|
|||
Часть вторая Взрослюги 3 страница— Это Бетти Грэйбл. Она застраховала свои ноги на миллион долларов. — Не может быть! — Честное слово. Такие дорогие ножки бывают только у американок. — А у француженок они сколько стоят? — Точно не знаю, но, сколько б ни стоили, все равно во франках, а это ерунда. Мы любовались долларовыми ножками Бетти Грэйбл, валяясь на кровати прямо в здоровенных армейских ботинках. Леонс уныло жевал резинку. — Все это не для нас. Чтобы добиться успеха в Голливуде, надо быть красавчиком, а у меня вон какая рожа. И правда, подумал я, глядя на него, рожа не ахти, но возразил: — Посмотри на Микки Руни — у него рожа не лучше твоей. — Ну да, для комика еще туда-сюда. Однако комическое амплуа Леонса, кажется, не привлекало. — Понимаешь… — Он замялся. — Я бы хотел играть героев-любовников. Смешные фильмы мне не нравятся. А нравятся любовные истории. Вот бы и в жизни у меня такие были! — И будут, — пообещал я. — Для этого не обязательно быть таким уж красивым. Лишь бы бабла хватало. — Это верно, — приободрившись, сказал Леонс, — а уж бабла раздобыть всегда можно. — Вот и получишь любовных историй сколько хочешь. А я женщин не люблю. То есть я бы, конечно, тоже не возражал иметь такую, как в кино, холеную, всю в мехах и драгоценностях, чтоб все видели, что это мне по карману. Но вообще женщины — пустая трата денег. — Что ты несешь! — возмутился Леонс. — Да будь у меня женщина, которая бы меня по-настоящему любила, я бы… я бы сразу выздоровел. А то я вон кашляю все время. И Жозетта тоже — наверно, это у нас семейное. Но если бы меня по-настоящему полюбила женщина, весь кашель прошел бы. Да что там — можешь считать меня чокнутым, но я уверен, если меня полюбит женщина, то и рожа не такая страшная станет. Женщина, она может все изменить. — Ну, положим, рожа у тебя не такая уж страшная, — сказал я из вежливости. — Ты, конечно, не красавец, но бывают и хуже. Только зубы все портят, они у тебя гнилые. — Доктор говорит, это потому, что я плохо питался, когда был маленький. Молока мало пил. Он говорит, сейчас у многих детей такие зубы, а все из-за войны. — Это только в городах, — заметил я. — В деревне всегда найдется что пожрать. Во мне опять заговорила полевая крыса. — Нас с Жозеттой растил пьянчуга отчим, — сказал Леонс. — Мать вышла за него замуж вторым браком, а сама скоро умерла. Он вечно был под мухой, даже на войну пошел в подпитии, и, на наше счастье, его тут же убили. — Как это «на ваше счастье»? — Ну, мы получили свободу. Родители всегда плохо кормят детей. Они работают и, как все, кто работает, обычно ничего не зарабатывают. А дети из-за этого сидят голодные, и у них гниют зубы, а то и легкие. Мало того, они еще за нами присматривают, мешают самим разобраться. — И ты разобрался сам? — Конечно! Это было проще простого. Чтобы мы не попали в приют, нас взяла к себе консьержка, добрая тетка. Это было время, когда только-только образовался черный рынок. Сначала мы ей помогали, потом она нам помогла. — И вы от нее ушли? — Ужасно глупо получилось. В сорок втором ей, видите ли, вздумалось помогать союзникам. Торговать на черном рынке уже само по себе было патриотично, потому что прибавляло немцам забот, так нет, этого ей показалось мало, и она принялась прятать летчиков, которых забрасывали союзники. Говорю же, глупость ужасная! Я рассеянно рассматривал портрет Бетти Грэйбл. — Понятное дело, ее быстро загребли в гестапо, — продолжал Леонс, — и укатали куда-то, откуда она уже не вернулась. Жалко, она вообще-то была ничего. Он закурил сигарету. — И как же вы? — Ну, мы как работали, так и работали. У нас все было налажено в том квартале. Нас все знали. Сначала мы остались у нового консьержа — хотели взять его в долю. Но он оказался подлецом — все забирал себе. Тогда мы ушли. — Куда? — Я стал жить у приятеля, а Жозетту отдал в школу. — В школу? — Да. Она с ума сходила по театру. А в Медоне была школа драматического искусства или что-то в этом роде. Под руководством одного старого кособокого хрыча. То ли англичанина, то ли русского эмигранта. Этот старикашка наплел Жозетте, будто он великий трагик, и она поверила. Поступила туда, а я каждый месяц посылал ей деньги. Потом я узнал, что она была там единственной пансионеркой и что я один, выходит, содержал старого трагика, его жену и служанку, а заодно и за квартиру платил. Впрочем, я хорошо зарабатывал, так что мог себе позволить. — А чем ты торговал? — По большей части золотишком. У меня был знакомый бармен, который специализировался на слитках. Ему их привозили из Швейцарии. Полиция закрывала глаза — хорошие были времена. Все тогда, понимаешь, старались немцам насолить. — Он улыбнулся, показав свои гнилушки. — Теперь совсем другое дело. Немцы ушли, и полицейским приходится действовать по правилам. Скоро сам увидишь. После Освобождения я связался с Вандерпутом, потому что мальцу вроде меня стало опасно торговать в одиночку, пришлось обзавестись приемным папашей. Он говорил со мной так дружелюбно, что я решился задать ему вопрос, который не давал мне покоя: — Скажи, а зачем вы меня подобрали? Леонс пожал плечами: — Честно говоря, я тут ни при чем. Ты, похоже, хороший малый, но поначалу я был против. Это старик удумал. — Но зачем я ему? Я же ничего не умею делать. — Не бойся. Мы тебя всему научим. Почему старик тебя взял, я понятия не имею. Может, и правда из патриотизма, кто его знает. Он же помешанный. Ну и потом, увидишь, он вообще подбирает всякую всячину: веревочки, старые гвозди — все подряд. Такой у него бзик. Леонс задумчиво посмотрел на меня: — Лучше бы ты остался у себя, в провинции. Там, наверно, хорошо, в лесах? Мне даже обидно стало — он думает, я, что ли, на дереве жил? — но ответил: — Хорошо. — Воздуха много? — Много. Леонс порылся под подушкой, вытащил большую мятую картинку, расправил ее: — Посмотри — красиво, правда? Это была фотография огромной, во все небо, горы. Вершина возвышалась над облаками, теснившимися вокруг нее, как стадо овец вокруг большого дуба. Все склоны покрывал снег. — Гора Килиманджаро. Это в Африке. — Да ну! Не может быть, чтоб в Африке — тут же снег! — В горах всегда снег. Так и называется — вечные снега. И в Африке тоже. Будь я миллионером, я бы жил там, в вечных снегах, вместе с любимой женщиной. Там, наверно, такой чистый воздух! Он снова припечатал кулаком ладонь. — Вот было бы здорово! Если б, конечно, эта женщина меня любила и никогда не изменяла. — В вечных снегах тебе ничего не грозит. Он не слушал меня и не отводил глаз от картинки. — Может, это странно, но у меня такое чувство, что я мог бы быть счастливее многих других. Такой у меня талант. Бывают же у кого-то способности к спорту, к финансам или к музыке, а у меня вот — к счастью. У меня это здорово получается. — Везет тебе. — Ага. А у тебя нет такого чувства? — Нет. — Ну, может, появится. — Может быть. Но я думаю, счастливчиков на свете очень мало. Тут, по-моему, нужен не просто талант, а особый дар. — Я же говорю, у меня здорово получается. Конечно, в одиночку какое счастье? По-настоящему счастливым можно быть, только когда у тебя есть женщина. Без этого не стоит и пробовать. Он все еще смотрел на картинку, которую держал на коленях. — Килиманджаро. Это называется Килиманджаро. Не то что улица Принцессы, да? — Я и не знал, что в Африке бывает снег, — повторил я. Надо же было что-то сказать.
VII
Очень скоро я понял, в чем заключается «работа» Вандерпутов, и сделал, так сказать, первые шаги в самостоятельной жизни. Как и говорил Леонс, все оказалось довольно легко. Американским солдатам выплачивали во Франции только часть положенного жалованья, поэтому они готовы были продать что угодно, лишь бы раздобыть денег и «приятно провести время». Торговля процветала. Мы останавливали америкашек, которые всегда охотно разговаривали с детьми, в переходах метро, в забегаловках и никогда не уходили с пустыми руками. Помню, в первый же день я накупил и, гордый собой, притащил домой пятьдесят пачек Lucky Strike, они шли тогда по сотне франков. Леонс снисходительно сказал, что это «плевая работенка», но для начала, чтоб набить руку, неплохо. Старый Вандерпут был щедрее на похвалы. — Отлично, юноша, отлично! — сказал он, крепко пожимая мне руку и заглядывая в глаза. — Продолжайте! К тому времени он выполз из норы и бродил по комнатам на своих кривых ножках, ни на кого не глядя и постоянно переставляя без всякой надобности с места на место разбросанные повсюду коробки с мылом и пузырьки с лекарствами, — может, чтоб хоть как-то обозначиться. Из дома он выходил очень редко, а когда возвращался, запыхавшись, весь потный и бледный, то держался за сердце и приговаривал: «Это все из-за проклятой лестницы…» Но по его виду можно было подумать, будто за ним гналась целая толпа, он долго бежал и еле спасся. Приходили к нему только мальчишки, наши ровесники, которых он называл «мои разведчики». Друг же, насколько я знаю, у него был только один, некий Кюль, эльзасец; старик всегда встречал его как дорогого гостя, хотя в том, как он вел себя в присутствии этого человека, всегда проглядывала странная смесь страха и преувеличенного радушия — я никак не мог понять, что же их связывает. Леонс считал, что все очень просто: оба они, наш старик и Кюль, в прошлом были замешаны в какую-то грязную историю, оба не доверяют друг другу и следят друг за другом, только затем и ходят в гости. Довольно правдоподобное объяснение, однако оставалось непонятным, почему эльзасец держался с Вандерпутом свысока, а тот перед ним заискивал. Когда-то отец читал мне братьев Гримм, так вот Кюль с Вандерпутом напоминали персонажей какой-то особенно жуткой сказки, которых добрая фея навек прогнала из книжки и обрекла жить в мире, где нет волшебства. Таков, впрочем, удел всех людей! Кюль служил в префектуре полиции, он был чудовищно толстый, огромная туша на тонких ножках, причем узкие брюки и изящные ботинки подчеркивали эту дородность, а маленькие близорукие и хитрые глазки и вовсе делали его похожим на слона. Белобрысый, с любовно взращенными реденькими усишками над тонкими, поразительно розовыми губами гурмана, он глядел на собеседника через привязанный черным шнурком к жилету лорнет, который вздевал на нос, хоть не вовсе лиловый, но более налитой кровью, чем все лицо. Проделывал он это таким медленным, точно рассчитанным жестом и рассматривал вас так пристально, что вы начинали чувствовать себя какой-то диковинной букашкой, не различимой невооруженным глазом, существом, не относящимся к тому же виду, что и сам Кюль, который, разумеется, ставил себя на высшую ступень животного царства. Он был необычайно чистоплотен и аккуратен, замечал каждую пылинку, пушинку или перхотинку на плече или на рукаве, не терпел мятых стрелок на брюках и болтающихся на ниточке пуговиц. Всегда носил туго накрахмаленные воротнички, из-за которых голова его казалась выложенной на белоснежное блюдо, и имел при себе замшевую салфеточку, которой время от времени тщательно протирал свои туфли. Манжеты тоже всегда были накрахмалены и всегда немножко выступали из рукавов — словом, он во всем любил безупречность и мог считаться честью и гордостью своего ведомства. Безукоризненная выправка служила преградой коррупции — попробуй-ка всучи взятку такому опрятному чиновнику! Трудно представить себе двух столь не похожих друг на друга людей, как Кюль и Вандерпут: один глядит в упор глазками, уткнувшимися в стекла лорнета, как золотые рыбки в стенку аквариума, другой отводит взгляд; один огромный, тучный, с белоснежным воротничком и в отутюженном костюме, с которого бережно стряхивает кончиками пальцев каждую пылинку и пушинку, другой скукоженный, в обтягивающем брюшко засаленном жилете с торчащими, как ушки, уголками; один солидный, неторопливый, знающий себе цену, другой вертлявый, суетливый, вечно мечется с места на место, будто хочет улизнуть. Но было в них и что-то общее — хотя трудно сказать, что именно. Они, бесспорно, принадлежали к одному роду и виду живых существ, причем не просто к человеческому роду — ведь, как я смутно чувствовал, чтобы быть человеком, недостаточно соответствовать определению, на которое я однажды наткнулся в большой иллюстрированной энциклопедии Ларусса. Этот толстый том валялся в гостиной, и вот что любопытно: у странички со статьей «человек» был загнут уголок, а само слово и определение трижды подчеркнуты красными чернилами. Должно быть, старый Вандерпут тоже искал значение этого слова и найденное определение: «двурукое прямоходящее млекопитающее, наделенное речью и мышлением» — его устроило, так что он заложил страничку на случай, если его снова начнут одолевать сомнения. Так вот, между Кюлем и Вандерпутом угадывалось какое-то тайное, глубинное взаимопонимание, которое словно роднило их или делало сообщниками: то ли они много времени проводили вместе, то ли оба очень остро ощущали свою принадлежность к одной и той же рубрике в иллюстрированном большом Ларуссе — не знаю. Впервые я увидел Кюля через несколько дней после того, как поселился у Вандерпута. Как я узнал позднее, он всегда являлся по субботам, и Вандерпут вручал ему какой-то конверт. В тот день он пришел часов в семь, после работы, немного запыхавшись, — у него была астма и что-то с сердцем. — Ага, — сказал он, увидев меня, — новый пансионер. — Воспитанник нации, — представил меня Вандерпут. — Да ну? — Я приютил его, — сказал старик, а Кюль, как я заметил, глянул на меня с улыбкой, будто услышал отличную, очень тонкую шутку, которую не каждому дано оценить. Помнится, он тут же насадил на нос свой лорнет, схватил меня за плечо, усадил и сам сел напротив. Я уж решил, сейчас он мне заглянет в горло — скажи «a-a!». Но он раскрыл книжечку в сафьяновом переплете, сдул с белого листа несуществующую пылинку, снял колпачок со своей авторучки, проверил, не засорилось ли перышко, и записал мое имя, дату и место рождения. А потом стал задавать вопросы обо мне и об отце и записывать мои ответы. Мне было противно, что мои слова о себе и о смерти отца так и останутся в этой книжечке и Кюль будет носить их во внутреннем кармане пиджака, прямо у жирного своего сердца. Я чувствовал себя предателем, доносчиком, стукачом. Иной раз, записывая что-то, он еще и пискляво похихикивал, и эти смешки совсем не вязались со слоновьей тушей. Причем хихикал он в самых неподходящих случаях: например, прыснул раза три подряд, когда я сказал, что собираюсь уехать в Америку, и мне стало обидно — правда, не столько за себя, сколько за Америку. Потом-то я понял, что это у него нервное, хихикал он непроизвольно, не со зла, иногда часами сидел, уставившись в потолок или на кончики своих ботинок, и каждые несколько секунд вскидывался, как индюк. Заносить все в сафьяновую книжечку — это был еще один его тик, мания, неутолимая дурная страсть к полицейским допросам. По натуре Кюль был пессимистом, бывало, часами сидел, хмуро разглядывая нас с Леонсом сквозь свои стеклышки, а потом изрекал: — С такой молодежью нам Францию не возродить. Всем на все плевать, все продажное, скоро чистыми в этой стране останутся только крахмальные воротнички. Они с Вандерпутом подолгу спорили о политике: Вандерпут был горячим защитником свободного предпринимательства, Кюль голосовал за коммунистов и страшно этим гордился. Вандерпут же, едва об этом заходила речь, начинал бегать по комнате, сокрушенно воздевая руки к небу и причитая: — Да как вы можете, Рене?!! Я слушал и удивлялся: Вандерпут крайне редко называл кого-либо по имени, такое случалось, только если он уж очень сильно волновался. Кюль становился еще мрачнее обычного и раздувал губы, чтобы показать, что сделал свой выбор совершенно сознательно и обдуманно. — Нам нужен порядок, — говорил он. — Французы — народ недисциплинированный. Их необходимо приструнить, и коммунисты сумеют это сделать. — Вот чертобесие! — возмущался Вандерпут. — А обо мне вы подумали? Со мной-то что станет? Кюль отвечал, что он об этом думал и долго колебался, но что некоторые жертвы всегда неизбежны. Вандерпута такой ответ будоражил еще больше, он метался из угла в угол, как перепуганная крыса, совал в рот сигарету и забывал ее зажечь, а зажженную спичку забывал потушить и обжигал себе пальцы, глаза его становились мокрыми, как будто потели. Горько слышать, говорил он, что лучший друг с такой легкостью записывает тебя в «неизбежные жертвы». Кюль тоже нервничал, отвислые щеки его подрагивали, смешки учащались, но он настаивал на своем: интересы Франции несравнимо выше интересов частного лица. Вандерпут, услышав про «частное лицо», валился как подкошенный на стул и, укоризненно глядя на Кюля, с болью в голосе вопрошал: — Даже если вас с этим частным лицом связывает двадцатилетняя дружба? Но Кюль сидел надувшись, скрестив руки на груди, и выразительно молчал: какие могут быть еще разговоры, когда речь идет о судьбе родины! Вандерпут вскакивал с кошачьим воплем и снова бегал по комнате, размахивая руками, но неумолимый Кюль сидел как истукан, с нахмуренными бровями и скрещенными руками — он вынес свое суждение и теперь словно бы позировал для потомства. — Но вы фактически работаете на русских, Кюль! — кричал Вандерпут. — Это же предательство, надеюсь, не умышленное, но предательство. Я вам бросаю обвинение: вы служите интересам врага, ибо сознательно или нет отдаете на разграбление русскому мужику прекраснейшую из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций! У Кюля появлялась легкая краска в лице, дрожащей рукой он приставлял к глазам лорнет и направлял его на Вандерпута; тот немедленно принимался стонать и метаться, пытаясь ускользнуть, но напрасно — холодным взглядом естествоиспытателя Кюль разглядывал Вандерпута-мошку, Вандерпута-букашку, Вандерпута-тлю. Не угодно ли месье Вандерпуту повторить свою последнюю фразу? Нет, Вандерпут ничего не будет повторять, он только просит, чтоб его оставили в покое. Он старый и к тому же больной человек — у него диабет и язва желудка. Так, может быть, месье Вандерпут пояснит, что он имел в виду, когда говорил о «прекраснейшей из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций»? Он что же, считает себя полноправным представителем означенной цивилизации или судит о ней понаслышке? Что ж, раз месье Вандерпут молчит, то Кюль как бакалавр словесности, да-да, вы не ослышались, как бакалавр словесности, позволит себе сказать пару слов. Во-первых, если Вандерпут действительно принадлежит к той самой распрекрасной цивилизации — а Кюль готов с ним в этом согласиться, — значит, прогнило что-то в датском королевстве, и это что-то — не мешок с картошкой. Во-вторых, та сила, которую Вандерпут назвал «русским мужиком», — это на самом деле одна из самых мощных в мире государственных машин — при этих словах глаза Кюля за стеклами монокля зажигались лихорадочным блеском, а голос, руки и щеки дрожали, — это слаженная система управления, построенная на твердых научных принципах, которая, безусловно, является высочайшим достижением человечества, и лично он, Кюль, готов пожертвовать жизнью ради такой безупречной машины. В-третьих, к вопросу о службе вражеским интересам, стоит ли напоминать месье Вандерпуту, что во время оккупации не кто иной, как Кюль, собственноручно переписал номера пяти тысяч трехсот восьмидесяти немецких автомобилей и мотоциклов в сафьяновую книжечку, которую передал сотруднику префектуры, известному своими связями с Сопротивлением? — Ладно, ладно, не спорю, — стонал Вандерпут. В-четвертых… Это продолжалось еще с полчаса, в итоге Вандерпут, растерзанный и расхристанный, как после хорошей взбучки, забивался куда-нибудь в угол, а Кюль все так же неподвижно восседал, вальяжно развалившись, в кресле, только опускал лорнет, прятал его в футляр, а футляр — в жилетный карман, из которого свисал черный шнурок. Я с огромным удовольствием слушал эти словесные баталии и, хотя интуитивно принимал сторону жертвы, то есть Вандерпута, не мог не восхищаться железной логикой Кюля, который и сам походил на ту самую восхваляемую им отлаженную машину. Однажды, исчерпав все аргументы, Вандерпут взбунтовался и решительно встал перед Кюлем, расставив ноги, заложив руки в карманы и глядя ему прямо в глаза. Несколько раз он фыркнул в усы — будто разводил пары, прежде чем открыть клапан и выпустить то, что рвалось наружу из его груди, а постояв так несколько мгновений, возгласил: — Вышинский, вот вы кто! Я вам бросаю обвинение: вы метите на роль французского Вышинского! Эти слова подействовали на Кюля поразительным образом. Глаза его блеснули, он выпрямился в кресле, вдохнул полной грудью, он раздувался на глазах и стал еще огромнее, чем был, но вдруг огонь в глазах потух, голова опустилась, он вернулся в прежние пропорции — хотя после увиденного мне показалось, что он сжался, — и проговорил каким-то чужим, надломленным голосом: — Поздно. Сердце не выдержит. Да, знаю, жизнь не удалась. Конечно, разум у меня еще такой же ясный, как у великого человека, чье имя вы назвали, но здоровье уже не то. Благодарю вас, Гюстав, вы верно угадали и не побоялись сказать мне то, что я, оставим ложную скромность, давно уже чувствую сам. Но время ушло, и если бы теперь меня удостоили такой великой чести, я отказался бы — мне уже не потянуть. Он уронил голову на грудь и застыл в скорбной позе — так обычно изображают на картинах исторических деятелей, а позже я много раз видел, как ту же позу принимают на сцене театра Шатле актеры, играющие особ королевской крови. Мне стало ужасно жаль Кюля, и если бы в ту минуту от меня зависело, быть или не быть революции, я бы не колеблясь дернул за веревочку. Видимо, Вандерпут ощущал то же самое — он схватил руку Кюля в свои, крепко сжал ее и стал горячо убеждать его: — Да вы смеетесь, друг мой! Какое там больное сердце — вы еще три режима переживете! Вам всего-то шестьдесят лет! Не стоит унывать! — Вы думаете? — прошептал Кюль, поднимая глаза. — Конечно, конечно же! — с радостной улыбкой воскликнул Вандерпут. — И если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, где главным будете вы, я прошу об одном… — Мелкую шушеру я судить не буду, — отмахнулся Кюль. — Ну просто предположим! — настаивал Вандерпут. — Если вы будете рассматривать мое дело, я прошу об одном: примите во внимание нашу двадцатилетнюю дружбу… Ладно? Кюль молча постукивал пальцами по подлокотнику, опять принахмурясь и надув губы. — Так как? — с беспокойством переспросил Вандерпут. — Допустим в шутку… Если бы я предстал перед вашим судом, вы бы меня оправдали? Ведь правда? Кюль вскинул голову и с каменным выражением лица ответил: — Нет. — Да как же, как же нет, мой дорогой! Позвольте — как это такое нет? — закудахтал Вандерпут. — Вы бы меня не оправдали? — Нет, — повторил Кюль. Вандерпут отпрянул. — Кюль! — вскричал он. — Вы редкостный мерзавец! — Нет, — упрямо твердил Кюль, — я не могу вас оправдать, во всем должен быть порядок, и не просите меня о таких вещах. Все, что угодно, но не это. — Да что за чертобесие, — взмолился Вандерпут, — ведь я же ваш единственный друг! Кто достает вам овсянку для вашей диеты? А какао? А особые американские продукты для грудных детей и беременных женщин? А где б вы без меня достали редкие лекарства, которые вам так нужны? — Я не могу учитывать такие доводы, — сказал Кюль. — Машина должна действовать исправно. Вандерпут был совершенно уничтожен. Схватившись за голову, он бегал по комнате, время от времени останавливался перед Кюлем, открывал рот, чтобы что-то сказать, но безнадежно махал рукой и снова принимался бегать, натыкаясь на стулья и приговаривая: — Чертобесие! Вот чертобесие! Ему вдруг взбрело в голову призвать в свидетели меня: — Нет, как вам это нравится, юноша? И подумать только — месяц назад, когда он заболел — а он всегда болеет, скоро сдохнет! — я сам два раза в день носил ему овсянку и сам ее подогревал на газовой плитке, потому что за ним некому ухаживать! — Не знал, что вы это делали, чтоб подкупить меня, — фыркнул Кюль. Вандерпут хотел что-то ему возразить, но не успел. — Я готовился к этой роли с тридцать пятого года, — заговорил Кюль. — Вы не можете требовать, чтобы я пожертвовал всем ради личных отношений. Для Вандерпута это было последней каплей. Он снова, руки в карманы, встал перед Кюлем и вдруг тоненьким, плаксивым голосом принялся его обзывать: — Хреновый ты прокурор! Пиявка ненасытная! Ну ничего, я тебя, гадину, стряхну не сегодня завтра! Осточертело, слышишь, ты, осточертело мне все это! Кюль страшно побледнел, только нос остался прежнего красноватого цвета — из-за нарушенного кровообращения. При каждом новом оскорблении он судорожно взвизгивал, как мангуст. Я только диву давался — чтобы такая туша и так пищала! Злобные слоновьи глазки его впились в губы Вандерпута, словно он хотел силой взгляда загнать ругательства обратно в глотку старика, и, самое странное, это ему удалось. Не знаю уж, что прочел Вандерпут в глазах приятеля, но гнев его внезапно утих. — Боже мой, это сердце! — спохватился он, побежал на кухню и принес стакан воды. Кюль протянул трясущуюся руку, взял стакан и выпил воду, другой рукой он держался за грудь. — Вы на меня не сердитесь, Рене? — виновато пробормотал Вандерпут и, обернувшись ко мне, испуганно прибавил: — Ему нельзя волноваться! Я глядел на них из своего угла и жевал резинку — как в кино. Тогда эта сценка казалась мне забавной и ничуть не страшной, я еще ничего не понимал: как плохо им, отщепенцам, как злая судьба мало-помалу превратила их из обычных людей в жалких уродов. Их речи и дурацкие ужимки смешили меня, я не знал, что таким странным образом проявляет себя подавленное смятение и мучительная боль, — пока не знал, но мне уже хотелось спросить, кто же они такие, откуда взялись и что тут делают.
VIII
От тех нескольких месяцев в памяти у меня осталось смутное чувство какого-то полного душевного разброда. Я что-то делал, как правило, не имея понятия о том, что именно и зачем; жил механически, как добротная заводная игрушка, которую однажды собрали взрослые, а теперь только знай подкручивай пружинку. В деталях помню, например, одно из своих первых поручений. Маленькая аптека под вывеской «День и ночь» где-то на задворках Оперы, я вхожу с объемистым пакетом под мышкой. Внутри никого. На стойках и высоких, от пола до потолка, стеллажах полным-полно лекарств во всех видах: тюбики, баночки, бутылочки, разноцветные капсулы, коричневые пилюли — будто весь мир заболел. И только в дальнем конце, у прилавка, я услышал голоса — кто-то оживленно спорил. — О людях, — говорил мрачный голос, словно исходивший от этого нагромождения патентованных медикаментов, — можно судить по тому, что они больше всего ценят, а о цивилизациях — по ценностям, которые они предлагают. Наша… — Я тут ни при чем! Говорите за себя! — прерывал другой. — Ну знаете! — сварливо продолжал первый. — Нельзя же выбирать между атомной бомбой и отцом всех народов! На это второй, визгливый и возмущенный, возражал: — Нет уж, извините, не увиливайте! Выбирайте, я настаиваю! — Это, милый мой, весьма затруднительно. И вообще, я, кажется, слышал дверной колокольчик. Вас ждет покупатель. — Ничего, подождет. Плевать. Если вы отказываетесь отвечать, Дютийон, вы больше для меня не существуете! Я не желаю поддерживать дружеские отношения с таким, как вы, — мямлей, рохлей, ни рыба ни мясо. По мне, лучше дурак, ничтожество, бездельник, но равнодушный — ни за что на свете! Решайте же. Действуйте. Выбирайте. И сейчас же! Ответа не последовало. Тогда разгневанный писклявый голос поднялся на такую высоту, что задрожали все баночки-скляночки на полках, казалось, вот-вот что-нибудь там, за прилавком, треснет и разобьется вдребезги. — Дютийон, меня от вас тошнит! Лично я точно знаю, что выбрать. Я выбираю атомную бомбу. Молчите! Я на стороне прогресса, на стороне Европы! Скажу вам больше: я бы взял эту бомбу и сбросил ее на Москву!.. на Нью-Йорк!.. на Нанкин!.. на Калькутту! Каждое название припечатывалось крепким ударом кулака, и склянки дребезжали все сильнее. — Послушайте вы, Аттила, — мягко произнес первый голос. — К вам пришел покупатель, ему нужно вазелина на сто су. — Да-да, я выбираю атомную бомбу! Почему? Да очень просто! Я ничего не имею против русских и терпеть не могу американцев. Но я за личность. Я не желаю, чтобы меня задушила масса. Я как личность, как наследник сорока королей, которые за тысячу лет создали Францию, я как я сам, Ролан Пинет, — я выступаю за утонченность, изящество, совершенство, за ручную работу — одним словом, я за личность, за отдельную личность, за homo sapiens, черт подери! И вот впервые за всю историю человечества личность получает фантастическую возможность. В то самое время, когда массы готовы были ее подавить, уничтожить, стереть с лица земли как неудачный черновой набросок, она делает потрясающее открытие, благодаря которому в кои-то веки сумеет защититься от масс, сумеет сама их уничтожить, истребить, избавиться от них одним взмахом волшебной палочки. Ведь вам понятна демографическая составляющая этого вопроса? — Понятна. — Демографическая лавина наконец остановится. Кролики-производители вымрут. Дух восторжествует над хамством, элита будет спасена, и больше ничто не будет мешать ее свободному развитию, поймите, Дютийон, атомная бомба позволит личности снова стать плодовитой!
|
|||
|