|
|||
Горький Максим 13 страницаЧерез несколько дней после того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Ка-пендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся люди прятались от него по углам и оттуда кричали друг другу: - Бей! Личнику Евгению Ситанову удалось ошеломить взбесившегося буяна ударом табурета по голове. Казак сел на пол, его тотчас опрокинули и связали полотенцами, он стал грызть и рвать их зубами зверя. Тогда взбесился Евгений - вскочил на стол и, прижав локти к бокам, приготовился прыгнуть на казака; высокий, жилистый, он неизбежно раздавил бы своим прыжком грудную клетку Капендюхина, но в эту минуту около него появился Ларионыч в пальто и шапке, погрозил пальцем Ситанову и сказал мастерам тихо и деловито: - Вынести его в сени, пусть отрезвеет... Казака вытащили из мастерской, расставили столы, стулья и снова уселись за работу, перекидываясь краткими замечаниями о силе товарища, предрекая, что его когда-нибудь убьют в драке. - Убить его трудно, - сказал Ситанов очень спокойно, как говорят о деле, хорошо знакомом. Я смотрел на Ларионыча, недоуменно соображая: почему эти крепкие, буйные люди так легко подчиняются ему? Он всем показывал, как надо работать, даже лучшие мастера охотно слушали его советы; Капендюхина он учил больше и многословнее, чем других. - Ты, Капендюхин, называешься - живописец, это значит, ты должен живо писать, итальянской манерой. Живопись маслом требует единства красок теплых, а ты вот подвел избыточно белил, и вышли у богородицы глазки холодные, зимние. Щечки написаны румяно, яблоками, а глазки - чужие к ним. Да и неверно поставлены - один заглянул в переносье, другой на висок отодвинут, и вышло личико не свято-чистое, а хитрое, земное. Не думаешь ты над работой, Капендюхин. Казак, слушая, кривит лицо, потом, бесстыдно улыбаясь бабьими глазами, говорит приятным голосом, немножко сиплым от пьянства: - Эх, Ив-ан Ларионыч, отец, - не мое это дело. Я музыкантом родился, а меня - в монахи! - Усердием всякое дело можно одолеть. - Нет, что такое я? Мне бы в кучера да тройку борзых, э... И, выгнув кадык, он отчаянно затягивает: Э, и-ах за-апрягу я тройку борзых Темно-карих лошадей, Ох, да и помчуся в ноченьку морозну Да прямо - ой, прямо к любушке своей! Иван Ларионович, покорно улыбаясь, поправляет очки на сером, печальном носу и отходит прочь, а десяток голосов дружно подхватывают песню, сливаясь в могучий поток, и, точно подняв на воздух всю мастерскую, мерными толчками качает ее. По привычке - кони знают, Где су-дарушка живет... Ученик Пашка Одинцов, бросив отливать желтки яиц, держа в руках по скорлупе, великолепным дискантом ведет подголосье. Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его рук, он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: " Бей, ломай всё! " - все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы. Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом. У меня эти песни вызывали горячее чувство зависти к певцу, к его красивой власти над людьми; что-то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до боли, хотелось плакать и кричать поющим людям: " Я люблю вас! " Чахоточный, желтый Давидов, весь в клочьях волос, тоже открывал рот, странно уподобляясь галчонку, только что вылупившемуся из яйца. Веселые, буйные песни пелись только тогда, когда их заводил казак, чаще же пели унылые и тягучие о " бессовестном народе", " Уж как под лесом-лесочком" и о смерти Александра I: " Как поехал наш Лександра свою армию смотреть". Иногда, по предложению лучшего личника нашей мастерской Жихарева, пробовали петь церковное, но это редко удавалось. Жихарев всегда добивался какой-то особенной, только ему одному понятной стройности и всем мешал петь. Это был человек лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных курчаво-цыганских волос, с большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его были разны: левый - заметно больше правого. - Пашка! - кричал он тенором моем товарищу, ученику, - ну-ко, заведи: " Хвалите! " Народ, прислушайся! Вытирая руки о передник, Пашка заводил: - " Хва-алите... " - "... и-имя господне", - подхватывало несколько голосов, а Жихарев тревожно кричал: - Евгений - ниже! Опусти голос в самые недра души... Ситанов глухо, точно в бочку бьет, взывает: - " Р-раби господа... " - Не то-о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы сами собою двери, окна! Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и пальцы играют на невидимых гуслях - Рабы господа - понимаешь? - многозначительно говорит он. - Это надо почувствовать до зерна, сквозь всю шелуху. Р-рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не-понимаете? - Это у нас никогда не выходит, как вам известно, - вежливо говорит Ситанов. - Ну, оставим! Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по-византийски, по-фряжски и " живописно", итальянской манерой. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется с ним, - он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон - Феодоровской, Смоленской, Казанской и других - проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит: - Связали нас подлиннички эти... Надо сказать прямо: связали!.. Несмотря на важное свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам - ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству - этим никто не занимается, кроме него. Его трудно понять; вообще - невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой; смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей, И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный. Вдруг он говорит, четко и обиженно: - Предтеча - что такое? Течь, по-древнему, значит - идти. Предтеча предшественник, а - не иное что... В мастерской становится тихо, все косятся в сторону Жихарева, усмехаясь, а в тишине звучат странные слова: - Его надо не в овчине писать, а с крыльями... - Ты - с кем говоришь? - спрашивают его. Он молчит, не слышит вопроса или не хочет ответить, потом - снова падают в ожидающую тишину его слова: - Жития надо знать, а кто их знает - жития? Что мы знаем? Живем без окрыления... Где - душа? Душа - где? Подлиннички... да! - есть. А сердца нет... Эти думы вслух вызывают у всех, кроме Ситанова, насмешливые улыбки; почти всегда кто-нибудь злорадно шепчет: - В субботу - запьет... Длинный, жилистый Ситанов, юноша двадцати двух лет, с круглым лицом без усов и бровей, печально и серьезно смотрит в угол. Помню, закончив копию Феодоровской божией матери, кажется, в Кунгур, Жихарев положил икону на стол и сказал громко, взволнованно: - Кончена матушка! Яко чаша ты, - чаша бездонная, в кою польются теперь горькие, сердечные слезы мира людского... И, накинув на плечи чье-то пальто, ушел - в кабак. Молодежь засмеялась, засвистала; люди постарше завистливо вздохнули вслед ему, а Ситанов подошел к работе, внимательно посмотрел на нее и объяснил: - Конечно, он запьет, потому что жалко сдавать работу. Эта жалость не всем доступна... Запои Жихарева начинались всегда по субботам. Это, пожалуй, не была обычная болезнь алкоголика-мастерового; начиналось это так: утром он писал записку и куда-то посылал с нею Павла, а перед обедом говорил Ларионычу: - Я сегодня - в баню! - Надолго ли? - Ну, господи... - Уж, пожалуйста, не позже, как до вторника! Жихарев согласно кивал голым черепом, брови у него дрожали. Возвратясь из бани, он одевался франтом, надевал манишку, косынку на шею, выпускал по атласному жилету длинную серебряную цепь и молча уезжал, приказав мне и Павлу - К вечеру приберите мастерскую почище; большой стол вымыть, выскоблить! У всех являлось праздничное настроение, все подтягивались, чистились, бежали в баню, наскоро ужинали; после ужина являлся Жихарев, с кульками закусок, с пивом и вином, а за ним - женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно. Ростом она была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов - подросток обок с нею. Она очень стройная, но ее грудь бугром поднята к подбородку, движения медленны, неуклюжи. Ей за сорок лет. но круглое, неподвижное лицо ее, с огромными глазами лошади, свежо и гладко, маленький рот кажется нарисованным, как у дешевой куклы. Жеманно улыбаясь, она совала всем широкую теплую ладонь и говорила ненужные слова: - Здравствуйте. Морозно сегодня. Как у вас густо пахнет. Это краской пахнет. Здравствуйте. Смотреть на нее, спокойную и сильную, как большая полноводная река, приятно, но в речах ее - что-то снотворное, все они не нужны и утомляют. Перед тем, как сказать слово, она надувалась, еще более округляя почти багровые щеки. Молодежь, ухмыляясь, шепчется: - Вот так машина! - Колокольня! Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз. Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее, смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на " вы", зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко. - Да вы не беспокойтесь, - сладко тянет она, - какой вы беспокойный, право! Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба. Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины - точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах - она говорит о себе: - А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали... Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает: - Это - за что же обещал? - За любовь нашу, конешно, - объясняет гостья. - Любовь, - бормочет Капендюхин, смущаясь, - какая там любовь? - Вы, такой прекрасный молодец, очень хорошо знаете про любовь, говорит женщина просто. Мастерская трясется от хохота, а Ситанов ворчит Капендюхину: - Дура, коли не хуже! Эдакую можно любить только от великой тоски, как всем известно... Он бледнеет от вина, на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз пальцами и спрашивает: - Деток у тебя сколько было? - Дитя у нас было одно... Над столом висит лампа, за углом печи - другая. Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое, - больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к самому потолку, висят там на крючках, в облаке дыма, и синевато поблескивают. Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие пальцы всё время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню, на щеку его ложится черная тень носа. - Пейте, ешьте, друзья, - говорит он звонким тенором. А женщина поет хозяйственно: - Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя рука, свой аппетит; больше того, сколько хочется, - никто не может съесть! - Отдыхай, народ! - возбужденно кричит Жихарев. - Друзья мои, все мы рабы божьи, давайте споем " Хвалите имя"... Песнопение не удается; все уже размякли, опьянев от еды и водки В руках Капендюхина - двухрядная гармония, молодой Виктор Салаутин, черный и серьезный, точно вороненок, взял бубен, водит по тугой коже пальцем, кожа глухо гудит, задорно брякают бубенчики. - Р-русскую! - командует Жихарев. - Кумушка, пожалуйте! - Ах, - вздыхает женщина, вставая, - как вы беспокоитесь! Выходит на свободное место и стоит на нем прочно, как часовня. На ней широкая коричневая юбка, желтая батистовая кофта и алый платок на голове. Задорно вопит гармоника, звонят ее колокольчики, брякают бубенцы, кожа бубна издает звук тяжелый, глухо вздыхающий; это неприятно слышать: точно человек сошел с ума и, охая, рыдая, колотит лбом о стену. Жихарев не умеет плясать, он просто семенит ногами, притопывает каблуками ярко начищенных сапог, прыгает козлам н всё не в такт разымчивой музыке. Ноги у него - точно чужие, тело некрасиво извивается, он бьется, как оса в паутине или рыба в сети, - это невесело. Но все, даже пьяные, смотрят на его судороги внимательно, все молча следят за его лицом и руками. Лицо Жихарева изумительно играет, становясь то ласковым и сконфуженным, то вдруг гордым, и - сурово хмурится; вот он чему-то удивился, ахнул, закрыл на секунду глаза, а открыв их, - стал печален. Сжав кулаки, он крадется к женщине и вдруг, топнув ногой, падает на колени перед нею, широко раскинув руки, подняв брови, сердечно улыбаясь. Она смотрит на него сверху вниз с благосклонной улыбкой и предупреждает спокойно: - Устанете вы, куманек! Она пытается умильно прикрыть глаза, но эти глаза, объемом в трехкопеечную монету, не закрываются, и ее лицо, сморщившись, принимает неприятное выражение. Она тоже не умеет плясать, только медленно раскачивает свое огромное тело и бесшумно передвигает его с места на место. В левой руке у нее платок, она лениво помахивает им; правая рука уперта в бок - это делает ее похожею на огромный кувшин. А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, - кажется, что пляшет не один, а десять человек, все разные: один тихий, покорный; другой - сердитый, пугающий; третий - сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой неприятной женщины. Вот явился еще один - оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах. В памяти тихие слова Сидорова: " В этом деле все - врут, это уж такое дело - стыдно всем, никто никого не любит, а просто - баловство... " Я не хочу верить, что " все врут в этом деле", - как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я знаю, что Ситанов полюбил " гулящую" девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно. Большая женщина всё качается, мертво улыбаясь, помахивая платочком, Жихарев судорожно прыгает вокруг ее, я смотрю и думаю: неужели Ева, обманувшая бога, была похожа на эту лошадь? У меня возникает чувство ненависти к ней. Безликие иконы смотрят с темных стен, к стеклам окон прижалась темная ночь. Лампы горят тускло в духоте мастерской; прислушаешься, и - среди тяжелого топота, в шуме голосов выделяется торопливое падение капель воды из медного умывальника в ушат с помоями. Как всё это не похоже на жизнь, о которой я читал в книгах! Жутко не похоже. Вот, наконец, всем стало скучно. Капендюхин сует гармонику в руки Салаутина и кричит: - Делай! С дымом! Он пляшет, как Ванька Цыган, - точно по воздуху летает; потом задорно и ловко пляшет Павел Одинцов, Сорокин; чахоточный Давидов тоже двигает по полу ногами и кашляет от пыли, дыма, крепкого запаха водки и копченой колбасы, которая всегда пахнег плохо дубленной кожей. Пляшут, поют, кричат, но каждый помнит, что он - веселится, и все точно экзамен сдают друг другу, - экзамен на ловкость и неутомимость Выпивший Ситанов спрашивает то того, то другого: - Разве можно любить такую женщину, а? Кажется, что он сейчас заплачет. Ларионыч, приподняв острые кости плеч, отвечает ему: - Женщина как женщина, - чего тебе надо? Те, о ком говорят, незаметно исчезли. Жихарев явится в мастерскую дня через два-три, сходит в баню и недели две будет работать в своем углу молча, важный, всем чужой. - Ушли? - спрашивает Ситанов сам себя, осматривая мастерскую печальными синевато-серыми глазами. Лицо у него некрасивое, какое-то старческое, но глаза - ясные и добрые. Ситанов относится ко мне дружески, - этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять - кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо, так же, как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать, - все крестятся, ложась спать молятся, ходят в церковь по праздникам. Ситанов ничего этого не делает, и его считают безбожником. - Бога нет, - говорит он. - Откуда же всё? - Не знаю... Когда я спросил его: как же это - бога нет? - он объяснил: - Видишь ли: Бог - Высота! И поднял длинную руку над своей головой, а потом опустил ее на аршин от пола и сказал: - Человек - Низость! Верно? А сказано: " Человек создан по образу и подобию божию", как тебе известно! А чему подобен Гоголев? Это меня опрокидывает: грязный и пьяный старик Гоголев, несмотря на свои годы, грешит грехом Онана; я вспоминаю вятского солдатика Ермохина, сестру бабушки, - что в них богоподобного? - Люди - свиньи, как это известно, - говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня: - Ничего, Максимыч, есть и хорошие, есть! С ним было легко, просто. Когда он не знал чего-либо, то откровенно говорил: - Не знаю, об этом не думал! Это - тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые всё знали, обо всем говорили. Мне было странно видеть в его тетрадке, рядом с хорошими стихами, которые трогали душу, множество грязных стихотворений, возбуждавших только стыд. Когда я говорил ему о Пушкине, он указывал на " Гав-рилиаду", списанную в его тетрадке... - Пушкин - что? Просто - шутник, а вот Бенедиктов - это, Максимыч, стоит внимания! И, закрыв глаза, тихонько читал: Взгляни: вот женщины прекрасной Обворожительная грудь... И почему-то особенно выделял три строки, читая их с гордой радостью: Но и орла не могут взоры Сквозь эти жаркие затворы Пройти - и в сердце заглянуть... - Понимаешь? Мне очень неловко было сознаться, что - не понимаю я, чему он радуется. XIV Мои обязанности в мастерской были несложны утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и " присматриваться" к мастерству. Сначала я " присматривался" с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительной скукой. Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место - рассказчика и чтеца. Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро: - Москва слезам не верит, там гляди в оба! Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали: - А русских много там? И церкви есть? Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь - за Уралом. - Судаков-то уральских и осетров откуда привозят, - с Каспийского моря? Значит - Урал на море! Иногда мне думалось, что они. смеются надо мною, утверждая, что Англия - за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку - правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего. Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи... В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского, " Иван Выжигин" Булгарина, томик барона Брамбеуса; я прочитал всё это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал: - Чтение отметает ссоры и шум - это хорошо! Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары - белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте. - С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют, - сказал однажды Ситанов. Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей. Помню, уже с первых строк " Демона" Ситанов заглянул в книгу, потом - в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул. - Тише, братцы, - сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг ко другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь. - Читай, читай, - сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой. Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил: - Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу. Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом: - Вот это - житие, рабы божий... да! Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал: - Деймона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные - суриком, а личико, ручки, ножки - досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь. Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о Демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые. - Это всё правда! - утверждал он. - Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, Демону лестно согрешить с душой чистой... Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять - бросили работу очень дружно. Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал: Кочующие караваны В пространстве брошенных светил... - этого не выдумаешь! - Я никаких слов не помню, - заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде. - Ничего не помню, а его - вижу! Удивительно это - человек заставил чёрта пожалеть? Ведь жалко его, а? - Жалко, - согласился Ситанов. - Вот что значит - человек! - памятно воскликнул Жихарев. В сенях он предупредил меня: - Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная! Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди! Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу: - Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись... Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги. И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу: - Это - житие! Ах, Демон, Демон... вот как, брат, а? Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся, говоря: - Спишу себе в тетрадь... Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом: - Живем, как слепые щенята, что к чему - не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов - раб, а господь сам говорил с ним! С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой-сей, значит - богов человек. А мы - чьи?.. Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова: - Идешь в трактир? - Я к своей пойду, - тихо ответил Ситанов. Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал. - Ты что? - Жалко мне всех до смерти, - сказал он, - я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю... Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шёпотом беседуя о них, находя в каждом добрые хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость. Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и - погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси... Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня, бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми Ситанова - печальным куликом на одной ноге, Жихарева - петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова - жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи не зерна чечевицы и стояли поперек глаз, - это давало лицу живое и очень гнусное выражение. Мастера не обижались, когда Павел показывал карикатуры, но карикатура Гоголева у всех вызвала неприятное впечатление, и художнику строго советовали. - Ты лучше порви-ка, а то старик увидит, пришибет тебя! Грязный и гнилой, вечно пьяный, старик был назойливо благочестив, неугасимо зол и ябедничал на всю мастерскую приказчику, которого хозяйка собиралась женить на своей племяннице и который поэтому уже чувствовал себя хозяином всего дома и людей. Мастерская ненавидела его, но боялась, поэтому боялась и Гоголева. Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас: - Попадет вам, ребята! Вышибет вас Кузька-жучок! Кузька-жучок - это прозвище приказчика, данное ему мастерской. Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.
|
|||
|