|
|||
Горький Максим 18 страница- Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай! Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал: - Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал Пушкина? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают? В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто шутил! Да-а, брат, - задумчиво протянул он, - надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт знает, как ты будешь жить... Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы - засмеют... Бабы, брат, любят это - за сердце задеть... С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным... Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке. По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек. страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, - трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе. Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки, голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме. Лучше всех - и всегда какие-то особенно хорошие песни - пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны. Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой: Эх, уж как пал туман на поле чистое, Да призакрыл туман дороги дальние... Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку: Эх, я ку-да, куда пойду, Где до-орогу я широкую найду? Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, Отемный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, - даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души. В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец - словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь - вот она! Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный ок-тавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, - не может почему-то выпить. И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им. Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия: - Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако - мастер, что и говорить! Иного - никто не скажет... Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил: - Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, - это только мне дано! - Ну, не хвастай, однако! - Кому - нечем, тот не хвастает, - всё так же тихо, но более упрямо говорил певец. - Заносчив ты, Клещов! - с досадой восклицает трактирщик. - Выше своей души не заношусь... А в углу рычал мрачный октавист: - Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень? Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел. Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов. - Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, - говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним. - Это - верно, заносчив парень! - Чем заносится? Голос - от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? - упрямо твердит трактирщик. Согласная публика вторит ему: - Верно, тут не голос, а больше - уменье. Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху: - Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит? - Кабы я помоложе была, - усмехаясь, сказала торговка. Трактирщик горячо и громко закричал: - Что молодые умеют? А ты - возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй? Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила: - Тут - молодую надо. Кабы я моложе была, ну - не задумалась бы... Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил. Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь: - Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя! Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник... - Н-нда, - не без сожаления говорил трактирщик, - это, конешно, хорошо-о! Главное - голос тут, а вот - душа-то... Публика посмеивалась: - Нет, шорника не одолеть, видно! А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику: - Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование от бога... - Мы все - от бога! - Разоритесь на вине, а не найдете... Трактирщик багровел и бормотал: - Как знать, как знать... А Клещов настойчиво доказывал ему: - Еще я скажу вам, что пение - это, например, не петушиный бой... - Да знаю я! Чего ты пристаешь? - Я не пристаю, я только доказываю: коли песня - забава, это уж - от лукавого! - Да будет! Лучше спой еще... - Петь я всегда могу, хоть во сне даже, - соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь. И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни - задумчивой, чистой, полной любви и грусти. Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми, - он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему, - Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, - а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил: - Это мне милашка моя связала, девчонка одна... Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал: - Поди прочь, парнишка! Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо. - Что смотрите? Что видите? - вдруг спрашивал он бухающими словами. Иногда ему отвечали: - Лешего видим! Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку: - Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных, - разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего, - несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя! Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели, - это очень нравилось публике, и она похваливала пророка: - Здорово лупит, косматый пес! С ним легко было познакомиться, - стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом: - Зачем читать? Но, умягченный моим смущением, прогудел: - Екклезиаста - читал? - Читал. - Екклезиаста читай! Больше - ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее - сиречь никто не понимает... Ты кто таков - поешь? - Нет. - Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие. С соседнего стола спросили его: - А ты сам-от - поешь? - Да, я - бездельник! Ну? - Ничего. - Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь! В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления: - Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем чёрт тебя возьми! К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно: - Это - болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки осёл! - Почему? - По природе своей. Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем, - я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал: - Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии, помню! Хрисанф значит - златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф! - А кто это Памва Берында? - спросил я, но Митропольский кратко ответил: - Не твое дело. Дома я записал в тетрадь свою: " Непременно читать Памву Берынду", - мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня. Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня. - Жизнь - не Анисья! - говорил он. Я спрашивал: - Кто это - Анисья? - Полезная, - отвечал он, и мое недоумение забавляло его. Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его? Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю. - О, нечисть и смрад земли! - рычал он. - Худшие у вас - во славе, а лучшие - гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно! Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, - у меня уже было что вспомнить... Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно. Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший. - Гуляешь? - спросил он хрипло. - Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да... Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог. - Пьяный, - решил певчий, остановясь. Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него - фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, - ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто. С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал: - Застрелился. Я сразу понял, что человек не пьян, а - мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо, - не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел. - Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал... Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой. - Вот что погубило его! - рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее. Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего: - Ты кто таков? - Не твое дело... Полицейский подумал и спросил более вежливо: - Как же это вы - тут мертвый, а вы - пьяный? - Я двадцать лет пьян! - с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь. Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо. - Кто первый увидел? - Я, - сказал Митропольский. Квартальный поглядел на него и зловеще протянул: - А-а, здравствуй, сударь мой! Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул: - Это с нашей улицы чиновник, я его знаю! Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, выяул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей: - Прочь! Р-рвань... Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город. Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова " Горе граду Ариилу!.. " А перед глазами - тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело... Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов - женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую. ... Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды: - Надо сходить, послушать... И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза. По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав: - Ого... черт! Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать - Д-да, браг, - сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, действительно - поет... черт его возьми! Даже жарко стало... Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок: По дороге из богатого села Чистым полем молодая девка шла... - Поет, - пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель: Отвечает красна девица ему: - Сирота я, не нужна я никому... - Хорошо, - шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, - ф-фу, черт... хорошо! Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее: Нелюдимо на селе у нас живут, Меня, девку, на вечорки не зовут, Ой, бедна я да одета не к лицу, Не годна я, знать, удалу молодцу... Сватал вдовый, во работницу себе Не хочу я покориться той судьбе!.. Хозяин мой бесстыдно заплакал, - сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы. После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый: - Не могу больше сидеть тут - задыхаюсь, запахи же, чёрт... Едем домой!.. Но на улице он предложил: - Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё... Не хочется домой!.. Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя: - Разбередил меня этот козел... такую грусть нагнал... Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи - что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз - так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем, - а не с кем! С ней заговоришь, с женой - не доходит до нее... Да что - она? У ней - дети... ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена - друг до первого ребенка... как водится. Да она у меня, вообще... ну, ты сам видишь... ни в дудку, ни поплясать... неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат... Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил: - Вообще, брат, люди - сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се... я понимаю, очень много неправильного, подлого - верно, брат... Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они - Петр, Осип жулье! Они мне всё говорят - и как ты про меня выражаешься, и всё... Что, брат? Я молчал, удивленный. - То-то! - сказал хозяин, усмехаясь. - Ты правильно в Персию собирался, там хоть ничего не поймешь - чужой язык! А на своем языке - одни подлости! - Осип рассказывает про меня? - спросил я. - Ну да! А ты - что думал? Он больше всех говорит, болтун. Он, брат, хитрая штука... Нет, Пешков, слова не доходят. Правда? А на кой чёрт она? Это всё равно как снег осенью - упал на грязь и растаял. Грязи стало больше. Ты - лучше молчи... Он пил пиво стакан за стаканом и, не пьянея, говорил всё более быстро, сердито: - Пословица говорит: слово - не долото, а молчание - золото. Эх, брат, тоска, тоска... Верно он пел: " Нелюдимо на селе у нас живут". Сиротство человечье... Оглянувшись, он понизил голос и сказал: - Вот - нашел было я себе... сердечного друга - женщина тут одна встретилась, вдова, мужа у нее в Сибирь осудили за фальшивые деньги - сидит здесь, в остроге. Познакомился я с ней... денег у нее ни копейки, ну, она и того, знаешь... сводня меня познакомила с ней... Присматриваюсь - что за милый человек! Красавица, знаешь, молодая... просто - замечательно! Раз, два... потом я ей и говорю: как же это, говорю, муж у тебя - жулик, сама ты себя нечестно держишь - зачем же ты в Сибирь за ним? А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а... И вот она говорит мне: каков, говорит, он ни есть, а я его люблю, для меня он хорош! Может, он это из-за меня согрешил? А я с тобою грешу - для него, ему, говорит, деньги нужны, он дворянин и привык жить хорошо. Кабы, говорит, я одна была, я бы жила честно. Вы, говорит, тоже хороший человек и нравитесь мне очень, но только не говорите со мной про это... Чёрт!.. Отдал я ей всё, что было с собой восемьдесят рублей с чем-то, - и говорю: извините, говорю... я не могу больше с вами, не могу! Ушел, да - вот... Помолчав и вдруг опьянев, опустившись, он пробормотал: - Шесть раз был у нее... Ты не можешь понять, что это такое! Я, может быть, еще шесть раз к ее квартире подходил... войти - не решался... не мог! Теперь она - уехала... Он положил руки на стол и шёпотом, двигая пальцами, сказал: - Не дай бог опять встречу ее... не дай бог! Тогда - всё к чёрту! Идем домой... идем! Пошли; он пошатывался и ворчал: - Вот как, брат... Меня не удивила история, рассказанная им, - мне давно казалось, что с ним случится что-нибудь необычное. Но я был очень подавлен всем, что он сказал о жизни, особенно его словами про Осипа. XX Три лета прожил я " десятником" в мертвом городе, среди пустых зданий, наблюдая, как рабочие осенью ломают неуклюжие каменные лавки, а весною строят такие же. Хозяин очень заботился, чтобы я хорошо заработал его пять рублей. Если в лавке перестилали пол - я должен был выбрать со всей ее площади землю на аршин в глубину; босяки брали за эту работу рубль, я не получал ничего, но, занятый этой работой, я не успевал следить за плотниками, а они отвинчивали дверные замки, ручки, воровали разную мелочь. И рабочие и подрядчики всячески старались обмануть меня, украсть что-нибудь, делая это почти открыто, как бы подчиняясь скучной обязанности, и нимало не сердились, когда я уличал их, но, не сердясь, удивлялись: - Стараешься ты за пять-то целковых, как за двадцать, глядеть смешно! Я указывал хозяину, что, выигрывая на моем труде рубль, он всегда теряет в десять раз больше, но он, подмигивая мне, говорил: - Ладно, притворяйся! Я понимал, что он подозревает меня в пособничестве воровству, это вызвало у меня чувство брезгливости к нему, но не обижало; таков порядок: все воруют, и сам хозяин тоже любит взять чужое. Осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и увидав забытый самовар, посуду, ковер, ножницы, а иногда ящик или штуку товара, хозяин говорил, усмехаясь: - Составь список вещей и снеси всё в кладовую! А из кладовой он возил вещи домой к себе, заставляя меня по нескольку раз переправлять опись их. Я не люблю вещей, мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести Пушкина, но единственный букинист города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много. Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне, раздражая своей грузной неуклюжестью и запахами краски, лака; мне вообще не нравились комнаты хозяев, напоминая сундуки, набитые ненужным, излишним И было противно, что хозяин таскает из кладовой чужие вещи, всё увеличивая лишнее вокруг себя. В комнатах Королевы Марго было тоже тесно, но зато - красиво. Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода - загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает Ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою. Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов, - люди поохают и - строят новые суда, а ледоход снова ломает их. Что за нелепая толчея на одном и том же месте! Я спрашиваю об этом Осипа, он удивляется и хохочет. - Ах ты, цапля, гляди, как цапнул! Да тебе какое дело до этого до всего? Тебе-то что, а? Но тут же говорит более серьезно, не угашая, однако, огонька насмешки в голубых, не по-старчески ясных глазах: - Это ты дельно приметил! Положим, ни к чему оно тебе, а может, и годится! Ты вот еще что приметь... И рассказывает сухонькими словами, щедро присыпая их прибаутками, неожиданными сравнениями и всяким балагурством: - Вот - жалуются люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки да летние дожди овраги роют, - опять же земля в реку идет! Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и хотя слова его согласно вторят моим мыслям, - мне неприятно слушать их. - А еще приметь - пожары... Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно-желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит на землю, как больное око. - Леса - пустое дело, - говорит Осип, - это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят - это тоже не великое дело, - в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, - сколько деревень за лето сгорит! Может - не меньше сотни, вот это - убыток! Он тихонько смеется: - Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду! - Что же ты смеешься? - А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет. Я знаю, что этот благообразный старик - самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему? Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки. - А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума... Изба сгорит - другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря - этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша - гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу. Я спрашиваю его - безобидно, с любопытством: - Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли? Спокойно и даже ласково он объясняет: - А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь - я смолчу, к девкам ходи - тоже смолчу, и выпьешь - не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай... - Не буду я с тобой говорить! Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал: - Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить-то? И не с кем... Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему. Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда - извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом - он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя, - тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи - умные речи, - покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип - добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен, В душе моей вскипали черные мысли: " Все люди - чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все - чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго". Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а - как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Оси-па. И я всё чаще говорил с ним. Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил: - Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста - будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам - доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли... В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес, - грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.
|
|||
|