|
|||
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 3 страница
Репетируя за Альму, я чувствую, что меня затащили в ловушку. Как будто привезли на остров, а последний пароход уже ушел. Я преувеличиваю специально, чтобы поймать ситуацию, почувствовать унижение, которое испытывает Альма... Очки у меня упали. Актриса, которой я показываю рисунок роли, смотрит, наполовину восхищаясь, наполовину протестуя. Такой гротеск?! Будет ли она в таком гротеске трогательна? Чаще всего у всех у нас получается что-то недосочиненное, какой-то набросок. А нужно в каждое мгновение сочинить все, вплоть до кровеносных сосудов и нервных корешков. Каждый момент должен дышать и не быть только слегка очерченным. Если бы природа халтурила, то яблони не плодоносили бы, а птицы, имея крылья, не умели бы летать. А мы в искусстве начертим крыло, но оно не для полета. Наша работа иногда похожа на скорый поезд, который не останавливается на маленьких станциях. Нужно быстро прочертить путь — допустим, Москва — Владивосток. А того, что по пути встречается какой-то небольшой городок, мы не замечаем. Или же все выглядит так, будто мы летим на самолете, да еще при большой облачности, когда землю видишь лишь при взлете да при посадке. В этом часто, разумеется, есть свой смысл. Часто, но не всегда. Работая над пьесой Уильямса, нужно ехать на очень медленном старом автомобиле, чтобы спокойно разглядывать эту равнинную американскую местность. Между прочим, сами американцы наряду с невероятной экстравагантностью своего искусства очень просто и по-земному смотрят на вещи. Они иногда до смешного реалистичны. Когда я ставил в Америке булгаковского «Мольера», меня спрашивали, зачем нечто простое и серьезное в спектакле запрятано в шутовское. Может быть, в этом был виноват я, но они не всегда за шутовством могли разглядеть серьезность. При этом они, может быть из вежливости, говорили, что виноват не я, а их привычка к тому, чтобы все было просто и ясно. Если шутовство, то шутовство, а если серьезное, то серьезное. Уильямса мы воспринимаем как очень сложного писателя, а он в чем-то пишет по-детски, азбучно и наивно. И это теперь дает мне повод проводить спокойные и тихие репетиции. Наша бурность, ставшая общеизвестной, пока получила отставку. Не умеем преодолевать «земное притяжение». В пьесе Уильямса в середине одного из диалогов говорится, что подул сильный ветер и женщина схватилась за шляпку. Разумеется, это сказано в ощущении какого-то перелома в разговоре. Не обязательно смыслового перелома, но эмоционального, ритмического. Однако настоящего ветра на сцене нет. Записанный на пленку и воспроизводимый через динамик звук только подчеркивает то, что на сцене не шевельнется ни одна складочка платья. Все дело в актерской гибкости. И внешней, и внутренней. Суметь в разгар сложнейшего диалога почувствовать вихрь ветра и тут же от этого измениться физически и психологически. Редкие актеры обладают таким изяществом и такой легкостью, что на них в подобные моменты приятно смотреть. Большинство будто приковано к полу цепями. Но ведь как прекрасно можно прогнуться, схватившись за шляпку. И не потерять при этом верный тон разговора, напротив, что-то к этому верному тону еще прибавить. Хороший актер тот, у кого весомость сочетается с легкостью. Недавно в дачном поселке, стоя у телефона-автомата, я услышал разговор молодой женщины. Это было почти дословным диалогом Альмы и Джона из пьесы Уильямса. Молодая и, в общем, очень миловидная женщина говорила с кем-то, кто явно не собирался к ней приезжать. Она, попросту говоря, унижалась перед этим человеком, но изо всех сил прятала свое унижение и потому нервно-весело хохотала, игриво стыдила того, с кем разговаривала. Стекла в телефонной будке были выбиты, и голос женщины слышали все. Люди в очереди чуть презрительно улыбались. С их точки зрения, такой разговор был слишком обнаженным. И он действительно был обнаженным, хотя текст произносился пустяковый. Он был примерно таким: ^«...и вот я приезжаю сюда на этом проклятом ржавом, поломанном велосипеде, мерзну тут в телефонной очереди, а мне, видите ли, говорят, что он уже на площадке!» (она говорила с человеком, называя его в третьем лице). Это был выговор, но произносился он со смехом, притом каким-то нервным, униженным, ибо на настоящий выговор у нее не было права, во всяком случае, она его за собой не чувствовала. И опять что-то повторялось про ржавый велосипед, про холод и про то, что лучше бы он приехал на площадку ее дачного участка, чем ходил по другой, заводской площадке. Мужчина, видимо, спрашивал, чем она занимается, и она отвечала, что перекапывает «энное количество своих дачных гектаров». Женщина кокетничала, но неумело — это была, по-видимому, женщина с комплексами. Оттого разговор казался комично-высокопарным. У будки ее ждала девочка, видимо, сестра. Обе они уселись на тот самый ржавый велосипед и, слишком громко переговариваясь, уехали. В ней, как и в Альме, было что-то несовременное. В других есть опыт или хотя бы какое-то предчувствие опыта, а в этой была лишь незащищенная манерность, способная вызвать или чувство нежности, или насмешку. В нашем маленьком зале трудно где-нибудь пристроиться, чтобы при публике посмотреть то, что сделано. Приходится сидеть на стуле далеко от сцены, где-то сбоку, откуда трудно убежать, если вдруг становится невмоготу. Я просидел, однако, весь долгий спектакль без желания сбежать. За полчаса до начала мне пришлось разговаривать с одним нелюбезным человеком, который всегда возмущает меня своей нелюбезностью. Видя, что он такой раздраженный и мрачный, я все же спросил у него, что с ним. Он тихо ответил, что больна его жена, что больна она много лет и тает на глазах и у него больше не хватает нервов. Он сказал об этом спокойно и как-то совершенно отрешенно. Вскоре начался спектакль по пьесе Уильямса. Идет разговор двух врачей, отца и сына. Они говорят о том, что у какой-то женщины коматозное состояние. В зале у нас, как правило, очень тихо. Публика смотрит внимательно, но иногда бывают моменты, когда при полной тишине наступает еще большая тишина. Это сразу замечают и актеры. Так, мне показалось, случилось и тогда, когда шел разговор этих врачей. Я вспомнил тут же того нелюбезного человека и подумал, что в зале сидит очень много людей, которые еще незадолго до того, как пришли в театр, занимались своими близкими. Уильяме каждой фразой, каждым поворотом попадал им в самое сердце. Он говорил о душевных болезнях, о несчастьях, о трудностях человеческих взаимоотношений. Когда репетируешь пьесу, устаешь от нее и чего-то уже не слышишь, не видишь в ней. А потом проходит время, и ты воспринимаешь ее как новую. Я поражался тому, как бесстрашно Уильяме говорит о жизни. Не только о ее трудностях, но еще и о том, откуда люди набираются мужества, гордости и стойкости. Спектакль долгий, он заканчивается около одиннадцати, но я не видел ни одной спины, которая за время спектакля «осела». Будучи за кулисами, я всегда, если не аплодируют, боюсь, не провалился ли спектакль. Но тут аплодисментов было очень мало, а я не беспокоился. Я видел, как публика слушает. Людям просто не приходила в голову мысль аплодировать, когда они видели смешную, но гордую Альму. Поклонившись вместе с актерами после окончания спектакля, я быстро поехал домой. В театре было очень много знакомых, но что-то не позволило мне спуститься вниз в раздевалку, чтобы послушать, что они о нас думают. Дома я еще долго не мог заснуть. В памяти возникало то одно знакомое лицо, то другое. Из тех, кого я видел перед началом. Бог ты мой, и этот был! И я воображал, что же этот человек теперь обо мне подумает. Проклятая привычка волноваться, как будто я новичок, как будто сдаю экзамен. Примут меня куда-то или не примут. Но даже хорошо знающие меня люди не замечают этой моей слабости, они уверены, что я пренебрежительно отношусь к их мнению. И прекрасно! ...Итак, день кончился, потом наступило утро, и я снова пошел в театр на репетицию. Репетировалась уже другая пьеса. После нового спектакля всегда, даже еще и на следующий день, чувствуешь себя разбитым. У дверей репетиционной комнаты стояли две артистки. Они пересказывали друг другу то, что вчера слышали от своих друзей. Стараясь не слышать их, я пошел к своему режиссерскому столику. Донеслось лишь то, что кто-то вчера ругал спектакль и при этом держался вызывающе. Мне даже послышалась чья-то фамилия. Это был человек, который всегда ругает и всегда вызывающе держится. Тем временем репетиция началась, но я вдруг понял, что меня оставляют силы. Трудно стало вдумываться в текст, в ушах, как это ни смешно, звучало только что услышанное про вчерашнего «наглеца». Я пытался говорить что-то актерам, разбирать очередную сцену, но про себя все время вел диалог с этим человеком. Раздвоенность была столь изнурительна, что, не выдержав, я объявил перерыв. О каком человеке шла речь? — мимоходом спросил я у одной из актрис. Тут оказалось, что я раньше плохо расслышал и человек, ругавший нас, вовсе не тот, о котором я думал. Да и вообще он не
ругал, а просто, когда его расспрашивали о спектакле, неопределенно скривился. Я побродил немного по коридорам, расстраиваясь из-за своей глупости и слабости, и снова пошел работать. Теперь, когда я почувствовал облегчение, мысли больше не двоились, я лучше объяснял что-то актерам, и мое хорошее настроение быстро им передалось. Все в конце концов увлеклись работой и долго просидели в репетиционной комнате. По окончании репетиции я не успел опомниться, как очутился возле дома, где работал тот, о котором говорили, будто он скривился. Нет, я должен все-таки узнать, в чем дело. Этого человека я хорошо знал, часто виделся с ним по разным делам. Это хороший человек, и мне было бы жаль, если бы он скривился. Но оказалось, что он вовсе не критиковал нас. Я почувствовал себя почти счастливым. Разумеется, он и не понял, ради чего я приехал. Это театральный критик, которого я считаю талантливым, когда он с пониманием относится ко мне, и неталантливым, когда он относится ко мне плохо. Но сейчас он меня понимал, и я любил его. Единственным, что его смущало во вчерашнем спектакле, было то, что он будто бы не узнавал наш театр. Все стало совсем другим, для него неизвестным. Тогда я напомнил ему, что в его последней статье о нас речь шла о том, что мы подошли к рубежу, когда требуются перемены. Он писал, что ждет от нас именно перемен. «Я так писал?» — спросил он меня, и мы посмеялись.
ШЕКСПИР И ЧУТЬ-ЧУТЬ О ТЕЛЕВИДЕНИИ - Проявления вспыльчивого сценического темперамента стали теперь не более чем формой поведения актера на сцене. Появился ряд актеров, которым легче легкого вспыхнуть. Стоит подуть ветерку. И Гамлета так стараются играть. Шекспировская пьеса вдруг в четыре раза уменьшается, как будто ее прокручивают на другой скорости магнитофона. Гамлет становится похожим на Лаэрта. Между тем Гамлет не Лаэрт. В «Гамлете» много говорят не только оттого, что в то время так писали, а оттого, что сложно и углубленно мыслят. Сюжет, скорее, в общем осмыслении жизни, нежели в чем-то конкретном. Вернее, каждый конкретный случай есть повод для общего сложного осмысления, а не просто часть сюжетного движения. А мы по привычке даже читаем эту пьесу быстро, заботясь о том, чтобы не потерять нить внешнего действия. Когда наталкиваемся на сложный оборот или «лишнее» сравнение, мы вычеркиваем его. Этот разросшийся зеленый дуб с тысячью веточек ч листочков мы обрубаем и обрезаем до «структурной ясности». Но до такой структурной ясности, какую можем себе вообразить без особого усилия. Между тем структурную ясность можно извлечь и из шекспировской пьесы, только она требует иного взгляда, иного прочувствования. Взять хотя бы сцену с могильщиками. Мы останавливаемся на ней от «безвыходности» — написана такая сцена, никуда от нее не денешься, — а не по внутренней необходимости. Ибо какой же это Гамлет, если он не занят страшными мыслями? Однако почему именно в этот момент? Я уверен, что любое «внешнее» течение действия будет вдруг бессмысленно остановлено этим самым разговором с могильщиками. И все с видимым уважением будут слушать этот диалог, а
сами будут ждать, когда восстановится действие. Но дело в том, что и до этой сцены действие не должно быть внешним. «Гамлет», в общем, очень неторопливая и негромкая вещь. Она вся нацелена на ощущение внутренней правды. Если Гамлет и вспылит, то тут же извинится за это. Ибо он не из числа вспыльчивых. Его мозг поражен ощущением всеобщей катастрофы, падения элементарных понятий о добре, зле, человеческом достоинстве и т.д. и т.п. Король говорит о Гамлете, что тот высиживает что-то опасное. Именно — высиживает. Гамлет хочет убить Клавдия, когда тот молится, но останавливает себя. Разберем, говорит он. Это чрезвычайно характерно — разберем! Тут ничего не совершается скоропалительно. Беспрерывное осмысление всего, что случается. Анализ. Анатомия. ...Сцена с матерью тоже не неврастенична, тут дело не во внешнем темпераменте. Гамлет говорит, что поставит перед матерью зеркало, где она увидит себя насквозь. Эта пьеса — как бы разложенная во времени совесть. Все не вздыблено, не замоторено. При внутреннем огне— спокойно и рассудительно. Шекспира кто-то, кажется Вольтер, назвал дикарем. Но этот «дикий» человек прежде всего был очень умным. Процеживание тяжелых событий сквозь сито совести, сквозь сито общего взгляда на мир. У Лаэрта совсем иная реакция на смерть отца, чем у Гамлета. «Увижу в церкви — глотку перерву» — это говорит Лаэрт. Гамлет, даже охваченный бешеной ненавистью, не смог бы такое ни сказать, ни подумать. Лаэрт к тому же соглашается подменить шпаги да еще смазал их ядом. Вот какая между ними разница. Гамлет, может быть, впервые потерял самообладание только у могилы Офелии. До этого его отличает величайшая сдержанность. Гамлет: «...страшная жара и духота для моей комплекции». «Он дышит тяжело от полноты», — говорит о нем королева. Гамлет вовсе не герой. Даже внешне это не тот тип. Поединок с Лаэртом — с самого начала дуэль. Каждый сознает, что это именно дуэль. Последняя сцена их боя — страшна. Неразбериха, одышка, наваждение. А дальше — тишина. В «Гамлете» (я разбираю эту пьесу «впрок») стараюсь понять самые простые, конкретные вещи. Играть нужно именно это конкретное, не опережая последующего, чтобы избежать готового «гамлетизма». Подробности простого сюжета этой пьесы, как ни странно, менее известны, чем многие общие мысли. Люди говорят о таком и так, что если создать прозрачность, при которой все это будет хотя бы понятно, то это уже трактовка. Но обычно точный смысл так зарастает сорной травой театральной фантазии, что в конце концов самое простое и самое дорогое заслоняется. В первой сцене король разговаривает с Гамлетом нежно, заглядывает в глаза по-отцовски. Он уверяет, что Гамлет будет любим при дворе так же, как при жизни его отца. Нужно играть не короля, а отчима, кровно заинтересованного в том, чтобы сын ему поверил, чтобы перестал хмуриться и успокоился. Пускай Гамлет даже сидит перед королем, а тот опустился на корточки, чтобы заглянуть ему в глаза и сказать что-то такое интимное, что вызовет доверие. Все нехорошее, что было, — было. А теперь все можно забыть и начать заново — с любви и мира, с праздника. Гамлет: «Играющим дураков запретите говорить больше, чем для них написано». Нужно вывесить такой лозунг за кулисами. И пускай висит всегда, а не только тогда, когда идут репетиции Шекспира. ...Появление Призрака не возвышенно, не надземно. Как лишить это место смешноватой старомодности? Давно у Питера Брука было интересно сделано появление отца Гамлета. Запомнился его облик — Дон Кихот какой-то. А сам диалог с сыном совершенно не запомнился. Может быть, умерший отец ищет сына. Каждый раз является в одно и то же время, ищет его и не находит. Издали старается понять, кто эти молодые люди. Вглядывается в них, но Гамлета
среди них нет. Время ограничено, сейчас пропоет петух. Беспомощно мечется — где же сын? И наконец увидел его! Теперь важно успеть все сказать, чтобы никто не помешал. Это придаст Призраку живой внутренний посыл и поможет превозмочь привычную статичность этой роли. Встреча Гамлета с актерами — это встреча не с грубой богемой, не с дураками (так почему-то иногда в театрах делают), а с несчастными, бездомными художниками. Булгаков так описывает бродячую труппу Мольера. Это люди, знающие почем фунт лиха. Только, вероятно, оттого, что у нас мало актеров, способных сыграть это, решаешь сделать эту сцену пародийной. Франциско, Бернардо, Марцелл и Горацио ночью ожидают появления Призрака. Они пытаются заговорить с Призраком и даже хотят поймать его. Я должен снимать это на телевидении. Стараюсь вообразить, как показать этого Призрака. Какой он сам будет и как будут его ловить. Может быть, лучше всего снимать сверху, будто Призрак все время поднимается куда-то над головами тех, кто пытается его задержать, а люди своими пиками стараются достать или даже ударить того, кого мы не видим. Это выйдет красиво, если смотреть сверху и наблюдать, как несколько человек, суетясь на небольшой площадке и глядя вверх, размахивают пиками, будто хотят сбить какую-то птицу. Но затем я пробую разобрать эту сцену поконкретнее, и становится понятно, что форма от точного разбора видоизменяется. «Франциско на своем посту. Часы бьют двенадцать. К нему подходит Бернардо» — так у Шекспира в ремарке. «Кто здесь?» — спрашивает Бернардо. «Нет, сам ты кто, сначала отвечай», — говорит Франциско. Бернардо подходит к Франциско. Не появляется вдали, не выскакивает из-за угла, а именно подходит. Они хорошо знакомы, но почему-то не сразу друг друга узнают. Или очень темно, или у них опущены забрала. Но Франциско знает, что его сменит Бернардо, а Бернардо в свою очередь знает, что прийти должен Франциско. Очевидно, страх перед Призраком настолько велик, что они не доверяют друг другу. Каждый может подумать, что перед ним Призрак. Неизвестно ведь, в каком обличье тот предстанет этой ночью. Бернардо увидел стоящего в темноте Франциско. Медленно и недоверчиво идет к нему, держа наготове пику. Франциско стоит неподвижно и тоже выставил пику, видя, как кто-то приближается к нему. Конечно, это Бернардо, но чем черт не шутит. Бернардо приблизился осторожно и остановился, молчит. Молчит и Франциско. «Кто здесь?» — спрашивает Бернардо. Спрашивает тихо — его товарищ в двух шагах от него, а кругом мертвая тишина. Но товарищ отвечает уклончиво. Тогда произносится нечто вроде пароля. И тоже негромко, так, чтобы это мог услышать человек, стоящий близко. Наконец наступает облегчение. Франциско поднимает забрало и прислоняется к стене. Бернардо треплет его по щеке, потому что тот стоял на часах один, устал и изнервничался. И Франциско на самом деле говорит, что озяб и что на сердце у него тоска. Вот конкретное содержание этой маленькой сцены. Ну а то, что они затем будут гоняться за Призраком, как за большой птицей, тоже возможно, но лишь на одно мгновение. Пробую на роль Гамлета актера — полного, с добродушным круглым лицом. Впоследствии, когда спектакль будет готов, станут писать, что мы решили пооригинальничать. Так теперь пишут и говорят про Марка Захарова, который дал роль чеховского Иванова артисту Леонову. Я не смотрел спектакль, но очень понимаю такой замысел, просто там, возможно, что-то не получилось. Дело не в том, что Леонов не должен был играть Иванова, а в том, что он с чем-то, видимо, не до конца справился. Разумеется, наш добродушный и полный Саша Калягин не Гамлет, если смотреть рисунки к современным изданиям Шекспира. Гамлет там — молодой человек с жесткими глазами и резко очерченными скулами. Воин, смельчак, герой. Если так, то, конечно, Калягин не Гамлет. Но разве это так? Я пересмотрел фотографии и рисунки почти всех Гамлетов, которые когда-либо фотографировались или давали себя рисовать. Есть и с квадратными подбородками, и с жесткими глазами, есть лица женственные, есть красавцы и уроды. Бритые, и с усами, и с бородой. И даже в очках. В костюмах самых разных эпох и в современном костюме. Можно не сомневаться — каждый из них думал, что выражает Шекспира. Но что же в нем надо выразить? Во всяком случае, то, что Гамлет, как я уже говорил, не Лаэрт. Гамлет— это совсем не активно действующий, цельный,
уверенный и определенный человек. Гамлет — это человек в момент крайнего потрясения, вдруг увидевший изнанку мира, разуверившийся в том, что существует правда, на целый период жизни потерявший устойчивость. Это человек, пытающийся осмыслить мир, пошатнувшийся в его сознании. Он, скорее, таков, какими бывают люди книжные. Для которых мысль существует не сама по себе, в чистом виде, а в окружении многих, ей сопутствующих. Ибо он кое-что знает о мире вообще, а не только в частности. И разве некоторая полнота и добродушие в лице противоречат сущности таких людей? Сущность их выражается с предельной силой особенно тогда, когда добродушное лицо искривлено болью. Проба на телевидении. Гамлет, Горацио, Бернардо. До пробы все отрепетировано в комнате. Если бы это было в театре, вышли бы на сцену и, я ручаюсь, почти ничего не изменили бы из того, что придумали в комнате. Но тут все поломалось моментально. Говорят о взаимопроникновении разных искусств. Но, занимаясь многими из них, убеждаешься, скорее, в их отталкивании. Пришли в пустой павильон. Темно, стоят мрачные камеры. Поставил несколько стульев так, как это было на репетиции. Примерно выстроил кадр. Жду актеров. Пришли, сели, стали играть. Я смотрел и думал: как ужасно. На сцене — лицо относительно далеко и что-то актерам прощаешь. А тут вдруг, вблизи, — такие нешекспировские лица! И сидят, будто бы на заседании месткома. Пытаются играть так, как условились, но тут все это отчего-то оборачивается враньем. Унес стулья, оглядываюсь по сторонам. Нужно, чтобы к Гамлету подошли его друзья и что-то тихо сообщили. Возможно, это должно быть вот там, в том углу, совсем в темноте. Светлый кусок стены рядом с ними. Люди только слегка заметны. А тихий шепот можно потом отдельно записать. Когда Гамлет услышал о призраке, то быстро ушел куда-то. Они смотрят в ту сторону, ждут. Оттуда слышно: сейчас я успокоюсь. Через мгновение вышел и снова к ним присоединился. Монолог «Быть или не быть» обычно воспринимается в том смысле, что Гамлет спрашивает себя, что ему делать — смириться или сражаться? Быть в этом случае отождествляется со сражением, с сопротивлением, а не быть — со смирением, с уходом от борьбы. Между тем, когда Гамлет спрашивает себя, что ему делать, это вовсе не момент сомнения и уж тем более быть не значит оказать сопротивление, а не быть — уйти в кусты. Совсем наоборот. Откуда взялась мысль, что он спрашивает себя, быть ему или не быть. Там даже и вопросительного знака нет. Там сказано так: «Быть иль не быть, вот в чем вопрос». Гамлет говорит в данном случае не о себе. Он говорит о жизни вообще. О том, что в ней один из главных вопросов — быть или не быть. Этот вопрос существует как бы объективно, вне зависимости от кого бы то ни было. Быть— значит примириться, устроиться, жить. Не быть — значит вступить в поединок и, скорее всего, умереть в неравном бою со злом. Это для Гамлета единственный выход в злом мире — сражаться, «оказать сопротивление», а затем забыться, уснуть и видеть сны. Но человек не знает, что за сны там, за пределами жизни, и эти неизвестные сны пугают его, страшат, и из страха перед этой неизвестностью человек, подумав, обычно выбирает смирение. Гамлет говорит, что он понял механизм трусости. Он без жалости для себя формулирует его законы, чтобы не было никакой возможности думать и чувствовать так же, как чувствуют те, кто трусливы. Тут он замечает Офелию. Король и Полоний подослали ее к Гамлету, чтобы, подслушав их разговор, понять, что творится с Гамлетом. Часто думают почему-то, что Гамлет об этом догадывается. И оттого, мол, Офелия в его глазах — добровольная участница этой гадости. На этом основании Гамлет и говорит с ней грубо. А его прямой вопрос: «Где твой отец?» — как бы окончательно выдает то, что он знает о подслушивании. «Надо запирать за ним покрепче, чтобы он разыгрывал дурака только с домашними». Разве эта фраза не доказательство того, что Гамлет все понял? Долгое время я тоже верил, что это так. Но теперь я думаю, что это вовсе не так. А если предположить, что он и не думает ни о каком подслушивании? Зачем подчинять всю эту сцену внешнему обстоятельству, которое в конце концов мы сами досочиняем? Разве не хватает тут других, более существенных обстоятельств и без подслушивания? Он встречается с Офелией, которую любит. Это фактически его единственная с ней сцена. Он вовсе и не сердится, и не грубит, и не иронизирует. Про-
сто он хочет сказать Офелии что-то очень существенное из того, что за последнее время понял. Что-то самое-самое существенное. То, что мир лжив, страшен и жить в таком мире не нужно. И потому— «ступай в монастырь». Иначе придется «плодить грешников» и т.д. и т.п. Он говорит ей, что и он, в общем-то, ужасен и что не знает, зачем и его мать родила. Верить нельзя никому, любовь — понятие относительное, поэтому нельзя даже считать, что подарки, которые он ей дарил, он действительно дарил ей. В этом разговоре — его больная, растревоженная душа, его мрачная философия, его тоска. Он хочет передать Офелии свой плач, свою болезнь, спасти ее от ошибок, убедить, чтобы она не цеплялась за эту жизнь. Он любит Офелию больше, чем «сорок тысяч братьев», и потому говорит с ней о самом тайном — о своем теперешнем отношении к жизни. А их в это время подслушивают. «Ах, так вы порядочная девушка?» — спрашивает Гамлет. Но это вовсе не издевка, не насмешка и не сомнение в ее порядочности. Это попытка передать ей свое тяжелое размышление о том, что порядочность вообще несовместима с красотой. Потому что красота обязательно стащит порядочность в омут. Раньше такая мысль считалась только предположением, говорит Гамлет, а теперь она доказана. И он далее говорит не только о ней, а обо всех женщинах, и в частности о своей матери, что наслышался об их «живописи». Он не хочет, чтобы и Офелия стала такой, и потому — «ступай в монастырь!» Это плач во спасение Офелии. Когда же он спрашивает, где ее отец, и говорит, что следует запирать за ним покрепче, то и это говорится не потому, что он знает о подслушивании. Он просто не хочет, чтобы отец Офелии выглядел дураком, ибо он ее отец, а ведет себя так глупо. Так уж лучше пускай сидит дома. Читая какой-то чуть иной вариант перевода того же Б.Пастернака, вижу, что некоторых слов, казавшихся мне спорными, там вовсе нет. А есть другие, которые говорят как бы даже об ином. Вот так история! Не могут же все наши замыслы быть такими зыбкими и зависеть только от некоторых слов. И вот я уже не так уверен в своем толковании. Иной вариант перевода, иная книга, в которой этот перевод напечатан, иное расположение текста на странице — и уже читается совсем иначе. Может быть, так и нужно — не задалбливать что-то раз и навсегда, а свободно варьировать, держа крепко только основу. А основа тут — мироощущение Гамлета. И если это мироощущение стало твоим, то пускай каждое звено сюжета свободно нанизывается на этот стержень, именно свободно, а не «впритирку». Прочитал в старом журнале про артистку Мамаеву, что она играла Офелию умницей, поэтическим созданием. А Крэг когда-то утверждал, что Офелия — дурочка. Значит, можно и так и так? Офелия — дочь придворного, и вдруг на нее обратил внимание королевский сын. Кстати, когда он успел? Звоню шекспироведу Аниксту. Говорю, что Лаэрт и Полоний выказывают беспокойство относительно ухаживания Гамлета за Офелией и Офелия не отрицает этого ухаживания. Но когда же он успел, спраид1ваю я. А как же похороны отца и замужество матери? Он убит этим? Или нет? И притом успевает ухаживать за Офелией? Но, может быть, — говорит Александр Абрамович, — он В прошлом году, во время каникул? Но чего родители сей Нет, так не стоит разбираться, — отвечает Аникст. — Воп Я говорю «спасибо» и кладу трубку. Мне, собственно, надо было услышать лишь в принципе какой-то ответ. Чтобы понять, не пропустил ли я что-нибудь, читая «Гамлета». Значит, я не пропустил. Офелия говорит, что Гамлет за ней ухаживает. Это, вероятно, относится к настоящему времени. Именно к тому времени, когда состоялись похороны отца и свадьба матери. Это, вероятно, так. А теперь можно вдумываться в это с какой угодно стороны. У самого Аникста нет по этому поводу готового ответа, так пускай же никто не сочиняет, что такой готовый ответ вообще существует. Телевидение придумали гениальные люди. Я не способен понять, как получается, что на тебя наставляют трубку и твое изображение может теперь увидеть всякий за сотни километров. Ге-
|
|||
|