Роберт взялся называть себя исчадием ада, отчасти в шутку, отчасти просто чтобы выделиться. Однажды при мне нацепил кожаный гульфик. Вид у Роберта был скорее дионисийский, чем сатанинский: олицетворение свободы и полнокровных ощущений. — А знаешь, тебе не обязательно быть исчадием ада, чтобы отличаться от других, — сказала я. — Ты и так отличаешься. Художники — особая порода. Роберт обнял меня. Гульфик уперся в мое тело. — Роберт, — ойкнула я, — ах ты скотина. — Я же говорил, — подмигнул он мне. Потом Роберт куда-то ушел, а я вернулась в свою мастерскую. Заметила в окно, как он быстрым шагом идет мимо ИМКА. Художник и жиголо, а заодно почтительный сын и мальчик-алтарник. Я верила, что он еще заново поймет: не существует зла в чистом виде или добра в чистом виде. Есть только чистота. Будь у Роберта постоянный доход, он сосредоточился бы на каком-нибудь одном виде искусства. А так он по-прежнему хватался за разные искусства и техники. Появлялись деньги — снимал фильмы, подворачивалось подходящее сырье — делал ожерелья. Из находок с помойки создавал инсталляции. Но больше всего его, несомненно, влекла фотография. Первой моделью Роберта стала я. Второй — он сам. Начал он с того, что фотографировал меня с дорогими мне вещами или своими собственными культовыми объектами. Постепенно созрел для портретов и обнаженной натуры. В итоге меня частично заменил Дэвид: для Роберта он был идеальной музой. Дэвид был фотогеничен и гибок, он преспокойно участвовал в некоторых необычных сценариях Роберта: позировал, лежа в одних носках, или голый, завернутый в черную сеть, или в галстуке-бабочке и с кляпом во рту. Роберт по-прежнему снимал „Полароидом“ Сэнди Дейли. Это была модель „Ленд-360“: узкий выбор параметров съемки, зато устройство простое и экспонометр не нужен. Снимки Роберт покрывал специальным восковым составом розоватого цвета — предохранял от медленного выцветания. Находил применение всем частям отработанных кассет: из чехлов делал рамки, даже отрывной язычок куда-нибудь пристраивал. Иногда Роберт даже давал новую жизнь запоротым снимкам — раскрашивал их эмульсионкой. Кассеты стоили недешево, и Роберт полагал: его долг — постараться, чтобы ни один кадр не пропал зря. Терпеть не мог лажать и тратить кассеты на ерунду. Так Роберт выработал в себе решительность и зоркость. Работал аккуратно и бережливо: сначала по бедности, потом по привычке. Мне было отрадно наблюдать его стремительный творческий рост, я чувствовала себя полноправной участницей работы. Сотрудничая в качестве художника и модели, мы следовали своему простому кредо: „Доверяюсь тебе, доверяюсь себе“.
* * *
В жизни Роберта появилась новая важная фигура. Дэвид познакомил его с Джоном Маккендри, куратором отдела фотографии музея Метрополитен. Тот был женат на Максиме де ля Фалез, законодательнице мод нью-йоркского высшего света. Джон и Максима ввели Роберта в такое блистательное общество, что о большем он и мечтать не мог. Максима была искусным кулинаром и давала утонченные званые обеды, где подавала малоизвестные блюда: английскую кухню прошлых веков она знала досконально. Каждое изысканное яство украшалось столь же блестящими перлами остроумия ее гостей. В столовой Максимы обычно собирались Бьянка Джаггер, сестры Мариса и Берри Беренсон, Тони Перкинс, Джордж Плимптон, Генри Гельдзалер, Диана фон Фюрстенберг и ее супруг, князь Эгон[106]. Роберт хотел ввести меня в эту среду — познакомить с интересными, культурными людьми, полагал, что у меня с ними найдутся точки пересечения. Надеялся, что эти люди нам помогут. Как всегда, из-за этого замысла Роберта мы препирались — не совсем в шутку. Я одевалась не так, как полагалось, то стеснялась, то зевала от скуки и чаще болталась на кухне, чем судачила за обеденным столом. Максима сносила мои выходки терпеливо. А вот Джон, видимо, понимал, что мне совершенно чужд этот мир. Возможно, сам чувствовал себя чужим. Я питала к Джону большую симпатию, а он всячески старался проявить радушие. Мы вместе усаживались на ампирную кушетку, и он читал мне отрывки из „Озарений“ Рембо в оригинале. Благодаря своей должности Джон имел уникальную привилегию — доступ в депозитарий Метрополитена, где хранилось все собрание фотографий. Многие работы не экспонировались никогда. Джон был специалистом по викторианской фотографии. Он знал, что я тоже питаю слабость к этому периоду, и пригласил нас с Робертом посмотреть оригиналы. В депозитарии высились до потолка шкафы с узкими ящиками. Там, а также на железных стеллажах хранились отпечатки старых мастеров: Фокса Тальбота, Альфреда Стиглица, Пола Стрэнда и Томаса Икинса. Позволение приподнимать папиросную бумагу, которой были переложены фотографии, своими руками прикасаться к ним, ощущать фактуру отпечатка, тепло пальцев автора — все это произвело на Роберта колоссальное впечатление. Он вдумчиво изучал все: бумагу, процесс лабораторной обработки, композицию, насыщенность темных тонов. — Свет — вот главное, — рассудил он. Самые умопомрачительные изображения Джон приберег напоследок. Одно за другим он выкладывал перед нами фото, запрещенные к публичному показу, в том числе великолепные ню Стиглица — портреты Джорджии О'Киф. Стиглиц снимал ее на самом пике их романа. Это были глубоко интимные произведения, в которых отражен интеллект обоих и мужественная красота Джорджии. Роберт сосредоточился на технических аспектах, а я — на самой Джорджии: она и Стиглиц работали над портретами, никогда не срываясь на фальшь. Роберта занимало, как сделать фотографию, а меня — как стать фотографией. Этот тайный просмотр стал одним из первых шагов к отношениям Джона и Роберта. Отношения были непростые, но Джон очень поддержал Роберта: купил ему фотоаппарат „Полароид“, добыл для него в фирме „Полароид“ грант — неограниченные запасы кассет. Это произошло в момент, когда Роберт уже горячо увлекся фотосъемкой, и только дороговизна кассет останавливала его. Джон открыл Роберту двери в высший свет не только в Америке, но и в международном масштабе: вскоре взял его с собой в Париж, в командировку по делам музея. Так Роберт впервые оказался за границей. Его „окно в Париж“ было роскошным. Лулу, приятельница Роберта, была падчерицей Джона, и они пили шампанское с Ивом Сен-Лораном и его спутником Пьером Берже. Об этом я узнала из открытки, которую Роберт написал мне, сидя в кафе „Флор“. А еще он сообщил, что фотографирует статуи — впервые выражает через фотографию свою любовь к скульптуре. Джон благоговел перед творчеством Роберта, и это чувство распространилось и на самого Роберта. Роберт принимал от Джона подарки и не упускал благоприятных возможностей, которые открывал перед ним Джон, но поддерживать с ним романтические отношения никогда не стремился. Джон был хрупко сложенный, тонко чувствующий человек настроения — а Роберта прельщали совсем иные натуры. Например, Максиму Роберт уважал за сильный характер, амбициозность и безупречную родословную. Возможно, Роберт слишком бережно относился к чувствам Джона, потому что со временем оказался в путах разрушительной страсти. Когда Роберт был в отъезде, Джон навещал меня. Иногда приносил подарки — крохотное парижское колечко из крученого золота, книги Верлена и Малларме в блестящих переводах. Мы беседовали о фотографиях Льюиса Кэрролла и Джулии Маргарет Камерон, но по-настоящему Джону хотелось говорить только о Роберте. На первый взгляд меланхолия Джона объяснялась неразделенной любовью, но чем больше времени я с ним проводила, тем очевиднее видела: Джон питает необъяснимую ненависть к самому себе. Джон был, как никто, энергичен, любознателен и ласков, и я никак не могла разгадать, отчего он о себе столь низкого мнения. Старалась успокоить его как могла, но чем тут утешишь? Роберт всегда видел в нем лишь друга и наставника, не более. В „Питере Пэне“ одного из Потерянных Мальчиков зовут Джон. Иногда мне казалось, что это и есть Джон Маккендри, бледный, призрачно-изящный викторианский мальчик, вечно пытающийся угнаться за тенью Питера Пэна. Как бы то ни было, Джон Маккендри не мог бы сделать Роберту лучшего подарка, чем фототехника. Роберт влюбился в фотографию по уши, завороженный не только техническими методами, но и ролью фотографии среди других искусств. Он бесконечно спорил с Джоном: сердился, что тот успокоился на достигнутом. Роберту казалось: Джон мог бы использовать свое положение в музее, чтобы повысить уважение к фотографии и уровень критики. Негоже, что фотографию ставят ниже живописи и скульптуры, полагал Роберт. Но Джон — он тогда готовил крупную выставку Пола Стрэнда — был всего лишь адептом фотографии и не считал, что он обязан повышать ее статус в иерархии искусств. Я и не ожидала, что Роберт всецело подпадет под чары фотографии. Когда я уговаривала его фотографировать, то считала, что снимки послужат для коллажей и инсталляций — надеялась, что он пойдет по стопам Дюшана. Но у Роберта сменился угол зрения. Из подручного средства фотография стала для него целью. А надо всем этим витал Уорхол — фигура, которая, казалось, одновременно вдохновляла Роберта и сковывала его. Роберт решил сделать то, чего Энди пока еще не пробовал. Прежде Роберт глумился над католическими образами Пресвятой Девы и Христа, включал в коллажи образы уродов и элементы садомазохизма. Но Энди считал себя пассивным наблюдателем, а Роберт рано или поздно сам включался в действо. Участвовал в том, к чему раньше мог прикоснуться только через журнальные картинки, становился летописцем. Он начал расширять тематику: снимал знакомцев по своей запутанной светской жизни: сливки и отбросы общества, от Марианны Фэйтфул до молоденького жиголо с наколками. Но всегда возвращался к своей музе. Я считала, что больше не гожусь ему в модели, но он отметал мои возражения. Во мне он видел больше, чем могла увидеть я сама. Отделяя карточку с позитивным изображением от негативного, он всегда говорил: — С тобой я никогда не промахнусь. Я любила его автопортреты. Себя он снимал много. „Полароид“ был для него этаким персональным фотоавтоматом, а Джон, считай, подарил ему неразменную монетку. Нас пригласили на бал-маскарад, который давал Фернандо Санчес, великий испанский модельер, известный своим провокационным нижним бельем. Лулу и Максима прислали мне винтажное платье от Скиапарелли, сшитое из плотного крепа. Лиф был черный, с рукавами-фонариками и V-образным вырезом, красная юбка в пол широко развевалась. Платье подозрительно походило на наряд Белоснежки при ее знакомстве с Семью Гномами. Роберт был вне себя от радости. — Ты его наденешь? — нетерпеливо спрашивал он. На мое счастье, платье оказалось мне мало. Я оделась во все черное и дополнила ансамбль белоснежными кедами. Дэвид и Роберт были в смокингах. То был один из самых изысканных вечеров сезона, собрались сливки мира моды и искусств. Я чувствовала себя Бастером Китоном: стояла одна, прислонившись к стене. Ко мне подошел Фернандо. Скептически оглядел меня. — Милочка, ансамбль прекрасный, — сказал он, погладив меня по руке, косясь на мой черный пиджак, черный галстук, черную шелковую рубашку и сильно зауженные черные атласные брюки, — но эти белые теннисные туфли меня немножечко смущают. — Они необходимы для моего костюма. — Костюма? А кого вы изображаете? — Теннисиста в трауре. Фернандо оглядел меня с ног до головы и засмеялся. — Бесподобно, — сказал он, указывая на меня публике. Взял меня за руку и немедленно повлек танцевать. Тут я оказалась в своей стихии: не зря же я выросла в Южном Джерси. На балу я не ударила в грязь лицом. Фернандо был так заинтригован нашим диалогом, что пригласил меня участвовать в своем дефиле. Демонстрировалось нижнее белье. Манекенщицы, которые специализировались на белье, и среди них — я. Я была в тех же черных атласных брюках, рваной футболке и белых кедах: демонстрировала я черное, восемь футов в длину боа из перьев — творение Фернандо, — напевая „Annie Had a Baby“[107]. Таков был мой дебют на подиуме, начало и конец моей карьеры манекенщицы. Важнее другое: Фернандо был почитателем творчества Роберта и моего собственного творчества, часто заходил в наш лофт посмотреть новые работы. Приобретал наши вещи во времена, когда мы с Робертом нуждались в деньгах и моральной поддержке. Роберт сфотографировал меня для моего первого тоненького сборника стихов „Кодак“ — брошюрки, которую выпустило филадельфийское издательство „Миддл-Эрс букс“. Я решила, что обложка должна напоминать издание „Тарантула“ Дилана: кавер на кавере[108], так сказать. Купила кассеты для „Полароида“ и белую рубашку с воротником на застежке. Надела ее с черным пиджаком и очками „Вэйфарерз“. Роберт не хотел, чтобы я надевала черные очки, но стерпел мой каприз: для фотографии на обложку сфотографировал меня в очках. — А теперь сними очки и пиджак. — И сделал еще несколько кадров, где я в белой рубашке. Отобрал четыре, выложил в ряд. Взял пустую кассету. Вставил одну из фотографий в кассету — черную металлическую рамку. Счел, что черная рамка не подходит. Обрызгал ее белой краской из баллончика. Роберт умел преображать исходные материалы и находить им неожиданное применение. Он выудил из мусорного ведра еще три или четыре пустых кассеты и тоже покрасил. Еще немного покопался в мусоре, выудил черную бумажную полоску с надписью „Не прикасаться“, вставил в одну из распотрошенных кассет. Когда Роберту улыбалась удача, он был вылитый Дэвид Хеммингс из „Фотоувеличения“. Сосредоточенность на грани помешательства, снимки, развешанные по стенам — кот-сыщик, метящий территорию, которую патрулирует. Кровавый след, отпечаток ступни — его метка. Даже слова Хеммингса из фильма казались многозначительным намеком, заветной мантрой Роберта: „— Хотел бы я иметь кучу денег. Деньги — это свобода. — И что бы ты делал с этой свободой? — Да все, что захочу“.
* * *
Как говаривал Артюр Рембо: „Новые декорации — и шум новый“. После нашего с Ленни Кеем выступления в церкви Святого Марка моя жизнь ускорилась. Мои связи в среде рок-музыкантов окрепли. На вечере были многие известные критики — Дейв Марш, Тони Гловер, Дэнни Голдберг, Сэнди Перлмен, и теперь мне чаще заказывали статьи. А подборка стихов в журнале „Крим“ стала моей первой крупной публикацией как поэта. Сэнди Перлмен вообще выстроил целую концепцию того, чем мне стоило бы заняться. Тогда я еще не была готова осуществить этот сценарий моего будущего. Но мнение Сэнди всегда ценила. В голове Сэнди хранилась целая библиотека аллюзий — от пифагорейской математики до святой Цецилии, покровительницы музыки. Его оценки были основаны на глубоком знании всего на свете. В центре его непостижимой картины находился культ Джима Моррисона: Сэнди отводил Моррисону столь важное место в своей личной мифологии, что даже одевался под него — черная кожаная рубашка, черные кожаные брюки, пояс кончо[109] с огромными серебряными кругляшами. Сэнди был человек с юмором, говорил скороговоркой, никогда не снимал черных очков — прятал голубые льдинки своих глаз.
Сэнди видел меня „фронтменом“ какой-нибудь рок-группы. Я о такой роли и не помышляла, да и не поверила бы, что справлюсь. Но после того, как мы с Сэмом сочиняли и исполняли песни в „Ковбойском языке“, мне захотелось поглубже изучить, как пишутся песни. Когда-то Сэм познакомил меня с композитором и клавишником Ли Крэбтри, который работал с The Fugs и The Holy Moda Rounders. У Крэбтри был номер в „Челси“, где стояло бюро, битком набитое сочинениями: стопками музыкальных произведений, которых еще никто не слышал. У Крэбтри всегда было такое лицо, точно ему слегка не по себе. Он был веснушчатый, с жидкой рыжей бородкой, рыжие волосы прятал под шерстяной шапкой. Невозможно было понять, молод он или стар. Начали мы с песни, которую я сочинила для Дженис, с песни, которую она так и не спела. Крэбтри обошелся с ней по-своему — наигрывал мелодию словно бы на каллиопе[110]. Я немножко робела, но Крэбтри робел еще больше, и мы были терпеливы друг с другом. Проникнувшись ко мне доверием, он немного рассказал о себе. Он очень любил своего деда, у которого и жил в доме в Нью-Джерси, а дед оставил ему в наследство дом и еще кое-что: наследство скромное, но все же не пустячное. Крэбтри признался, что его мать оспаривает завещание, пытается запретить ему распоряжаться наследством, ссылаясь на его хрупкую психику. Даже пробовала упрятать его в больницу. Он повез меня смотреть дом. Пришел, сел в кресло своего дедушки и заплакал. После этого мы отправились репетировать, и дело пошло на лад. Мы работали над тремя песнями. У него были кое-какие идеи насчет музыки к „Собаке Дилана“ („Dylan's Dog“) и „Пожару, возникшему без причины“, а закончили мы „Песней о работе“ („Work Song“) — моей песней для Дженис. Я поразилась, как классно она зазвучала: Крэбтри подобрал тональность, в которой я могла петь. Как-то он пришел ко мне на Двадцать третью. На улице лил дождь. Крэбтри был в отчаянии: мать доказала, что он не в состоянии распоряжаться наследством. Теперь он не имел права появляться в дедовом доме. Он промок до костей, и я дала ему футболку, которую мне подарил Сэнди Перлмен, пробный экземпляр с логотипом одной новой рок-группы (Сэнди был у них менеджером). Я постаралась как могла утешить его, и мы договорились встретиться снова. Но на следующей неделе он так и не пришел репетировать. Я сходила в „Челси“, но там его не застала. Через несколько дней стала расспрашивать людей и услышала от Энн Уолдмен: потеря наследства и страх перед госпитализацией подтолкнули его к прыжку с крыши „Челси“; он разбился насмерть. Я остолбенела. Перерыла воспоминания в поисках предвестий. Стала гадать, могла бы я ему как-то помочь. Но мы только-только начали находить общий язык, доверять друг другу. — Почему мне никто не сказал? — спросила я. — Не хотели тебя расстраивать. Он был в футболке, которую ты ему дала, — сказала Энн. После этого, когда я пела, у меня возникали какие-то странные ощущения. И я вернулась к сочинению стихов, но пение само меня нашло. Сэнди Перлмен, убежденный, что мое дело — петь, свел меня с Алленом Ланьером, клавишником группы, в которой был менеджером. Свою карьеру они начали под названием Soft White Underbelly. Записали для фирмы „Электра“ альбом, который так и не вышел. Теперь они называли себя Stalk-Forrest Group, но вскоре переименовались в Blue Oyster Cult. Сэнди хотел убить двух зайцев: во-первых, считал, что Аллен сможет отшлифовать песни, которые я писала просто для себя, во-вторых, надеялся, что я буду писать тексты для группы. Аллен был из прекрасного южного рода, к которому принадлежали поэт времен Гражданской войны Сидни Ланьер и драматург Теннесси Ланьер Уильяме. Он был учтив, старался меня ободрить. Как и я, любил Блейка, знал его стихи наизусть. Наше музыкальное сотрудничество продвигалось медленно, но дружба все крепла, и вскоре мы предпочли романтические отношения творческому партнерству. В отличие от Роберта, Аллен старался не смешивать первое со вторым. Роберту Аллен был симпатичен. Оба уважали друг друга и мои отношения с ними по отдельности. Аллен вписался в наше сообщество, как и Дэвид при Роберте, и все мы сосуществовали мирно. Аллен часто уезжал на гастроли с группой, но когда он был в городе, то все чаще ночевал у меня. Аллен помогал нам сводить концы с концами. Тем временем Роберт всеми силами стремился к финансовой независимости. Вновь и вновь предлагал свои работы по галереям, но чаще всего слышал: „Хорошо, но слишком рискованно“. Иногда ему удавалось продать какой-нибудь коллаж, иногда он слышал похвалы от Лео Кастелли и птиц не менее высокого полета, но в целом оказался в том же положении, что и молодой Жан Жене. Когда Жене принес свои рукописи Жану Кокто и Андре Жиду, они поняли, что перед ними талант, но испугались его накала, а также того, что тематика книг Жене сорвет покров с их личной жизни. Роберт заглядывал туда, где люди по доброму согласию дают выход своим темным порывам, и превращал свои впечатления в произведения искусства. Он даже не пытался извиняться за своих героев. Придал гомосексуалистам величественность, маскулинность, завидное благородство. Манерность была ему чужда. Он создал образ человека, который является полноценным мужчиной, но не подавляет в себе женскую грацию. Роберт не собирался заниматься политической агитацией или оповещать об эволюции своей сексуальной ориентации. Просто показывал зрителю нечто новое, то, чего прежде не видели и не осмысляли так, как видел и осмыслял он. Стремился возвысить аспекты мужского опыта, наполнить гомосексуальность мистицизмом. Как сказал Кокто об одном стихотворении Жене: „Его непристойности никогда не непристойны“. Роберт был абсолютно бескомпромиссен, но, как ни странно, на меня смотрел с укором. Боялся, что моя ершистость помешает мне добиться успеха. Но к тому успеху, которого он желал мне, я была глубоко равнодушна. Когда маленькое радикальное издательство „Телеграф букс“, где у руля стоял Эндрю Уайли[111], предложило мне опубликовать у них тонкий сборник стихов, я отобрала вещи, которые балансировали на грани, — тексты о сексе, девках и богохульстве. Меня заинтересовали девушки: Марианна Фэйтфул, Анита Палленберг, Амелия Эрхарт, Мария Магдалина. Я ходила с Робертом на вечеринки, просто чтобы поглазеть на дам. У них была хорошая фактура, и одеваться они умели. Прически „конский хвост“, шелковые платья-рубашки. Некоторые девушки попали в мои произведения. Люди неверно трактовали мое увлечение. Думали: то ли я латентная лесбиянка, то ли притворяюсь такой. Но я всего лишь была персонажем Микки Спилейна — давала волю своей беспощадной иронии. Меня забавляло, что Роберт — это Роберт-то! — смущен тематикой моих работ. Он боялся, что эпатаж помешает мне преуспеть. Вечно уговаривал меня: „Напиши песню, под которую я мог бы танцевать“. В итоге я обычно говорила, что он, наподобие своего отца, толкает меня на коммерческую дорожку. Но меня этот путь не привлекает, и вообще, моя грубость с коммерческим искусством несовместима. Роберт мрачнел, но от своего мнения не отступался. Когда вышла моя книга „Седьмое небо“ („Seventh Heaven“), Роберт вместе с Джоном и Максимой организовал по этому случаю вечеринку. Неформальный дружеский ужин в изящной квартире Джона и Максимы на Сентрал-Парк-Вест. Они любезно позвали множество своих друзей из сфер искусства, высокой моды и книжного бизнеса. Я развлекала гостей стихами и байками, а потом приволокла большую хозяйственную сумку и принялась торговать своими книжками по доллару штука. Роберт беззлобно упрекнул меня — как можно, устроила базар в гостиной Маккендри, — но Джордж Плимтон, которому особенно понравилось стихотворение об Эди Седжвик, нашел мою оборотистость очаровательной. Да, манеры вести себя в обществе у нас с Робертом были несхожими, и мы страшно раздражали друг друга. Но нас выручали любовь и юмор. В конечном итоге общего у нас было больше, чем различий, и мы инстинктивно тянулись друг к дружке через самую широкую пропасть. С неослабевающей выдержкой перетерпели все — беды большие и маленькие. Я считала, что мы с Робертом связаны неразрывно, точно Поль и Элизабет — брат и сестра из „Ужасных детей“ Кокто. Мы играли в похожие игры: самые пустяковые вещицы объявляли сокровищами, часто озадачивали друзей и знакомых нашей преданностью друг дружке, ускользавшей от всех ярлыков. Роберта осуждали за то, что он якобы отрицал свою гомосексуальность; о нас судачили, будто мы лишь притворяемся парой. Роберт боялся: если он открыто назовет себя гомосексуалистом, наши отношения рухнут. Нам требовалось время, чтобы разобраться, что все это значит, как нам приноровиться к ситуации и дать новое определение нашей любви. Благодаря Роберту я усвоила: через противоречие часто лежит самый короткий путь к истине.
|
|||
|