|
|||
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 1 страницаКАРАУЛ!
У Станиславского есть письмо к товарищам-артистам под названием «Караул!!!» Это очень взволнованное письмо. Оно напечатано теперь в одном из томов собрания его сочинений, а когда-то предназначалось для доски объявлений, где режиссер прикрепляет записку с замечаниями по спектаклю. Впрочем, это письмо так и не было вывешено. Вспоминаю об этом письме как бы в свое оправдание. Конечно, не сравниваю себя со Станиславским, но дело в том, что приходишь домой измочаленным и, чтобы обрести равновесие, успокоиться, садишься писать. У меня накопилось множество невысказанных речей, писем актерам, статей о плохой организации дела, о невнимательности, испорченности, плохом вкусе и т.д. Отсутствие художественной атмосферы невероятно мучает, отвлекает, уносит силы. Пишешь что-то, а потом стыдишься того, что написал, сам себе кажешься мелочным. Решаешь, что говорить следует только о высоком. О «Гамлете», например. Это случается, когда очередная неприятность уходит в прошлое. А приходит следующая—и жалеешь, что о предыдущей мелочи не сказал громко. Сегодня один из молодых актеров не пришел на репетицию «Трех сестер». Он сослался на то, что это для него так называемый третий вызов, а дирекция оплачивать его отказалась. Вот он и не пришел. Оставлю в стороне действия дирекции. Но артист-то! Я уверен, что, если в театральной школе ему сказали бы, что он когда-нибудь не придет на репетицию «Трех сестер», потому что ему отказались оплатить третий вызов, он бы не поверил. Опишу еще несколько мелочей. ...А. не явился на репетицию, потому что у него ночью вырвали зуб. Б. прибежала лишь к концу, так как ходила на прогревание (физиотерапия). Через несколько дней оказалось, что она просто проглядела расписание. Ей позвонили. Она еще спала. Вскочила, пока одевалась и ехала — репетиция уже закончилась. В. смотрела на меня во время замечаний абсолютно стеклянными глазами. Ей показалось, что я лишаю ее каких-то красок в угоду ее партнерше. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, она не слышала и половины того, что я ей советовал. Г. всю репетицию так шаркал ногами, что я в один из моментов почувствовал дурноту. У К. старая кофта и старые боты, будто он глубокий старик, между тем он намного моложе меня. Но он в жизни выбрал себе такой «образ». Сидя рядом с партнершей, он зевал, чмокал губами. Это было невыносимо. Отыграв свое, он встал у дверей, готовый убежать — за ним уже приехала машина с телевидения. Там он так же будет скучать и наводить скуку на других. Из актера он постепенно превращается в типаж. От этого сам он, по-моему, вовсе не страдает, не ощущает своего падения. Говорю ли я ему все это? Говорю. Д. ушла с репетиции после первого акта, забыв, что во втором акте у нее есть маленький выход. Или, может быть, решила, что из-за нескольких слов не стоит так долго ждать. Это при том, что она меня побаивается. Но ее самоуважение сильнее всякого страха. Вечером того же дня — репетиция во МХАТе. Все собранны. Совсем другой уровень отношения к делу. Не оттого ли, что театр большой? Или актеры крупнее? Или оттого, что я там чужой, временный? Что я пришел лишь на короткие два месяца? Но, может быть, так и нужно — быть чужим и приходить на короткий срок? Тогда не успеет возникнуть эта беспредельная домашность, когда можно шаркать ногами, опаздывать, плохо слышать замечания и т.д. Или эти мелкие неприятности — особенность работы в небольшом коллективе? Утром только два человека были собранны и подтянуты: я и актриса-пенсионерка, приглашенная в театр на одну роль. Как она красиво сидела, как хорошо слушала! . Еще несколько мелочей. На лестнице ждет помощник режиссера. Ничего хорошего это никогда не предвещает. Звонил А. и сказал, что электрички не идут, так что он при Вероятно, я меняюсь в лице, потому что помреж делает паузу и только спустя некоторое время продолжает: Звонил Б. и сказал, что он стоит в очереди за детской коляс Испытываю уже что-то похожее на облегчение, так как можно сбросить изнурительный ритм.
Помреж продолжает: В. и Г. заболели. Уже смеюсь, мне все равно. До премьеры — четыре дня. Возле директорского кабинета, мимо которого нужно пройти, стоит Е. В ее руке — заявление. Ей нужно поехать с работниками кино на Мадагаскар. Где это — Мадагаскар? В гримерной актеры решают кроссворд. Как называется залив Кораллового моря у берегов Южной Гвинеи? Недавно прочитал в записках Михаила Чехова о любителях за кулисами заниматься крестословицами. Очень рад, что прочитал и увидел, что и Чехов сердился, а то ведь начинаешь думать, что все это уже в порядке вещей. Привыкаешь. Если человеку показать, допустим, чернильницу, то любой скажет, что это чернильница. Только уж очень странный тип может вообразить, что это, ну, допустим, кофейная чашка или подсвечник. В восприятии же искусства не хватает естественности. Покажешь чернильницу, а тебе говорят, что это цветочная ваза или галоша. После каждой премьеры я из-за этого по крайней мере на месяц лишаюсь покоя. От необыкновенных суждений, от невероятных разнотолков. Свое понимание предмета многие приписывают тебе. Просто немеешь от неожиданных восприятий. Одни придают значение какой-то паузе, тогда как она всего-навсего случайна, сегодня была и больше никогда не повторится, но не замечают огромного слоя, для этой работы существенного и как будто бы очень заметного. Теперь я стал, кажется, спокойнее воспринимать всякие неожиданные суждения, а раньше буквально заболевал от этого. Однако и сейчас я особенно ценю людей с нормальным, естественным зрением и слухом. Тех людей, которые видят то, что есть, а не то, что ими самими выдумывается. Искусство вообще, видимо, таково, что единого впечатления по поводу одного и того же явления, наверное, совсем никогда не бывает. Но все же мечтаешь о какой-то разумной мере отклонения от истины. Мечтаешь о том, чтобы на сделанную работу смотрели нормальными глазами. Булгаков в «Театральном романе» иронически описал жизнь крупного театра. У него хватило сил иронизировать. Но он был писателем, и у него была самостоятельная жизнь вне театра. А если этой самостоятельной жизни нет, если всецело зависишь от того, как этот театр устроен, — тогда что делать? Сегодня заболел актер, который играет в новом спектакле главную роль. Его жена сообщила об этом поздно вечером перед завтрашней решающей репетицией. Много дней подряд я конфликтую с этим актером. Убеждаю его играть не так, как он этого хочет, а так, как надо для общего смысла спектакля. Он упрямится. На споры иногда уходят часы. Что я говорю - часы. Дни, месяцы. Актер ведь должен не формально послушаться. Он должен поверить, почувствовать. Редко какой театр строится теперь на единомыслии. Кроме того, существует разница во вкусах, в творческой манере. Иногда артист делает как будто все правильно, но его манера выражать свои чувства и мысли чужая тебе и автору. Необходимо изменить ее. Два последних дня мы оставались на много часов после репетиций и продолжали споры и работу. А до этого я писал ему какие-то письма. Наконец мы к чему-то пришли. Сегодня, после удачного разговора с ним, я впервые попытался даже не думать о работе. Я отдыхал. И именно тогда раздался звонок, и его жена сообщила мне, что он заболел. Завтра его не будет. Изменять завтрашний план я теперь уже не могу. Соберутся артисты, вера которых в спектакль и так висит на волоске. И вот теперь они еще узнают, что главный герой не пришел... Опишу еще один мелкий случай. Перед концом спектакля столкнулся в дверях с артистом М. Он уходил домой. Нельзя, нужно остаться на поклоны. Когда как зритель я сижу в другом театре и вижу, что участники первого акта не остались на поклоны, то чувствую, что в этом театре не все так уж благополучно. Значит, тут не испытывают необходимого уважения к публике и к собственному спектаклю. Отработали свое — и ушли домой. Услышав от меня замечание, артист резко снял пальто и демонстративной походкой пошел назад в гримерную. Когда он проходил мимо меня, я почувствовал, что он, ко всему, еще слегка пьян. Затем я увидел, что он пошел в сторону сцены, переодевшись в костюм роли. Поглядев в мою сторону, он долго зло и укоризненно качал головой. Он играл маленькую роль. Для него это была не радость, а унижение. Подать докладную директору? Пока я размышлял, он все же решил уйти. Такой поступок поднимал его в собственных глазах. Он снова надел пальто и ушел.
Завтра полдня будут жаркие обсуждения в кабинете директора. Все будут кричать, предлагать противоположные решения, затем, быть может, вызовут М. и скажут, что так нельзя. На трезвую голову он согласится. Но это ничего не будет означать. Выйдя на улицу, я увидел группу молодых людей, которые тотчас окружили меня. Они, оказывается, ждали тут весь вечер, хотя было довольно холодно. Они не попали на спектакль и просили, чтобы я пропустил их в следующий раз. Поражает этот контраст между живой влюбленностью в искусство тех, кто не на сцене, и какой-то удивительной — не знаю, как сказать, -— избалованностью, что ли, тех, кто в театре работает. Феллини в одном из своих интервью пошутил так. Он сказал, что актеры часто похожи на матросов Колумба. Те тоже все время хотели домой. Такой болезнью, как грипп, особенно никто не занимается. Никто сильно не беспокоится, когда у него грипп, — глотает привычные лекарства и лежит пару дней. Вот и всё. Но бывает затяжной, изнурительный грипп. Маленькая температура— чуть выше 37°, чуть-чуть насморк, чуть-чуть кашель, а длится месяц, два, три. И человек уже не человек, а выжатая тряпка. Театральная жизнь нередко бывает похожа на такой грипп. У всех опустились руки, нездоровится, немножко знобит, клонит ко сну, и как-то трудно стряхнуть с себя некую пелену, как будто облако на тебя осело. Пасмурно, однообразно. По мне, уж лучше, чтобы театр заболел резкой болезнью, определенной, чтобы была понятна опасность. Тогда «доктора» начинают серьезно беспокоиться, искать новые средства, изобретать что-то. А во время «гриппа» и их одолевает сонливость, и долго-долго этот грипп должен трясти, чтобы для всех наконец стало очевидно, что он опаснее многого другого. Как себя побороть? Как побороть других? Какое усилие и в каком направлении надо сделать? У артиста X. не получается роль. Он мучается. Все это не так уж страшно. У многих ли сразу получается? Большинство страдают, пробуют, срываются. Плохо не это. Плохо то, что, когда не получается у X., он и там и сям, везде, где только бывает, поносит пьесу. Вместо того чтобы спокойно, усидчиво работать, он болтает. Высмеивает, иронизирует. А как только начнет хотя бы не- множко в роли продвигаться, он же будет всех хвалить, гордиться общей работой и т.д. О, эти невероятные актерские характеры! Они такие изменчивые, неверные. В силу профессии приходится как бы не замечать этого. Вечером узнаёшь помимо своего желания о чем-либо бестактном, а утром встречаешься как ни в чем не бывало. Улыбаешься, думая лишь о том, чтобы работа не сорвалась. Так хочется иногда снять трубку и спросить кого-либо: «Ну что ж ты, брат? Ну можно ли так? Ну зачем быть таким?» Но я почти никогда не делаю этого, ибо разговор выйдет глупейший. ...Станиславский пишет с присущей ему наивностью: «Люди, любящие и понимающие то, что они вместе создают, должны уметь столковаться. Стыд тем из них, кто не умеет этого добиться...» Необычайно простодушные слова: тем, кто не умеет столковаться, должно быть стыдно! И всё тут. Как хорошо, если бы можно было сказать: «Как тебе не стыдно!» — и все вставало бы на место. Я не смеюсь над этим простодушием Станиславского, я им восхищаюсь. * Этические принципы Станиславского? К сожалению, приходится признать, что о них очень часто забывают. Этика— это не просто вежливость и дисциплина. Этика— в преданности такому понятию, как внутреннее единство. Если же попытаться сформулировать природу современных взаимоотношений внутри некоторых художественных коллективов, то это будет открытое, часто иногда даже открыто крикливое несогласие людей друг с другом. В «Современнике» раньше, в его лучшие годы, люди спорили друг с другом до хрипоты, до утра, но это были споры совсем другого рода. В таких спорах нащупывалась линия. А теперь, как правило, о линии мало кто думает. Спорят часто потому, что расшаталось понятие единства. Внутреннее единство, конечно, никогда не было достоянием всех театральных коллективов. Этой высокой особенностью обладали только отдельные, лучшие театры, и то лишь на каком-то определенном отрезке своего пути. Даже во МХАТе при жизни Немировича и Станиславского и то не всегда существовало это единство. Но стремление к единомыслию должно существовать всегда
хотя бы как крепкое, прочное понятие. Как нечто такое, что должно быть, без чего просто не могут жить настоящие актеры и режиссеры. Хотя бы как идеал. Плохо, когда становится шатким само это понятие. Жалко, если борцов за художественное единомыслие будет в театрах все меньше. Когда-то, еще не так давно, можно было привести в пример Москвина или Хмелева и сказать, что они стали такими оттого, что принадлежали такому-то направлению. Сегодня эти примеры порой кажутся сказками смешной прабабушки. На практике единомыслие есть тяжелый труд, труд нахождения своего места в общем деле. И раньше на такой труд решались немногие. Но это — одна из самых существенных традиций. Она не должна исчезнуть. Гости из Венгрии, смущаясь, говорят мне, что в одном из моих спектаклей некоторые актеры — есть ли у вас такое слово? — шаржируют. Я отвечаю, что такое слово у нас, к сожалению, есть. Они, — продолжают гости, — иногда партнерствуют с пуб Да, — отвечаю я, — но они все же чаще всего стараются Те, кто смиряют, — не унимаются гости, — общаются с Во всяком случае, — говорю я, — они уверены, что их лю * Когда я думаю о нашей работе, то вспоминаю фильм «Брак по-итальянски». В том, что люди не могут свободно менять свои творческие союзы, есть что-то неверное. Быть может, на самом деле я ничего не менял бы, но важно знать, что это возможно. От одного сознания, что состав каждого театра закреплен навечно, возникает «заболачивание». А как же МХАТ, который столько лет подряд прожил на едином составе? Нет, не на едином. Одно поколение почти полностью сменилось другим, которое берегли так же, как и первое. Столько было студий, бурная жизнь которых не могла не врываться в этот прочный дом. Я бы всегда, наверное, боялся потерять старого товарища, но нельзя в искусстве жить без сквозняка. Если ты в поле, когда льет сильный дождь, то это плохо. Но если ты никогда не был в поле, когда льет сильный дождь, то это тоже плохо. Значит, ты не знаешь, что это такое — бежать во всю прыть, укрывшись промокшим до нитки пиджаком. Редко смотрю свои старые спектакли. Многое коробит, многое кажется непоправимым, так что предпочитаю не ходить (знаю, что это неправильно). И вот во время зарубежных гастролей в ФРГ я уселся поудобнее, притворившись немцем, и стал смотреть. Это был «Дон Жуан». С середины спектакля я более или менее незаметно выбрался из рядов и ушел за кулисы. Там я лежал, ходил, слушал спектакль по радио. Это было, все же легче, чем его смотреть. Публика очень смеялась и сильно аплодировала, а мои чувства раздваивались. Ведь то, что они видели, было лишь в очень малой степени нашим спектаклем, над которым мы когда-то так дружно и так серьезно работали. Когда-то он задумывался как драма безверия. Наш Дон Жуан умирал от отсутствия веры, от пустоты. Он ни во что не верил, да и не во что было верить. Он иссушил себя безверием. Теперь актер играл сластолюбца, которого небо карало за эти грехи. Подмена одного содержания другим происходила почти без изменения внешней структуры спектакля. Внешне он был таким же, как и прежде, по существу — неузнаваем. Однажды, несколько лет назад, когда на сцену вышел наш Дон Жуан, в зале раздался смех. Смеялись оттого, что артист был немолод и лысоват. Публика смеялась потому, что мы как бы уже самим распределением ролей развенчивали нашего героя. Это был хороший смех. Публика оповестила нас, что настроена на восприятие. Актер тогда будто и не заметил этого смеха. Он, конечно, порадовался ему как знаку расположения, но он не собирался потакать публике. Да, это был видавший виды Дон Жуан, но актер доказывал публике, что главное в нем было мучение духа. Это было красиво. И был в этом серьезный смысл. На этот раз — о ужас! — я увидел, что он вышел, уже рассчитывая на смех. Вышел расхлябанной походкой, с потупленными глазами, чтобы уже и сомнений не было, что он старый ловелас. И дальше все пошло в том же духе. Философская сторона убиралась. Если бы в тот вечер была охота записывать, можно было бы
зафиксировать сотню маленьких изменений. Эти изменения выстраивались в ряд, и получалась совсем другая музыка. Дон Жуан, укравший Эльвиру из монастыря и затем бросивший ее, испытывает угрызения совести — так думал я. Все дело в том, что он заставляет замолчать свою совесть, а не в том, что она в нем никогда не говорит. Так вот, в один из моментов, когда Эльвира бросала ему в лицо гневные слова, он с возгласом «Сударыня!..» угрожающе подходил к ней, но... внезапно замолкал. Я трактовал это так, что, оказавшись лицом к лицу со своей вчерашней возлюбленной, он вдруг осекался от смущения, даже от ужаса. Дерзость замирала на его губах. В нем говорил человек, вовсе не утративший понимания того, что в жизни хорошо и что плохо. Он знал, что предал эту женщину, но вот она тут, рядом с ним. Он чувствовал запах ее волос, видел, как дрожат ее губы. И ему становилось страшно от мгновенного и неожиданного для него ощущения своего поступка. Актер сохранял все ту же паузу, но наполнял ее совсем другим содержанием. Как это часто делают на сцене в подобных случаях, он просто заглядывал в вырез ее платья. Именно это и заставляло его на мгновение замолчать. А не что-нибудь другое. Публика, разумеется, реагировала, ибо, как известно, подобные вещи всегда действуют безотказно. Публику нельзя винить, она не обязана знать, что замысел был иным. К тому же актер достаточно мастерски играл все это. • * «Репетицию оркестра» Феллини я впервые видел в Нью-Йорке. Это был день премьеры. В зале было человек двадцать. Потом мы пошли пообедать и снова проходили мимо кинотеатра. Теперь здесь стояла толпа. «А! — сказал я.— все-таки Феллини берет свое». Но оказалось, что на новом сеансе шла уже какая-то комедия. Потом я думал, кто же прав в этой «Репетиции оркестра» — дирижер, который не любит своих оркестрантов, или оркестранты, которые не любят своего дирижера? И пришел к выводу, что прав все-таки дирижер—он любит хотя бы музыку. А его оркестранты в лучшем случае любят свои инструменты. Нельзя ведь, любя музыку, слушать во время репетиции транзистор, по которому передают футбол. Феллини размышляет о странной ненависти к объединяющему началу. Его, видимо, что-то подобное волнует и в жизни, и в искусстве... Однажды готовились к спектаклю. Осваивали незнакомую маленькую сцену. Я сидел в зале. Вдруг я заметил, что актеры на сцене абсолютно не принимают меня во внимание. Они советуют друг другу, откуда кому нужно выходить и т.д. Я остолбенел. Спектакль как целое был моим созданием. И только я мог решить, как это целое на новой сцене видоизменить. Разумеется, я это сделал бы так, чтобы каждому из актеров было удобно, но сделать это должен я. И никто другой. И тогда я подумал, что у некоторых атрофировалось необходимое в любом деле чувство субординации. Чувство уважения к старшему по работе. Пять минут я сидел, оглушенный бессознательной бестактностью этих людей. И только когда я властно крикнул что-то, они вспомнили о том, что режиссер в зале. Какой-то странный этап в театральном искусстве. Люди как бы не понимают, что, не объединенные во что-то целое, они проигрывают. Иногда приходится тратить часы, чтобы что-то объяснить актеру. Скажу фразу — он две. Я две — он четыре. Некоторых просто не переговоришь. Подобное стало каким-то дурным явлением. Опасным и разрушительным. Не пришла костюмерша, сославшись на неточно составленное расписание. Актер, вводившийся на роль Дон Жуана, последнюю свою репетицию вынужден был провести без костюма. Радист явился на десять минут позже и еще полчаса гремел в радиорубке бобинами, с запозданием что-то приготовляя. Вместо актера, играющего Дон Карлоса, вышел кто-то другой, ранее мне в этой роли неизвестный. Оказалось, что у основного исполнителя за день до этого распухла нога. Репетиция происходила в декорациях другого спектакля, поскольку его премьера была на носу. Актеры в «Дон Жуане» по ходу действия катают по сцене огромное колесо от кареты. Оно въехало в тюль нового спектакля и разорвало его. Рабочие сцены переставляли декорации и одновременно грузили трейлеры. Предстояли гастроли. Из-за всего этого было шумно и нервно. В 12 часов ввод в «Дон Жуана» кончился и началась другая репетиция. Когда подняли большие окна, оказалось, что подвешены они неверно. Точно такая же ошибка была и вчера. Ее обещали
исправить, но не исправили. Пока окна опускали и перевешивали, я обратил внимание на то, что они грубо сколочены огромными гвоздями. Чтобы исправить и это, пришлось собирать чуть ли не всю дирекцию. Двери, находящиеся в центре, навешены были неверно и по ходу действия все время открывались. В самые неподходящие моменты. После окончания репетиции, о внутренних, творческих трудностях которой уже не говорю, я пошел узнать, не забыли ли администраторы внести в программу сегодняшнего спектакля фамилию нового исполнителя Дон Жуана. Программки вовсе не было. Прошлые, оказывается, кончились, а новые еще не заказывали. Я заглянул к директору, но мне сказали, что он уехал в командировку. Его заместитель своим обычным спокойным голосом ответил мне, что программки сделать не успели: нет бумаги. Я что-то возразил на это, он снова мне что-то ответил. Я опять возразил, и он опять ответил. Я понял, что говорить незачем, так как программка все равно сегодня не появится. Уходя, я спросил его, почему на сцене нет нового половика. Он ответил, что не достали материал. Я напомнил, что с начала работы прошло пять месяцев. Он что-то снова спокойно возразил. Спектакль впоследствии так и сыграли со старым половиком, грязным и таким рваным, что актеры все время о него спотыкались. Поставят ли завтра на сцене два дерева? Их обещали поста Я знал, что этого не будет, но все-таки спросил. Нет, — спокойно ответил заместитель директора, — деревья По поводу этих деревьев за последние полмесяца было пять заседаний. Пятнадцатое число было крайним» Перед спектаклем у меня была возможность полчаса отдохнуть. Мне приснилось, что я, в подтяжках, сижу у кого-то в кабинете. Вероятно, пришел жаловаться. Когда разговор окончился, я вышел в приемную и понял, что пиджак, снятый, видимо, из-за жары, остался там, в кабинете, Тот, у кого я был на приеме, уже лег отдыхать. Мне сказали, что у него на отдых всего полчаса. Без пиджака я уйти не мог— прежде было жарко, а теперь стало очень холодно. Мы с секретаршей не стали зажигать в кабинете свет, чтобы не мешать спящему, и, ползая, вслепую, искали пиджак. Тут я проснулся. В конечном счете все образуется. Только если очень внима- тельно присмотреться, будет заметно, что тюль морщит, а в некоторых местах грубо зашит. А свет поставлен неидеально. Брюки у героя сшиты не так хорошо, как хотелось бы. В жизни актер такие брюки не надел бы ни за какие деньги, да и портной, по-моему, тоже. Может быть, вообще режиссер должен заниматься только «узко» своим делом — налаживанием внутренней жизни спектакля, поисками выразительных средств... Поисками внутренней гармонии... А вокруг — лабораторная тишина. И должен оберегаться репетиционный покой, чтобы не надо было нервничать и кричать. Есть такие крикуны, которые кричат, чтобы «завести» себя для творческого состояния. Но эти в данном случае не в счет. Другим вовсе не хочется кричать. Они хотели бы лишь слегка повернуть назад голову и кого-то попросить о необходимом. Впрочем, этот, сидящий чуть сзади, должен и сам обо всем догадываться, без подсказки. Но он не только не догадывается — его чаще просто-напросто нет. ...Булгаков писал «Театральный роман» не от хорошего настроения. Он был довольно зол, когда писал. На устройство театра действительно можно сильно разозлиться. Тот, кто знает театр, поймет меня. Это очень странный мир, и иногда он способен взбесить. Все держится на слишком сложных хитросплетениях. Театр как-то изощряет сознание людей, работающих в нем. Вместо рабочей простоты возникает клубок самомнений, самолюбий. Все подвержены настроению. Одним словом, работать в театре бывает очень трудно. Булгаков рассказал, как сложно во всем этом сориентироваться пришедшему в театр автору. Булгаков сидел дома и писал серьезные вещи. А потом попадал в театр, и ему приходилось вертеться в карусели, которая может кого угодно измотать. Но когда Булгаков писал «Театральный роман», он не выплескивал на бумагу свои мучения в чистом виде. Все эти мучения оставались в нем, а роман придумывался будто бы не такой уж серьезный, ироничный. Булгаков поднимался до иронии. Хорошо бы тоже так высоко подняться, но это трудно. Иногда хочется впрямую излить всю свою досаду. Столько добрых книг написано о театре, и я сам тоже их писал. «Репетиция — любовь моя». А нужно бы еще написать недобрую книжку. Для пользы дела, разумеется.
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ
Много-много лет назад я сидел с О.Ефремовым у Елены Сергеевны Булгаковой и читал тогда еще не изданного «Мольера». Потом я написал в ее тетрадке: «Обещаю когда-нибудь поставить эту пьесу». Я поставил ее через десять лет. А через пятнадцать — еще раз, на телевидении. Теперь буду ставить ее в Америке. Если бы Елена Сергеевна была жива, я мог бы сказать ей, что обещание свое выполнил. И вот я опять в Миннеаполисе. Думал, что во второй раз отнесусь критичнее к тому, что увижу, но тут все так же мило. В номере прохладно, а на улице жара около сорока. На столе — смешной мешочек с подарками и стихами. Встречали меня целой группой, как прежде, бывало, встречали свои. Но свои уже так не встречают. Считают неудобным. Ведь взрослые дети не станут при встрече обниматься, как это делают малыши. А может быть, и разочаровались. Трудно двадцать лет подряд только очаровывать. Однажды, это было давно, мы были на гастролях в Перми. Я приехал туда позже. Вернее, не приехал, а приплыл. Плыл долго, целую неделю, на пароходе по Волге, а потом по Каме. Подплывая к Перми, увидел на пристани толпу людей. Видно, кого-то встречали. Даже большой лозунг держали в руках. Потом узнал в толпе Ширвиндта и Державина. Что за черт, не меня ли встречают? Через мгновение я катаюсь от смеха, потому что на плакате написано: «Какой же русский не любит быстрой езды?» Плакат огромный, на весь причал. Пассажиры парохода с недоумением и почтением смотрят на меня. А я, боясь от хохота свалиться в воду, схожу по трапу. Театр, в котором я опять работаю, называется «Гатри-тиэтр», по имени его основателя Гатри, режиссера, приехавшего в Америку из Ирландии. Живу на улице Оук гроу (Дубовая роща). По улице бегают в огромном количестве забавные белки. У белок маленькие, худенькие фигурки и огромные пушистые хвосты. Если репетиция проходит хорошо и настроение приличное, я выхожу на улицу, сажусь на траву и кормлю белок. Не успеешь сесть, как тебя окружают десять-двадцать зверьков. Белка берет кусочек хлеба и смешно усаживается, держа еду передними лапками у мордочки. Она ест, а лапками все время переворачивает еду, как дети когда-то (в моем детстве) переворачивали в пальцах мороженое, сжатое двумя круглыми вафельными пластинками. Белки едят потешно. Издали может показаться, что они играют на каком-то маленьком инструменте. Наблюдать за ними можно без конца, если после репетиции хорошее настроение. А если настроение плохое, его не могут исправить никакие белки. Сижу тупо в номере и до головной боли обдумываю то, что не получилось. Заново обдумываю «Мольера». Вижу, что про Лагранжа написано: «на стене тень от него, как от рыцаря» и т.д. Словом, на пьесе отблеск «Мастера и Маргариты». Это должен быть спектакль не просто про театр, а про семь кругов ада (там семь картин). Про Мастера, Мольер — это Мастер. Только Маргариты нет. Мастер без Маргариты. Итак, я ставлю в Америке русскую пьесу о Мастере — французе Мольере, а Мастера будет играть чех. Первую неделю мучили кошмары. Я не спал ночью и не мог отдыхать днем из-за чувства тревоги, ответственности. Ужасная особенность — преувеличивать свою ответственность перед каждой работой. Я знаю, что для пользы дела надо оставлять в сознании хотя бы маленькое легкомысленное пространство. Не заполнять работой все клеточки без остатка. Иначе наступает преждевременная усталость. Нужно уметь отвлечься, развлечься, что-то разумно забыть и т.д. Теоретически я это знаю, но почти всегда совершаю непростительную ошибку — включаюсь в работу полностью, без остатка. Как раз от этого иногда и рождается паника.
|
|||
|