|
|||
Глава четвертая
А через три дня на них свалились новые тревоги и волнения. Четырнадцатого июля утром Ульяновы пошли встречать почту. Надя сказала: — От кого-то получим письма. У меня колотится сердце. Радостные или… — Конечно, радостные. Поздравления! Телеграмму от мамы и сестер, письма от Кржижановских и Старковых. Вот увидишь! Получили письмо от Ляховского. Он поздравлять не мог — еще не знал о свадьбе. Как они там с Николаем Евграфовичем в далеком Верхоленске? Здоровы ли?.. — Извини, Надюша… — Владимир посреди улицы, слегка замедлив шаг, вскрыл конверт, глянул на первые строки, и рука у него дрогнула. — Это ужасно! — Снова глянул на письмо: не ошибся ли? — Ужасная весть! — Что, что, Володя? С кем-то несчастье? — Громаднейшее. Похоронили Федосеева, редчайшего человека. Самоубийство! Это не укладывается в моей голове. Не могу примириться. И не могу назвать иначе, как убийством. А убийца — в горностаевой мантии! Елизавета Васильевна из окна увидела расстроенные, бледные лица обоих, вышла встретить у крыльца, чтобы узнать, с кем из родных случилась беда. Не с Марьей ли Александровной? Или с Митей в московской тюрьме? Не дожидаясь тревожного вопроса, Владимир Ильич сказал: — Погиб в ссылке один товарищ, наш единомышленник. Очень хороший человек. Крупская-старшая перекрестилась и, посторонившись, пропустила в дом. В своей дальней комнате Ульяновы несколько раз перечитали скорбное послание, и Владимир долго ходил из угла в угол, вполголоса повторяя: — Такая невосполнимая утрата! И самая неожиданная. Потеряли Запорожца, теперь — Николая Евграфовича. Жена взяла его за руку. Он подумал: «Хорошо, что мы вдвоем». Надежда понимала, что нет слов, способных быстро успокоить сердце, но молчать она не могла, сказала чуть слышно: — В партии много хороших товарищей… — Да. И еще будут потери, пока мы победим… А Федосеев навсегда останется в памяти. Он был первым марксистом на Волге. В кружках любили его, на редкость талантливого революционера. Да, талант — это не только сочинять стихи, писать картины или играть на сцене, но и подымать народ на революционную борьбу. Федосеев это мог бы делать. До конца наших дней нам будет недоставать преданнейшего борца. Весь день Владимир думал и говорил только об этой утрате. За обеденным столом сидел задумчивый. Котлеты оставил нетронутыми. И вечером, словно больной, ограничился стаканом чаю. Елизавета Васильевна спросила, что приготовить для него на завтра. Может, купить курицу и сварить бульон? — Нет, не нужно. Я же совершенно здоров. И все пройдет. Она подумала: «Словно родного брата похоронил». Ночью Владимир долго не мог заснуть: то закрывался простыней, то откидывал ее, то садился на край своей кровати и спрашивал: — Не спишь, Надюша? — Не сплю. Не могу. — И я не могу. Разворошена память. Перед глазами — Волга, наши первые шаги. Казань, Самара… Чем отвлечь от раздумья — Надежда не знала. Она подсела к нему, положила руку на плечо. Владимир вспомнил Гопфенгауз: — Опасаюсь за нее. Мария Германовна — редкая женщина. Родилась в дворянской семье. Воспитывалась в Смольном институте. Однажды в доме своей сестры, вышедшей за вольнолюбивого человека, дававшего приют нелегальным, видела нашего Сашу, слышала, как он возразил сторонникам «малых дел»: «Чудаки! Из-за чего спорят? Агрономия, статистика, земство, непротивление злу — вот каша-то! А народ как издыхал в грязи, в темноте, так и издыхает». И в душе девушки все перевернулось. А потом на сходке — встреча с Федосеевым, любовь на всю жизнь. К нам она приезжала десятки раз, привозила его письма, рукописи. В нашей семье принимали ее, как свою… Из года в год Мария носила ему передачи в тюрьмы. А потом и сама попала в ссылку. И все годы считала себя его невестой… Что с ней будет, когда узнает о трагедии? — У нее хватит силы воли, чтобы пережить. Она же революционерка. — А Николай Евграфович?.. Чуткие сердца бывают хрупкими… Н-да, самым отвратительным в ссылке становится «интеллигентоедство». Юхоцкому и его присным невдомек, что на этот пагубный путь их толкают наши враги из охранки и жандармерии. Травлю интеллигентов-марксистов подогревает полиция: сбавляет ссыльным-рабочим казенное пособие, даже совсем отказывает. Дескать, проживут физическим трудом. — Неужели Оскару откажут? И Проминскому с его большущей семьей? — И еще подливают масла в огонь оппортунисты из «Рабочей мысли» с их предательским девизом: «Рабочие для рабочих». Ты читала, знаешь. — Неужели подленькая газетка могла дойти до Верхоленска? — Теряется доброе, здоровое слово, а это… Наверняка дошла. И Федосеев не выдержал пакостных наветов. Да и здоровье, видать, подвело. Вот и счел себя ненужным… Успел ли он закончить книгу? И дойдет ли корзина с его архивом до Глеба?.. — Я думаю, дойдет. — А Мария Германовна?.. Ты только представь себе, Надюша, север, глушь. Никого из единомышленников нет, ни одной души. И вдруг приходит эта страшная весть. Надо, действительно, иметь огромную силу воли, чтобы не оказаться перед гамлетовским вопросом… В среду 15 июля уходила почта, и Владимир Ильич написал старшей сестре в Подольск, где мать с дочерью проводили лето: «…Н. Е. покончил с собой… Оставил письмо Глебу… а мне, дескать, велел передать, что умирает «с полной беззаветной верой в жизнь, а не от разочарования». Не ожидал я, что он так грустно кончит. Должно быть, ссыльная «история», поднятая против него одним скандалистом, страшно на него повлияла». С той же почтой Ульяновы отправили свой взнос на постройку оградки и надгробного памятника.
Неожиданно приехал Василий Старков. Друзья обнялись. Оглядывая гостя и похлопывая по плечам, Владимир Ильич сыпал восторженные слова: — Здравствуй, Базиль! Здравствуй! Рад видеть тебя здоровым. А загорел-то как! Из Египта, что ли? Василий начал рассказывать с неизменной обстоятельностью: после постройки дамбы, ограждающей Минусинск от весеннего паводка, исправник разрешил ему наняться к купцу Лыткину техником на солеварню, и сейчас он, Старков, возвращается в степь к месту своей работы. В Шушенское заехал — сорок верст не околица! — ненадолго. Едва дослушав до конца, Владимир Ильич стал расспрашивать: поправилась ли жена, здорова ли теща, как Глеб с Зиной? И, не дожидаясь ответа на последний вопрос, крикнул в соседнюю комнату: — Надюша, в Теси тоже сыграли свадьбу. Очень рад! — Снова схватил гостя за плечи. — Поздравляю тебя с молодоженами! А им отправим депешу. Хорошо, что заехал. Молодчина! Так, говоришь, нанялся соль добывать? Дело доброе. И время пролетит быстрее. Выйдя к ним, Надежда подала руку гостю. Старков, спохватившись, принялся поздравлять: — И вас тоже с законным браком! От всей души! И от моей Тончурки — то же самое, и от Глеба с Зиной, и от Эльвиры Эрнестовны! Все были рады такому приятному событию. И все желают вам наследников да наследниц, сынков и дочек. — Ну, уж ты так сразу. И оптом. Надежда, покраснев, показала глазами на стулья: — Да вы садитесь. — Мое пожелание вполне естественное, — продолжал Старков с той же неторопливостью. — Вот у нас уже была первенькая… Да радость оказалась недолгой. И за судьбу роженицы боялись — Тончурка вся слезами изошла по ребеночку. Сонечкой звали… Чтобы отвлечь гостя от тяжелых воспоминаний, Владимир Ильич хотел показать ему комнаты. Но тот все говорил и говорил о своих семейных, и прерывать было неудобно. Пока он рассказывал, как ездили в бор за ягодами, как лошади испугались зайца, перебежавшего дорогу, и с такой быстротой рванулись в сторону, что все упали на землю, Надежда успела накрыть стол и пригласила к ужину. — Эльвиру Эрнестовну подняли почти бездыханную, — продолжал Старков. — Боялись за ребра. Спасибо Тончурке, — она как фельдшерица успокаивает: на перелом не походит. А больная все лежит пластом. — Так надо же в больницу. — Сейчас ей не вынести дороги. Решили обождать. Тончурка уволилась с работы еще недели за три до своего несчастного разрешения и теперь не отходит от матери. За столом Владимир Ильич наполнил рюмки малиновой настойкой, приготовленной Елизаветой Васильевной, и вернулся к началу разговора: — Значит, ты в степи, на соляном озере? И хорошо там у тебя? — Солнце палит нещадно. Приезжай, Володя! Приглашаю для твоего же интереса. За нашим озером есть деревенька с довольно странным названием — Иудино… — Так, так, — поторапливал Владимир Ильич, заинтригованный рассказом. — Я слышал о такой деревне. Говорят, там, как в Туркестане, искусственное орошение полей. Проведено местным крестьянином Тимофеем Бондаревым. — Удивляюсь, Володя, откуда ты все знаешь? — Ну, что ты?! Далеко-далеко не все. Многое не знаю, — не хватает времени, но о Бондареве доводилось слышать. Деревенский публицист, искатель правды. Человек толстовского толка в некоторой степени. — Да, переписывался с самим Львом Николаевичем! Тебе бы интересно поговорить с этим крестьянином. О его основном труде мне там рассказывал один ссыльный. — «Торжество земледельца, или трудолюбие и тунеядство». Так? Хорошее название! — А я-то думал — удивлю рассказом. Трудолюбие Бондарева исключительное. В рукописи двести страниц, а он снял с нее чуть ли не десять копий! — Послал царю, губернатору, Глебу Успенскому, Льву Толстому, в музей Мартьянову. — Вот это толково! Буду в Минусинске — почитаю. Николай Михайлович разрешит. — Не зря я разговор завел… А последний экземпляр старик завещал положить с ним в гроб. — Разве он умер? — Живой. Прошлой зимой, рассказывают, еще ребятишек учил. Школа у него вроде подпольной. Нагрянут власти, закроют, пригрозят, а уедут — он опять за свое. Пособия у него в классе: соха, лопата… — Это по твоей части, Надюша. Интересно? — Очень. Посмотреть бы самим. — …борона, топор, — продолжал перечислять Старков, пригибая палец за пальцем, — хлебное зерно, серп, квашня… — Даже квашня?! — Девочки учатся хлеб выпекать. А на уроки географии он приглашает солдата, участника освобождения Болгарии, и матроса, плававшего вокруг света. Лоцман-плотогон у него рассказывает о порогах на реке Абакан. — Умный старик, — сказала Надежда. — Использует все, что может. — Нынче, говорят, плох. Недолго протянет. Но я отвлекся. По описанию ссыльного, Бондарев сверхоригинально преуготовил себе могилу. На двух каменных плитах, как древние люди на своих стелах, зубилом вырубил заглавия: «Памятник» и «Завещание». А ниже — два большущих послания потомкам! Я записал выдержки. — Старков достал тетрадь. — Слушайте: «О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет! По всей России всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озера, все это цари от людей отобрали и помещикам да миллионерам и разным богачам отдали на вечное время. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти». — Гневное и страстное обличение! — А вот на второй плите: «Все это я пишу не современным мне жителям, а тем будущим родам, которые после смерти моей через 200 лет родятся». И дальше: «Да неужели ты, главное правительство, способно только одних здоровых овец пасти, это помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей?.. » — Давно известно, что способно. — И Бондарев заканчивает на своей плите: «Вот как я 22 года ходатайствовал перед правительством о благополучии всего мира… Вот так сбудется реченное: да снийдите во гроб, как пшеница созрела, вовремя пожатая. Прощайте, читатель, я к вам не приду, а вы ко мне придете». Рядом с плитами поставил столик и завещал положить в него свою рукопись. Пусть приходят люди и читают на могиле. — Да, страстные слова! Глубоко верные. И смелый он человек, этот деревенский обличитель. Повидать бы его. А вот авторская надежда, что потомки прочтут каменные послания, несостоятельна. Полиция от тех плит не оставит ни крошки. Но дело не только в этом! Через двести лет такое обличение не понадобится. Даже через двадцать. Оно останется, как историческое обвинение мучителям, заколоченным в гроб. Об этом теперь есть кому позаботиться.
На лодке плыли через Шушенку. Владимир Ильич сидел на корме, смотрел в синюю воду. С каждым взмахом его весло разбивало звезды, как белые кувшинки. Половинка луны висела ярким фонарем, высветляла дорожку среди кустов. По ней прошли в луга. Долго смотрели на остроглавые вершины Саян с их бесчисленными снежными гранями, залитыми лунным светом. — Так, говоришь, напоминают Монблан, на который ты смотрел из Женевы? — спросил Василий, вспомнив об одном из писем Ильича. — Хорошо там, в Альпах? — Природа роскошная. Я ехал из Вены через Зальцбург, родину Моцарта. Сразу за этой станцией дорога врезалась в высокие горы, вот так же покрытые вечными снегами. У самой насыпи лежали голубые озера. Я до Женевы не отрывался от окна. Обворожительные пейзажи, чистенькие, прибранные поселки, цветы. Но — не дома. Это чувство все время дает о себе знать, и я не променял бы олеографическую Женеву на Питер, на нашу Волгу. По Швейцарии хорошо проехать, посмотреть, отдохнуть, а жить и работать там русским нелегко. — Плеханов тяготится? — Он прожил за границей уже восемнадцать лет и, кажется, привык. Стал европейцем в полном смысле слова. А вот нам на первых порах будет… Владимир взглянул на Надежду. Она отозвалась: — Ничего, Володя, нам недолго. — Конечно, недолго. — После ссылки поедете в Швейцарию? — Непременно. В России, сам понимаешь, невозможно издавать партийную газету. Все попытки оканчиваются провалом. Один-два номера и — разгром. А нам нужна постоянная боевая политическая газета. — Мне Глеб рассказывал о твоих планах. Я одобряю, и ты, Володя, можешь рассчитывать на мою помощь и поддержку. А название придумал? — Пока напрашивается одно, — я даже Наде еще не успел сказать, — «Искра». Как по-вашему? — Чудесно, Володя! Ясное, светлое название, с прекрасной символикой. И мне нравится, что тут подчеркнута преемственность этапов революционного движения. От декабристов идет. — Мы и эпиграфом поставим: «Из искры возгорится пламя». Твое мнение, Базиль? — Лучшего и не придумать. Сбудется мечта, загоревшаяся в сердцах декабристов среди ада сибирских рудников. Они правы: маленькая искра может долго теплиться под слоем золы старого костра, а когда придет время… — Вот-вот! Замечательно сказано! — Владимир обнял друга. — Приближается эта пора!
Среди болота пронзительно взвизгивала, будто плакала, собака… …Охотники приехали на подводе Старкова рано утром, когда на траве еще висели крупные, сизые, как воронья ягода, капли росы. В зарослях желтеющей осоки зеленели моховые кочки, словно обтянутые бархатом. Причудливыми зеркалами светились маленькие озеринки. Одиноко стояли круглые, как шары, кусты тальника. Лучшего дупелиного болота не сыскать во всей округе! Все затаилось, замерло в тишине. Огромная равнина казалась безжизненной. Лишь высоко в небе медленно и деловито кружился черный коршун; завидев охотников, передвинул свои круги поближе к лесу. Дженни на ременном поводке шумно втягивала в мокрые ноздри воздух, полный будоражащих запахов, и дрожала от нетерпения. — Только будь послушной. — Владимир Ильич погладил приподнятую собачью голову, потрепал по холке, поглядел в большие карие глаза с лиловыми огоньками в зрачках. — Договорились? Срывать не будешь? Дисциплина на охоте — главное. Он еще раз погладил собаку и, видя, что охотники уже вошли в болото, держа ружья наизготовку, отстегнул поводок. Метнувшись вперед, Дженни скрылась за ближним кустом. Тотчас же с шумом и свистом крыльев взлетел дупель, за ним — второй, третий. Оскар выстрелил. Но, когда рассеялся дымок, увидел, что дупель, по которому он стрелял, летит как ни в чем не бывало к середине болота. — Худо стреляль, — сказал, огорченно крутя головой. — Ничего, наловчишься, — успокоил Ульянов. — Самое неприятное — безудержность Дженни. Придется самим вытаптывать, если она не распугает всех. Собака была уже далеко в болоте. Среди осоки мелькала огненная струйка ее вытянутой головы и спины. Дупели взлетали из-под ее лап, и она, вывалив язык за губу, пыталась настичь быстролетных птиц. — Придется приучать на длинной веревке, — сокрушался Владимир Ильич. — Жаль, не взяли. — Годятся вожжи, — подсказал Старков. — Возьми у ямщика. — Теперь ее не скоро подманишь. — Владимир Ильич, окликая Дженни, побежал за ней, Оскар — тоже. Василий Васильевич смотрел на них, стоя с вожжами в руках. У Энгберга ноги длинные, тонкие. Казалось бы, мог легко перепрыгивать с кочки на кочку, что ни шаг, то — полсажени. И тем не менее он далеко отстал от друга. Ильич бежал легко и быстро, будто кочки подкидывали его и своей упругостью добавляли силы. Вот он остановился уже поблизости от собаки, прикрикнул и погрозил кулаком. Дженни косо посмотрела на хозяина и легла. Но стоило ему сделать несколько шагов в ее сторону, как она отбежала немного и снова легла. «Просто упрямится или боится наказания за испорченную охоту? » — недоумевал Старков, стоя возле широкого куста низкорослой ивы. Что говорил Ильич собаке — не было слышно, но Дженни по-прежнему отбегала от него и ложилась на несколько секунд. И Оскар тоже не мог подманить ее. Обиделась на хозяина и не доверяет его другу! Описав полукруг, Дженни, мокрая от болотной воды и росы, сбитой с осоки, легла отдохнуть у ног Старкова. Он хотел было нагнуться и взять за ошейник, но собака, испугавшись, вскочила и азартно рванулась вперед. И тут произошло неожиданное: через несколько шагов она с ходу уперлась в землю тремя лапами; застывая на месте, правую согнула и приподняла. Классическая стойка! Вот так Дженни! Но кто тут может быть, в двух шагах от охотника? Даже странно видеть стойку. Неужели на какое-нибудь перышко? На всякий случай Василий Васильевич все же приготовился стрелять влет и скомандовал: — Пиль! Дженни не двигалась с места. — Пиль, милая! Пиль! Собака оглянулась и снова застыла. Старков начал одной рукой подталкивать вперед. Дженни мелко дрожала всем телом и упиралась, теперь уже не решаясь оглянуться на непонятливого охотника. И вдруг из-под кочки у самого собачьего носа, растревоженного каким-то резким запахом, взлетела свечкой вверх неуклюжая птица, чуть меньше дупеля. Неловко и беспомощно махая трепыхавшимися крыльями, набирала высоту, чтобы перевалиться через куст. Задрав голову, собака смотрела на нее несколько секунд, — бежать некуда, — потом легла, протянув усталые лапы. Стрелять было не труднее, чем по неподвижной цели, и птица упала в куст. Дженни отыскала добычу и положила к ногам охотника. — Отличная собака! — громко похвалил Василий Васильевич, чтобы слышали на болоте. Поднял добычу: длинные тонкие ножки, вытянутое, как веретено, туловище, темно-серое оперение, короткие, будто обрубленные, крылышки, клюв острее шила. — Коростель?! — обрадовался Ульянов, подходя к Старкову. — С полем тебя! — Да, коростелище, — не спеша подтвердил тот. — И ты бы видел, какая была классическая стойка! Золотая у тебя, Володя, собака! Только надо в руках держать, во всем с подходом к ней. Положив морду на вытянутые лапы, Дженни одним глазом настороженно посматривала на хозяина. Владимир Ильич погладил ее: — Не будь такой обидчивой. А наказывать тебя никто не собирается. Ты ведь сегодня первый раз. И с коростелем выдержала экзамен! Пойдем учиться стойке на дупелей. Он привязал к кольцу ошейника конец вожжей и снова пустил собаку в болото. То давая команду: «Пиль! », то придерживая Дженни, он как будто приучил ее к стойке на дупеля. У его пояса уже болталось пять длинноносых куличков. И Оскар заполевал одного. А Старков, сколько потом ни стрелял, все мимо. В книжках он читал, что стрельбе влет легче всего научиться на дупелях. Может быть, это и верно. Дупель улетает от охотника по прямой: в угон стрелять не так уж сложно. Но летит он пулей. Поторопишься — мимо, помедлишь, а дупель уже — вне выстрела. И Василий Васильевич, махнув рукой, вышел на бережок. Стоя там, наблюдал за выстрелами Ильича: — Ловко!.. Молодчина!.. Но вот Ульянов второпях обронил конец веревки, и Дженни, почувствовав бесконтрольность, с прежней ошалелостью бросилась вдогонку за дупелем, что спешил улететь за куст. А за кустом стоял Оскар. Заметив птицу, он вскинул ружье. И в то самое время, когда нажимал гашетку, увидел, что Дженни гонится за птицей. Но было уже поздно: выстрел раздался, собака упала и завизжала, пронзительно, жалобно, словно заплакала. Все, забыв о дупеле, упавшем недалеко впереди, сбежались к ней. Она приподняла голову и снова уронила на траву. Один глаз был закрыт, из подбровья сочилась кровь. И лапа была в крови. Энгберг вздыхал: — Ой, я есть дурак! Зачем стреляль? Дурак есть. — Оскар, перестань, — попросил Владимир Ильич. — Ты ни в чем не виноват… Это простая случайность. Он ощупал лапу — кость цела; приложил платок к собачей брови, промокая кровь. — По-моему, царапнуло двумя-тремя дробинками. Поправится. — А собаке попенял: — Вот до чего доводит глупый твой азарт. Раненую перенесли на бережок, перевязали ей лапу. Сварили суп, пообедали. Собаке дали вареные головки дупелей. Она съела и облизнулась. — Аппетит не пропал? Значит, поправишься. Пока ямщик водил коней на водопой, Ульянов и Старков пошли погулять по лесу. Из-за Енисея дул назойливый ветер, и над их головами уныло шумели косматые вершины старых сосен. Старков сказал: — Нам все же повезло — дали самый юг Сибири. — Юг-то юг, но потеряны годы… — У тебя не потеряны — вторую книгу пишешь! — Но еще не ясно — первая-то увидит ли свет. И книги — это не все. Сам знаешь, за Невской заставой и на Выборгской стороне рабочие ждут живое слово. Эх, дорогой мой Базиль, — Владимир Ильич, остановившись, положил руку на плечо друга, — если бы мы теперь были в Питере! В гуще рабочего люда!.. Ямщик напомнил: лошади запряжены. Пришлось поспешить с расставанием, — Старкову нужно было на следующий день добраться до соленого озера. Отъезжая, он долго оглядывался, махал рукой. Потом с грустью отметил: «Да, у Владимира здесь связаны крылья». А с соленого озера написал Антонине:
«Дорогая Тончурка! Дорога через Шушу оказалась на полсотни верст длиннее, чем говорили в городе. Это зело печально, так как, очевидно, не придется так часто заезжать к «Старику», как я предполагал. Порядочно-таки измучился я за дорогу, но все же поездкой очень доволен. Какими великолепными местами ехал! Таскгол, великолепный Таскгол, туманными контурами которого пробавляются жадные взоры тесинцев, был в 5 — 10 верстах от меня! Я видел наконец тайгу — и видел в нескольких шагах!! Лицезрел на фоне шушенской природы «Старика» (одно это что-нибудь да значит! ). У него я взял на прочтение Вильгельма Блоса, «Французская революция». Потом прочтешь ты. И передашь Глебу с Зиной. …Крепко целую тебя и крепко жду. Жду, жду и жду. Твой В. »
Они все время были вместе. Владимир, стоя за конторкой, что-то подсчитывал на счетах для таблиц книги о рынках. Надежда за соседним столиком переписывала перевод первого тома Сиднея и Беатрисы Вебб «Теория и практика английского тред-юнионизма». Когда, отдыхая, читали новинки из беллетристики или перечитывали любимых поэтов, часто останавливали друг друга: — Володя, вот послушай… — Надюша, здесь интересные, сильные строки… И разлучались лишь в те часы, когда Надежда надевала фартук и уходила в кухню, чтобы помочь матери. У Владимира все сильнее и сильнее разбаливались зубы, и капли уже не помогали. Десятого августа пришлось отправиться в город. Надежда не могла поехать с мужем, — у нее не было разрешения. И они расстались на целых три дня! В Минусинске Ульянов обратился за помощью к «городовому врачу» Смирнову. Да лучшего лекаря и не было в этом захолустье. Ему, терапевту по специальности, приходилось не только прописывать капли, микстуры да примочки, но и частенько вооружаться скальпелем хирурга или щипцами дантиста. Смирнов, постукивая по зубам больного, спросил: «Этот? » — и, не раздумывая, подцепил козьей ножкой. Вырвав коренной зуб, повертел перед глазами: — Не пойму — с чего разболелся? Чистый, как репка! Ночью боль не унималась. Едва дождавшись утра, Владимир Ильич опять отправился к Смирнову. Врач успокаивал: — Не волнуйтесь, сударь, это — десна. Все пройдет. А когда больной пришел третий раз, Смирнов посоветовал: — Вот что: поезжайте-ка вы в Красноярск. Там вам сделают полный ремонт. По моей справке губернатор разрешит поездку. И 12 августа Ульянов отправил прошение. Как во все предыдущие поездки в Минусинск, он и на этот раз побывал в музее, сдал библиотекарю прочитанные книги, взял новые, для себя и для Нади. Зашел к самому Николаю Михайловичу. Мартьянов обрадовался, встретил у порога, указал на мягкое кресло: — Садитесь, рассказывайте, милейший, о житье-бытье. Я слышал о вашей свадьбе — поздравляю от всего сердца. — Спасибо, Николай Михайлович, на добром слове. А что же рассказывать? Мы поджидали вашего приезда. Учитель с детьми набрал для аптеки кореньев, насушил трав. — Мне очень хотелось поэкскурсировать в окрестностях Шуши, но… Здесь хлопот полон рот. И все же я приеду. — Будем ждать. Ну, а мне похвалиться нечем. Книга моя в Питере еще не вышла. На шушенских болотах никакой диковинки не подстрелил. Дупели, бекасы да коростели — вот и все. Пеликаны не залетали, страусы в степь не забегали, — не везет мне. — Понизив голос до доверительного тона, Ульянов заговорил о том, ради чего пришел: — Я к вам, Николай Михайлович, с необычной просьбой… Опасался, что тот удивится, спросит: «Кто вам мог сказать? » — и помнется в нерешительности — уважить просьбу или вежливо отказать? Но Мартьянов ответил с любезной готовностью: — Вам — с большим удовольствием. Он, открыв сейф, достал серую папку, развязал тесемки и положил перед Ульяновым: — Читайте. Здесь вам никто не помешает. А мне позвольте удалиться на полчасика — в аптеке ждут. В папке лежали, сшитые льняной ниткой, листы линованой бумаги с неровными строчками, написанными дрожащей старческой рукой. Оставшись один, Владимир Ильич начал читать рукопись и вскоре же встрепенулся от огненных строк: — Великолепно! — Хлопнул рукой по листу и прочел второй раз. — «Ты, правительство, хочешь силу и достоинство моей рукописи уничтожить? Нет, она тебя скорее уничтожит, из книг живых изгладит и в книгу смерти запишет». Хорошо! «В книгу смерти запишет» — степной публицист льет воду на нашу мельницу. А Николай Михайлович неробкий человек. Ведь это все равно, что держать в музее начинку для бомб! Бондарев писал о двадцати четырех миллионах крестьян, находившихся на его памяти в крепостном рабстве:
«Плакали эти миллионы мучеников неутешно, да никто и не утешал их, вопили они в глубокой той пропасти, да никто не слышал их; да и бог, как видно, в те века закрылся облаком, чтобы не доходили к нему вопли их».
— Он и мыслитель, и стилист хороший! Владимир Ильич перевернул страницу. «От начала века тянутся труд с праздностью, а хлеб с тунеядством», — писал Тимофей Михайлович, обличая белоручек-трутней, которые «ничего не делают, чужие труды — это пчелиный мед — поедают», и тут же взывал: «Умилосердись над нами, богатый класс! Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездишь ты на хребте нашем, всю кожу до костей ты стер». Владимир Ильич на минуту отвлекся от рукописи… Богатый класс никогда не умилосердится. Бондарев не понимает этого. Стал читать дальше: «На два круга разделяю я мир весь: один из них возвышенный и почтенный, а другой униженный и отверженный. Первый пышно одетый и за сластьми чужих трудов столом… — это привилегированное сословие. А второй круг — в рубище одетый, изнуренный тяжелыми трудами и сухоядением… — это бедные хлебопашцы». — И только? А где же самый важный круг — рабочий класс? Владимир Ильич быстро пробежал страницы, где говорилось, что каждый человек должен «работать для себя хлеб», сиречь непременно заниматься земледелием, и во второй половине рукописи задержался на самом главном:
«Земля с трудом непрерывным канатом связана, то есть чья земля, того и труды должны быть над нею. Земля не вам, белоручкам-помещикам, принадлежит, а нам, крестьянам».
— Вот великая правда! — Владимир Ильич встал и прошелся по кабинету Мартьянова. — За эту правду Бондарева помянут добрым словом. По дороге домой Владимир Ильич долго не мог отвлечься от дум, пробужденных рукописью деревенского публициста, доживающего, как говорит Мартьянов, последние дни: «Вопрос о земле — один из труднейших, и нашей партии придется немало поработать над аграрными проблемами. Бондарев говорит — «хлебопашцы». Будто подровненные по ранжиру. А они — разные. Сосипатыч — хлебопашец, и Симон Ермолаев тоже называет себя хлебопашцем. Тимофею Михайловичу это непонятно. Зато он поставил каиново клеймо на лоб помещику. Как мы поступим с помещичьей землей? Разделим между бедняками и средними крестьянами? Это легче всего. Но ловкие и бессовестные завтра же раздуют кадило и станут кулаками. Нет, наши теоретики должны продумать все до мелочей. Крупные деревенские хозяйства, бесспорно, перспективнее, прибыльнее. Они могут купить машины, удобрения, могут даже заставить работать на полях электрическую силу, передаваемую по проводам». «Мечты? — спросил себя. — Да, близкие к осуществлению. Дело за победой над богатеями, которую одержит рабочий класс. Вот тогда-то он поможет устроить в крупных экономиях, принадлежавших помещикам, товарищеские хозяйства, чтобы сегодняшние Сосипатычи обрабатывали бы землю сообща. Выберут себе доверенных людей в распорядители. И работать будут посменно, не больше восьми часов в день. Так же, как на заводе. Вот главная мечта о перестройке деревенской жизни! Сегодня же расскажу Наде. И непременно напишу статью, адресованную деревенской бедноте. Пусть не сейчас — позднее. Быть может, через год или два. Когда закончу начатое ранее». «Писать для деревенской бедноты, — мысленно сказал он себе, — так же важно, как и для рабочих».
Из Верхоленска от Ляховского пришло подробное письмо о похоронах Федосеева. В день его кончины поступила телеграмма: Марии Германовне позволено переехать в Верхоленск, выйти замуж и отбыть там вторую половину ссылки. Доктор переслал письмо Анны Ильиничны, адресованное Федосееву и пришедшее тоже в день похорон. Владимир Ильич тут же отправил его назад старшей сестре. И написал матери о страшной трагедии, которой еще не было видно конца. В ту ночь он опять не спал. Не столько от зубной боли, сколько от тяжелых дум. Наде говорил: — Что теперь с Марией Германовной? Где она? Вероятно, в пути. Едет с радостью: наконец-то они — после десятилетних испытаний — будут вместе. А там… могила. Я опасаюсь… — И ничем ведь не поможешь отсюда… — Да. К глубокому сожалению.
По воскресеньям приходили крестьяне, спрашивали «аблаката», «заступника». По одному удрученному виду Надежда узнавала обездоленных: — Володя, к тебе. — Иногда она добавляла: «Твоя слава растет, как снежный ком», или: «Ты становишься юристом, знаменитым на всю округу». Многие уже слышали, что для него небезопасно писать прошения своей рукой, и приводили с собой грамотного человека. Надя, изредка проходя через столовую, в душе восхищалась дотошными расспросами «аблаката», его бескорыстной заинтересованностью очередной крестьянской судьбой и готовностью помочь выбраться из беды. За что бы ни брался ее Володя, он все делал энергично, увлеченно, с огоньком, в особенности тогда, когда был уверен, что перед ним несправедливо обиженный. Но бывало и иное: если он видел богатея-сутягу, в его голосе звучал металлический холодок и слова вырывались отрывистые, колючие. — Нет, нет. Я уже сказал: никаких прошений не пишу. И разговаривать бесполезно. Сегодня пришел мужик в посконных штанах, застиранной пестрядинной[4] рубахе, подпоясанной сыромятным ремешком. «Грамотея» с ним не было, и Владимир Ильич, присмотревшись к ветхой одежонке, заранее решил попросить Елизавету Васильевну переписать черновик. Звякнула тяжелая щеколда, скрипнула калитка. Надежда сказала: — Володя, там к тебе еще… — Пусть подождут. Где-нибудь на крылечке… Здесь — дело особое, архиважное: жалоба на мирового! Перед Владимиром Ильичем лежал лист бумаги с короткими записями. Первое слово было «поскотина». Он и раньше слышал, а теперь окончательно уяснил себе: вся длина поскотины разделена на число дворов. И каждый сельчанин, независимо от количества земли, которую он обрабатывает в полях, и независимо от количества его скота, пасущегося на выгоне, обязан возвести и содержать в исправности одинаковый со всеми участок изгороди. Вот она, пресловутая община! У крестьянина Пронникова, который сидел перед ним, одна лошадь да овца с двумя ягнятами. По-местному — из бедняков бедняк! И вот, на беду, в начале страды упало звено его поскотины. Через пролом вырвалось в поле стадо Симона Ермолаева. — Так. — Владимир Ильич сделал новую пометку на листе бумаги. — И большое стадо? Сколько голов? — А лешак их знат. Счету нет. Накупил, окаянный, быков. Бодаться зачнут — не подходи: затопчут аль на рога подымут! Коровы, кони — все пужаются. Бегут от зверюг сломя головы. — Значит, в пролом вырвались быки одного Симона Ермолаева? — Его, его. Люди балакают: пригнал, ирод, с той стороны Саян, из Урянхая[5]. Дикущие! От одного погляду боязно. — Пригнал, говорите? Понятно, не сам. Выходит, что у него есть пастух? Где же он был? — Два пастуха! Два инорода пригнали. Тамошни люди. Верхами. Деньги получили — в казенку пошли. Дня два пьяные шарашились, посередь улицы валялись. — А чьи суслоны потравили симоновские быки? Небось справного мужика? — Зацепина. Ладно живет, дай бог всякому. Почитай, десятин сорок сеет. — Это же богатей. — Вестимо, не наш брат! — Вот и пусть ищет убытки с Симона Ермолаева. — А чего найдет? Я поскотину сызнова загородил. — Пусть, говорю, на него и подает в суд. — Мировой-то без понятиев: с меня требоват полсотни да ишшо хлебом… — Пятьдесят рублей?! — А с меня што?.. — Пронников встал, потряс пальцами штаны. — Хоть сымай одежу. За иё, смех и грех, три копейки никто не даст. Полсотни! Да я таких денег отродясь не видывал. — Не платите! Ни одного гроша. — Мне иде взять?.. Полна изба робят, мал мала меньше. Сорочата разевают рты, — батька с маткой кормите. А чем кормить? Одна редька на воде. Квас и тот не из чего сварганить. Лошаденку опишут, овечку — все одно не хватит. Полсотни! Иде их взять? — Не волнуйтесь. Подадим на пересмотр дела. На пересуд. — Владимир Ильич на секунду взял в зубы тупой кончик карандаша, потом сделал жест в сторону просителя. — Вот если бы кто-нибудь мог подтвердить. Если бы кто-нибудь видел, — пояснил он, — что разломали быки Симона Ермолаева. — Вавила видел! Караульщик. Быки-то бодали ворота. Туда ломились, откель пригнаны. Вавила-то их — горячими головешками. Чуть, говорит, самого не запороли. Отбился, бог помог. Оны — на мою поскотину. Тутотка, рядышком. Таки зверюги железну разбодают. Елизавета Васильевна принесла чернильницу, уселась поудобнее к столу и, надев очки, вывела первую строку жалобы. Владимир Ильич, держа в руке листок с пометками, ходил по комнате и диктовал. Теща не поспевала за ним, приходилось повторять целые куски фраз, иногда с досадной заминкой. Мысль невольно прерывалась, и он, на секунду останавливаясь у стола, бросал взгляд на написанные фразы. Продолжая ходить, движением руки отмечал запятые, восклицательные знаки и красные строки. Под конец посоветовал крестьянину: — Попросите Вавилу подтвердить. Пусть говорит все, как было, — указал на жалобу, — как написано. Елизавета Васильевна сейчас прочтет вам. — Вавила скажет. Чеснай старик. Таки зверюги… Вавила скажет… — Пронников, выходя из дома, приостанавливался после каждого шага. — А мировой-то… Креста на нем нет. Полсотни! С кого брать?.. Таки зверюги. Каменну исделай — не удержишь! Рога-то ажно по аршину!.. А Вавила правильной старик. Вслед за Пронниковым Ульянов вышел к мужикам, на крыльцо.
Уже несколько дней не болели зубы. Но Владимир Ильич с возраставшим нетерпением ждал ответа на свое прошение. — Эх, если бы и на этот раз губернатор прислал депешу! Уж очень хотелось после долгого шушенского сидения поскорее вырваться в город, повидаться с друзьями, узнать новости, сыграть несколько партий с кем-нибудь из настояших шахматистов. Его волнение передавалось жене. Она, правда, успокаивала: — Получишь со следующей почтой. — А себе говорила: «Скорей бы тот или другой ответ…» Чтобы отвлечься от раздумья, Владимир чаще обычного снаряжался на охоту. Теперь и Надя отправлялась с ним. По болотам она водила на длинной веревке Дженни, успевшую поправиться. Собака привыкла, начала держать стойку и уже не бросалась вдогонку за взлетевшей птицей. Исчезла нервозность — охота стала приятней, чем прежде. Но дни текли такие однообразные, что терялось представление о времени. И однажды Ульяновы даже заспорили, когда же был у них в гостях Старков — третьего дня или десять дней назад, и разобрались во всем лишь после того, как вспомнили, что, расставшись с другом, Владимир успел съездить в Минусинск. Впрочем, было одно событие — завели «поллошади»: совместно с соседом взяли из волостного правления под расписку старого пригульного мерина Игреньку с обдерганным беловатым хвостом, тощей, тоже беловатой, как волосы старика, гривой и большой шишкой на правой передней коленке. Оставалось только покупать сено да овес! Елизавета Васильевна торжествовала: — Вот я говорила: у нас будет конь! Здесь же все увлекаются хозяйством: только и разговоров что о лошадях, коровах да свиньях. Теперь и мы будем через день ездить в лес! Но выяснилось, что у Игреньки так стерты зубы и отвисшая губа двигалась так неловко, что овес высыпался изо рта. — На сене проживет, — успокаивала Елизавета Васильевна. Время шло, а ответ от губернатора все не приходил. И от родных уже две недели не было ни писем, ни телеграмм. «Как они там? — беспокоился Владимир. — Здорова ли мама? » И оставалась прежняя тревога о Мите. Что-то уж очень долго тянется следствие? Несколько раз обещали матери отпустить его в Подольск на поруки до разрешения дознания, но по-прежнему держат в проклятой Таганке. Подозрительно. Неужели следователю удалось раздобыть какие-то улики? А матери приходится возить передачи в Москву…
В воскресенье, 23 августа, Владимир, поджидая Надю, тревожно ходил по главной улице Шуши, от проулка, в котором жил Сосипатыч, до церковной площади и обратно… …Накануне деревенский друг пришел в новенькой рубахе, нерешительно помял войлочную шляпу, сделал маленький поклон в сторону Владимира Ильича и поклон пониже Надежде Константиновне: — Я с докукой… — Садись, Иван Сосипатрович, рассказывай. Но Сосипатыч не сел. Продолжая мять дырявую шляпу, сказал, что завтра у них в семье крестины. — Какое имя даете? — Ишшо не обкумекали. Отец Иван в святцы поглядит… — А вы сами выберите. Без попа. — Нешто можно так-то? — Можно. Назовите Сашей. Неплохо? Александр Иванович Ермолаев! Нравится? — Славно! Этак назовешь да взвеличаешь, как в колокол ударишь! Непривычно только, ядрена-зелена! Навроде он писарь аль учитель. — Возможно, будет учителем. — Ну-у, ку-уды там нашему… — Да ведь жизнь-то переменится, пойдет по-другому. — Дай-то бог. Сосипатыч пригладил волосы и еще раз поклонился Надежде Константиновне. Оказалось, что он пришел звать в восприемницы: — Кумой, стало быть. Ежли не побре… — Иван Сосипатрович! — перебил Владимир Ильич. — Я тебя не узнаю! Мы же с тобой вместе, как говорится, пуд соли съели! Надежде Константиновне не хотелось быть участницей еще одного нелепого религиозного ритуала, и она задумалась. Понадобится в жизни метрическая выпись, паспорт… Некрещеному не дадут никаких бумаг. Не избежать церковного обряда… И раз это неизбежно, то надо обязательно людям помочь. Да и невозможно отказать Сосипатычу. Надежда ответила легким поклоном. И тотчас же, позвав с собой мать, отправилась в лавку Строганова. Там купила «ризки» — три аршина светлой фланельки, чтобы завернуть ребенка после крещения, и синего сатину на платье матери новорожденного. Проводив покупательниц из лавки удивленными глазами, Строганов покрутил головой, густо покрытой волосами, словно кочка осокой: — Чудны дела вытворяют! К такому мужичонке в кумовья идут! А меня побрезговали на венчанье в поручители позвать. Что я, хуже этого… этого Соплипатыча? Тьфу!
…И вот теперь Владимир Ильич, поджидая возвращения жены из церкви, ходил по улице. Закончилась обедня. Богомольцы разошлись по домам. Вскоре показалась и Надя. Она была одета в белую кофточку с пышными рукавами и в длинную черную юбку. Ее русые волосы, собранные на затылке в большой узел, закрывали уши. Неумело, с настороженной бережливостью, она несла ребенка, завернутого в одеяльце из разноцветных лоскутков. Рядом шел кум, деревенский парень в наваксенных сапогах и фуражке с лакированным козырьком. Позади — Елизавета Васильевна и отец новорожденного, обутый в свои обычные бродни, смазанные свежим дегтем, который он выгонял сам из бересты. Владимир Ильич снял кепку, поздравил Сосипатыча с прибавлением семейства и, когда все остановились, сказал, что хотел бы взглянуть на младенца. Надежда приподняла уголок ризки, которым было прикрыто крошечное личико: — Сашенька заснул. А там кричал, — напугали его нелепым купаньем. — Небось в холодной воде? Не простудили? Глянув через руку Надежды на младенца, Владимир Ильич спохватился и поторопил: — Закрой, закрой. На улице пыльно… И не урони. Сосипатыч пригласил почаевничать и добавил, что Елена Федоровна напекла «политических» калачей. — Какой же праздник без знаменитых калачей! — улыбнулся Владимир Ильич. — Не могу отказаться. Тут кто-то подергал его за рукав. — О, Миняй! — воскликнул он, протянул руку. — Здравствуй, приятель! — Дарастуй! — Минька с размаху хлопнул по ладони Владимира Ильича чумазой ручонкой. — Приходи сегодня после обеда. Почта привезла новый номер «Нивы» — посмотришь картинки. А отдать тебе не могу: читать еще не научился. — Я научусь, дядя Володя. — Ну, когда научишься, другой разговор, а пока… У Проминских шестеро ребят — им отдаю каждый номер. А тебе… Вот поеду в Красноярск — куплю игрушек. Хочешь коня? Я так и знал. Будет у тебя конь, серый, с хвостом, с гривой. А если гнедого привезу, не обессудь: за лавочников не могу ручаться, не знаю, какие у них там кони. Ульянов потрепал мальчишеские вихры и пошел рядом с Сосипатычем. — Сын у тебя спокойный: спит, Александр Иванович[6]. У меня был старший брат Александр. Саша… Твой вырастет — в университет поступит. Студент Ермолаев! — Не говори, Ильич, — обидчиво попросил крестьянин. — Его товда… — Сошлют? Некому будет ссылать, — вполголоса сказал Владимир Ильич. — Мы сами их всех… К чертовой бабушке!.. А твой сын, быть может, станет доктором!
Сентябрь позолотил листву на березах, засыпал бор рыжиками. Владимир запряг Игреньку. Надя поставила в телегу корзины, взятые у хозяйки. Игрений, прихрамывая и понуро мотая головой, будто кланяясь земле, то и дело останавливался. Владимир проверял, не трет ли хомут шею, не высоко ли подтянут чересседельник. Конь, повернув большую костлявую голову, смотрел на него усталыми глазами и дышал с присвистом, как дырявый кузнечный мех. — Н-да, завели коня! Помню, у нас был из одров одер, но и то чуточку получше. — В Алакаевке? Ты еще не рассказывал. — То, Надюша, печальная страница нашей жизни. После страшной кончины Саши от нас отвернулись все знакомые. Все сослуживцы покойного отца. Для родственников мы как бы перестали существовать. Одни злобно осуждали всю нашу семью, судачили о либерализме Ильи Николаевича, другие боялись жандармерии. Жить в мещанском Симбирске стало невыносимо, — казалось, собаки и те лаяли на нас свирепее прежнего. Как быть? У матери нас осталось на руках пятеро, и первое время она немного растерялась, хотя это и не в ее характере. После моей первой ссылки опасалась, что меня опять могут посадить. Продала симбирский дом и купила хутор около той самой Алакаевки. Думала, что мы с Митей «сядем на землю», как тогда говорили, и увлечемся сельским хозяйством. Конь, передохнув, мотнул головой чуть не до колен и с хрустом в костях потянул скрипучую телегу. Владимир шел рядом. Надя тоже хотела спрыгнуть, но он остановил ее: — Ты сиди. Одну-то довезет. — Подал ей вожжи. — Так вот. Переехали мы туда к лету и сразу почувствовали себя дачниками. Правда, не расставались с книгами. У младших гимназические учебники, у меня — университетские… Там по соседству был хутор, где жили коммуной народники. Они пытались на деле доказать: дескать, в России коммунистического строя можно достигнуть через крестьянскую общину. Я стал бывать у них. И всякий раз завязывались жестокие споры. Спорили мы с цифрами в руках, со ссылками на книги. Они утверждали, что Россия минует капитализм и пойдет своим путем. Я предложил провести статистическое обследование деревни Неяловки, с помощью Марка Тимофеевича отпечатал в типографии две с половиной сотни опросных листов. Опрос, понятно, показал, что капитализм проник в деревню. Мерин снова остановился, теперь уже вблизи леса. Владимир досказывал, стоя у телеги: — О моих спорах мама, конечно, все знала. У нас от нее не было и нет секретов. Правда, ей было нелегко переломить себя. Она слушала, как мы под аккомпанемент Оли пели «Коперника» с добавленным куплетом: «Монах стучится в двери рая, апостол Петр ему в ответ: «Куда ты, харя проклятая, здесь для тебя ведь места нет». Это ее не шокировало, — она уже давно перестала ходить в церковь. Не волновало ее и то, что мы все не носили нательных крестиков. Но, когда мама услышала, что мы поем «Марсельезу» и «Debout, les damnes la terre»[7], она надолго задумалась и постепенно поняла свою ошибку, единственную в жизни. Алакаевку продали, переехали в Самару. Мама вовремя увидела, чему посвятили себя все ее дети, и это большое счастье, Надюша, что она у нас такая. Наши с тобой друзья-подпольщики — ее друзья. И Алакаевку мы вспоминаем именно потому, что там мама, отбросив кратковременные заблуждения, стала нашей единомышленницей. Так же, как теперь Елизавета Васильевна. — Не теперь, Володя, а давно. Мама знала, когда я в Питере три года ходила в кружки марксистов. Владимир слегка тряхнул руку жены: — «Теперь» — в том смысле, что мы все вместе. Подойдя к коню, он взялся за оглоблю: — Ну, Игрений, еще немного! В лесу отдохнешь. — Повернулся к Наде и рассмеялся: — Получается по Глебу Успенскому: иллюзорная «четверть лошади» из статистических таблиц! У нас, правда, половина живой, но… Как бы не пришлось самим эту половину тащить до дому! Коня распрягли на лужайке, пустили пастись. Сами с корзинами пошли в густой бор, где земля была, словно войлоком, покрыта толстым слоем сухой хвои. — Вон они, рыжички! — Владимир бросился вперед. — Где? Я не вижу. — Кругом нас. Приглядись. Вон-вон один пробился наверх, а остальные попрятались. Мне доктор Крутовский рассказывал, как их искать. Смотри: хвоя немножко припухла. — Владимир наклонился, осторожно разгреб корку. — Вот он! — Срезал ножиком и подал Наде. — Полюбуйся: на срезе даже выступил сок. И как пахнет! Лесом, хвоей. Доктор говорит: соленые со сметаной хороши! А уж он-то знает толк в дарах сибирской природы! На одной полянке собрали несколько десятков. Потом Владимир осмотрелся и опять устремился вперед: — Сюда, Надюша! Здесь еще больше! — У тебя, Володя, настоящий грибной раж! — Но ведь это в самом деле интересно! Тут гриб или не гриб? Ошибка? Нет, есть еще один! — Я тоже ищу с азартом, но ты сегодня вроде одержимого! Переполненные корзины покрыли пахучим папоротником, поставили на телегу, а сами пошли пешком. Игрений опять останавливался несколько раз, пока добрались до дому. В тот же день расстались с «пол-лошадью», и Надя написала свекрови шутливую фразу: «…это наше хозяйственное предприятие потерпело фиаско».
С одной почтой — куча писем. И вдобавок телеграмма! Владимир тут же при почтаре и волостном писаре прочел ее; сдерживая радость, подал Надежде. Та, прочитав, чуть не вскрикнула от восторга: Митя освобожден из Таганки! Хотя его сослали в Тулу, но мать надеется, что разрешат отбыть ссылку у них в Подольске. А дома, едва успев перешагнуть порог, Владимир крикнул, будто только что узнал эту новость: — Ура! Такой почты не было давно! Елизавета Васильевна, Митя — на воле! Теперь я за мамочку спокоен. — Ну и хорошо! Будете писать — от меня всем поклоны. Они читали и перечитывали письма. От матери, от Анюты. От Кржижановских из Теси и от Юлия Цедербаума из Туруханска. Надя получила письмо от жены Струве: — Вот сюрприз! Кто бы мог подумать?.. Сегодня — радость за радостью! И такое письмо! Володя, отложи всё — читай это. Нина Александровна держит корректуру «Экономических этюдов»! — Свежо преданье!.. — И я бы не поверила, хотя меня с ней многое связывало в гимназии… Но вот смотри сам: «уже седьмой лист был». Снова кричи ура. Ведь ты уже терял всякую надежду. — Подожду кричать. Пока не увижу книги у себя в руках. Мы с тобой преотлично знаем окаянную жандармскую машину и цензорских церберов. Однако… Седьмой лист? Это очень хорошо! Вот и последнее письмо. Из Архангельска, от незнакомого человека. Что там в колонии ссыльных? Чем они живут? Еще не бывало, чтобы все письма приносили радость. Чаще всего содержали горе и уныние, сетование на неимоверные трудности жизни и возмущение бесправным существованием. И предчувствие не обмануло. — Ужаснейший исход! — Владимир всплеснул руками. — Надюша, Мария Германовна тоже застрелилась. Да, суровая правда. Совсем уже собралась в дальний путь, и тут пришло прощальное письмо Николая Евграфовича… Раненое сердце не выдержало. На другой день она… По дороге на кладбище… Они долго сидели молча, думая об этой преждевременной смерти, о новой утрате. Надежда знала покойную только по рассказам Володи, но и у нее была острейшая горечь на душе, как будто потеряла близкого, родного человека.
|
|||
|