Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть первая 22 страница



— До чего докатилась Германия! Бедная Фрау Гаш!

— Фрау Гаш — немка… В худшем случае ее загонят в концлагерь, а пленного сожгут.

— Немцев тоже газируют… У меня зять в запретной зоне работает…

Никита еще не мог ходить, и его вытащили из подполья волоком. Он сидел на полу с кляпом в зубах, со связанными за спиной руками и смотрел, как жандармы рылись во всех углах, разбрасывая и ломая вещи женщины, приютившей его. Никиту приводило в отчаяние то, что он ничем не мог помочь ей.

«А все-таки и здесь, в этом аду, есть друзья!» — думал он.

— Какой позор для подданной великой империи! — сказал начальник жандармского поста Вейлан, останавливаясь перед фрау Гаш, которая, очень бледная, но внешне спокойная, стояла посреди своего разгромленного жилища. — Будь этот советский военнопленный красивым, здоровым парнем, я бы еще понял вас, а от такого любовника откажется любая проститутка.

— Не смейте оскорблять меня! — гордо сказала старая немка. — Я плюю на вашу империю, которая убила моих дорогих мальчиков, убьет этого юношу, убьет весь наш народ! Что вы там забыли, у русских? Зачем вы к ним полезли?

— Молчать, ведьма! — крикнул Вейлан. Одним ударом плети он сбил с женщины косынку и растрепал по ее спине жиденькие волосы. — Молчать! В газ! — кричал он, осыпая ударами ее седую голову и плечи.

 

 

Никиту не втолкнули вместе с другими, а бросили связанного у входа в газокамеру. Помещение набивали до отказа, нещадно работая плетьми, палками, смыкая круг вооруженной охраны. В толпе обреченных выделялась группа цыган. Они попали сюда прямо с воли, и их смуглые лица и курчавые волосы казались ярким пятном среди бледных до синевы и землисто-серых лагерных заключенных, наголо остриженных, испитых и иссохших. И еще ярче выделялась молодая цыганка с ребенком на руках. Пышные волосы окружали черным облаком ее голову, кутали плечи. Из мочки разорванного уха по каплям сочилась кровь, падая на ручку ребенка, судорожно обнимавшего ее шею. Прошла в толпе и окаменело-спокойная Елизавета Гаш. Вейлан пнул Никиту носком сапога, когда она проходила мимо, кивнул на нее и усмехнулся.

Дверь захлопнулась, и Никита понял: его решили кинуть в печь живым. Сердце его сильно забилось от страха, холодный пот оледенил тело, и мысли спутались.

«Никто не узнает, как я умру: ни Иван Иванович, ни Варя, ни Логунов, — неожиданно подумал он. — В наслег придет повестка: пропал без вести. Вот и все».

Сколько хорошего мечтал сделать для своего народа будущий хирург Никита Бурцев!.. А сейчас он сидит возле стены барака, за которой в муках умирают сотни людей, и ждет смерти еще более жестокой. Что за рожи скалятся вокруг него нечеловечески равнодушными улыбками?! Как они могут улыбаться?!

Ненависть снова вскипает в душе якута, разгоняя страх. Он поднимает голову, смотрит на палачей, толпящихся вокруг него, и связанные его руки сжимаются в кулаки.

Жаль, он не понял, что им говорила немка Елизавета Гаш: чем-то крепко досадили они ей. Не просто как брошенного щенка, подобрала она Никиту, а жандарму сказала горькие и гордые слова. Не зря у него перекосилась морда, когда он накинулся с плетью на старую женщину.

Вот стоит доктор Клюге, который осмотрел рану Бурцева после его возвращения и, сорвав повязку, не заменил ее другой. Ему нужно было только удостовериться, что Елизавета Гаш сама делала беглецу перевязки. Пленные знают, что доктор Клюге не вылечил в лагере ни одного человека, а уморил десятки, а может быть, и сотни тысяч. Какие-то опыты с бактериями… «Вы заживо сгнили и все разлагаете, как зараза, — мысленно говорит Никита доктору Клюге. — Вас самих надо уничтожать!»

Никита вспоминает, как вешали пленных, захваченных после побега. Это было в тот день, когда его снова водворили в лагерь. Казнь превратили в спектакль, на который согнали всех заключенных. Одни смертники шли на виселицу понуро, другие, превозмогая боль ран и тоску, держались вызывающе.

— Доставили мы вам хлопот, господа! — громко сказал Мурашкин. — Чего только вы с нами ни делали, а мы не поддаемся. Хреновые же вы властители, ежели не знаете, куда народ девать! Ужо прижмут вас наши!

— Что орет этот кретин? — спросил у переводчика Вейлан.

— Он говорит… — переводчик замялся. — Непереводимая русская брань.

— A-а! — Вейлан махнул рукой, торопя палачей.

— Не понравилось! — прошелестело, как ветер, по рядам заключенных.

«Да, не нравится им наша непокорность!» — подумал Никита и вдруг услышал, как в стороне, у бараков зазвучала песня:

 

Ах ты, ноченька,

Ночка темная…

Ночка темная,

Да ночь осенняя.

 

Никита слушал напев, не вникая в слова, слушал, и все росла в его душе печаль. И гордость он ощущал от того, что близка была ему эта песня, и душа народа, сложившего ее, такая же широкая, как просторы русских полей и степей. Фашистам удалось прорваться в глубь Советской страны. Но разве борьба кончилась?! «Ужо прижмут вас наши!» — сказал перед смертью Федор Мурашкин, и слова его были исполнены веры в силу народа.

«Мы погибнем, потому что попали сюда, а наш народ победит. Он сотрет фашистов с лица земли. Он отомстит им за все наши муки», — думал Никита, охваченный таким большим волнением, что даже притупилась боль огнем горевшей раны.

Бурцев думал о себе, уже исключив себя из жизни. Большая творческая работа. Наука. Любовь… Как это все звало его! И как далеко все отошло теперь!

Он взглянул в вечернее небо, где уже прорезался серп молодой посеребренной луны. Небо показалось ему необычно ясным, необычно высоким. Звезд пока не было видно, только возле луны паслась одна крупная звездочка. На нее Никита смотрел из лесов Якутии, ее видел над степями Украины… Он слушал раздольную русскую песню и все глядел в родное небо, далекое от мерзостей, которые устраивали фашисты. Горячие слезы текли по его лицу. Это было расставание с прекрасным прошлым, слезы текли не от слабости, и Никита не стеснялся их перед своими палачами. Он так и не попросил пощады, и это явилось выражением полного презрения к ним.

 

 

«И вот такие, как Георг Клюге, овладели почти всей Европой, захватили половину нашей страны!» — подумал Иван Иванович, выйдя в смутную темноту ночи.

Неспокойно было на душе хирурга, а тут еще Клюге… Всякий раз при воспоминании о нем возникает ощущение, будто прикоснулся к какой-то гадине.

Аржанов нехотя направился к своей халупе, но вдруг в канаве соединительного хода увидел Ларису. Она стояла и, вытянув тонкую шею, похожая на настороженную птицу, всматривалась при свете ракет куда-то в верховья берега.

— Что случилось? — спросила она, сразу встревоженная появлением доктора.

— Пока все по-прежнему. Алеша спит. Я сейчас заходил туда. — Иван Иванович подошел к ней так близко, что ощутил на своем лице движение воздуха от ее дыхания. — Отчего вы теперь суровы ко мне? Чем заслужил я такую злую немилость?

— Не говорите мне больше ничего! — перебила она почти со страхом. — Я не могу отвечать вам взаимностью… Я не посмею смотреть в глаза своему мальчику, когда он спросит об отце. И Алексея жду. Он очень хороший, Алексей, нельзя обидеть, оскорбить его. Вы знаете, я и Вареньке слово дала, — продолжала Лариса, необдуманно выдавая ту размолвку, которой Варя особенно стыдилась.

Фирсова сама не знала, чего больше было в прорвавшейся этой оговорке: желания утешить, или неосознанной женской ревности к Варе, или смутного желания проверить еще раз намерения Аржанова.

— Что Варенька? Какое слово вы дали ей?

— Ведь она любит вас. Вы знаете! — не отвечая на вопрос, с упреком сказала Лариса.

— Знаю. Я сам люблю ее. Варя хорошая, славная девушка. Но та любовь не мешает мне жить на свете…

— А я, значит, мешаю? — Лариса засмеялась, это помогло ей справиться с волнением, и уже серьезно она сказала: — Вот я стояла здесь и смотрела в сторону Тракторного… Как быстро там все свершилось! Нам не говорят, но определенно был какой-то страшный прорыв… Вот что сейчас мешает жить на свете! А чувства… чувства превозмочь надо.

Она протянула доктору руку. Иван Иванович взял ее, наклонился, но Фирсова быстрым движением отстранила его.

— Теперь уже все! — решительно сказала она, словно распростилась сразу с тем, что мучило ее, и исчезла, будто растаяла в темноте.

— Лариса! — позвал хирург, бросившись следом. — Лариса Петровна! — крикнул он громко, но, словно напоминая о том, что происходило здесь, рванул землю взрыв бомбы, и Аржанов невольно пригнулся.

«Ну вот, теперь уже все!» — мысленно повторил он слова Фирсовой. — «Неужели все? Неужели действительно надо превозмочь такое прекрасное чувство? Не значит ли это просто искалечить его?!»

 

 

Сердечная тоска по Ольге притупилась, но в минуты, свободные от работы, Аржанову нередко виделась его семейная жизнь в прошлом.

Привычки и манеры Ольги запомнились крепко: как ходила быстрым шагом спортсменки, не знавшей устали, как иногда во время маленьких размолвок, чтобы подавить не вовремя напавшую веселость, кусала она губы, и все тогда смеялось в ней: и зачесы шелковистых волос, и косточки слегка выступавших ключиц, и невысокая грудь, трепетавшая от приступов подавленного смеха. В эти минуты она бывала особенно хороша и привлекательна, и не мудрено, что раздражение Аржанова сразу гасло.

Так радовало семейное согласие, такое жгучее счастье давали примирения, что все осталось в памяти как светлый праздник. Но чем ярче были воспоминания, тем угрюмее становилось лицо доктора, он даже приметно сутулился, словно ожидал неизбежного удара, как на Каменушке перед уходом Ольги. Но он уже не звал ее ни во сне, ни наяву; одна мысль о возможности снова сблизиться с нею оскорбляла его теперь.

Охотнее он вспоминал свою жизнь до встречи с Ольгой. Учился. Самозабвенно работал. Ждал счастья и верил в него. «Я был убежден, что в один прекрасный день буду обязательно увенчан им. И не спешил: некогда было мне искать его. И вот оно пришло… Оно не просто пришло, а наехало на меня…»

Снова представлялся теплый день после прошумевшего ливня, следы детей на влажном песке, беловолосая девушка на велосипеде.

«Да, да, да! Как будто налетела и… переехала колесом по горлу! Ну, а если бы не налетела, наверно, до сих пор трудился бы до упаду и ждал. Значит, надо было именно вот так ворваться в жизнь и властно занять в ней место, отведенное самой природой. А как же я раньше-то? — вдруг подумал Иван Иванович. — Ведь увлекались все сверстники: и мальчишки и студенты, а позднее товарищи по работе в клинике».

Голодное и холодное всплыло из глубины минувшего детство. Вечная погоня за куском хлеба, ссоры и драки, как в стае воробьев, озабоченно и задорно скачущих по улице. Но было увлечение и тогда. Девочка-подросток с теплой золотинкой в серых глазах, покатыми плечиками и тяжелой темно-золотистой косой. Но тоже случайно свалилось это знакомство… Как же, и знакомство было! Давно забытая озорновато-хитрая усмешка человека, любящего посмеяться, мелькает на лице Ивана Ивановича. Топили котенка… Целая шайка озорников с подсученными выше колен штанами хлюпала по глубокой луже, свистела, гоготала, гоняя котенка, похожего на измученную крысу; ловила его и снова бросала, улюлюкая и невольно поражаясь цепкой живучести маленького существа. Котенок упорно не хотел тонуть, выныривал, отфыркиваясь облипшей усатой мордочкой, отчаянно работая лапками по взбаламученной воде, плыл то к одному, то к другому берегу.

В это время, совершенно поглощенный жестокой забавой, будущий хирург ощутил крепкий удар в спину; кто-то запустил в него обломком кирпича. Ваня Аржанов, привыкший всегда давать сдачу, обернулся стремительно и удивился до онемения: она стояла на грязном берегу лужи, ступив маленькими башмачками прямо в воду, и, вся раскрасневшись, сердито и громко кричала на него, в другой руке ее, беленькой, но испачканной грязью, тоже был камень.

Так началась любовь, невысказанная, безнадежная, заглохшая только на втором или третьем курсе рабфака. Ворвалась в мальчишечье сердце, и тепло в нем стало, а порой мучительно тесно. То нежность до смятения, то порывы дерзкие связывали, спутывали. Впервые было совестно за почерневшие пятки своих босых ног, за руки, покрытые цыпками. И пугающе прекрасными показались лунные вечера и темные ночи, бегущие над железнодорожным поселком. Глупость? Но как не хватало бы ее в воспоминаниях доктора Аржанова! Какая юность без мечты о любви? Потом пришла настоящая любовь. Но была ли и она настоящей? Если да, то почему же ушла она? Все связанное с Ольгой умерло.

Возникло новое чувство — Лариса.

«А как ты пришла? — Иван Иванович приподнялся, сел на жесткой подстилке, брошенной на вздрагивавшие от обстрела нары. — Ты-то не случайно появилась на моем пути! Тебя я искал. Больше года среди ужасов войны, горя и бесконечных смертей я искал тебя. Ведь столько женщин встречалось за это время: и сестер, и врачей, и таких, которым оказывал помощь. Почему ни одна из них не взволновала — только ты? Встретил, и сразу очаровала, полонила. Но и ты оказалась не для меня. Неужели тоже случайное в жизни?»

Ошеломленный этой мыслью, доктор встал, пригибая голову под низким потолком, медленно прошелся по штоленке.

«Как же другие? Взять Хижняка и Елену Денисовну: все цельно, ясно, радостно, раз и навсегда определенно. А Логунов!.. Если бы Варя полюбила его, какая бы хорошая пара из них получилась! Но почему же я сам стремлюсь к женщине, которая даже разговаривать со мной не хочет». И снова горькое чувство стыда опалило жаром лицо Ивана Ивановича.

 

 

— Дяденька! Помоги нам, дяденька! — кричит девочка лет десяти, такая тоненькая и легкая, что ее шатает осенний ветер.

Она протягивает грязную ручонку к бойцу, обнимая другой плачущего малыша. В голосе ее отчаяние:

— Дяденька, помоги!

Ваня Коробов окидывает взглядом детей возле женщины, распростертой на земле.

— Некогда мне, девочка! Освобожусь — приду.

Вместе с ним перебегают в наступающих сумерках бойцы его штурмовой группы и бывшей группы Степанова. Противник опять жмет на левый фланг соседнего соединения, пытаясь вбить клин между двумя дивизиями, и командиру батальона Логунову дан приказ поддержать соседа. Фашисты снова получили подкрепление.

 

Курт Хассе недолюбливал Макса Дрекселя и не понимал, как такой рохля попал в ряды СС. Макс был храбр, этого у него нельзя отнять, но слишком часто в его больших темно-голубых глазах появлялась задумчивость. Что это? Только ли тоска о семье?

Увидев в первый раз Макса, его мощную фигуру и гордо посаженную горбоносую голову, Курт подумал с невольным восхищением: «Настоящий тевтонский рыцарь!»

Потом, на привале, среди русских полей, он увидел в руках Дрекселя фотокарточки его семьи. Стройная жена, пятилетняя дочка с белокурым валиком, закрученным на манер куриного гребешка — обычная прическа немецких девочек, — красивый мальчишка лет трех и еще один — толстый малыш в беленькой колясочке. Такой симпатичный бутуз, что все солдаты залюбовались им, а Курт ощутил смутную досаду, похожую на зависть.

— Совсем молодые, а уже трое детей! — сказал он, но тотчас добавил: — Что же, отлично, империи нужны солдаты!

Макс Дрексель как-то двусмысленно усмехнулся, и после того Курт стал относиться к нему недоверчиво: очевидно, этот «тевтонец» имеет свои скрытые мнения насчет войны и политики. Дрексель и впрямь, вступив в ряды нацистов, сразу почувствовал, что в его жизни произошло недоразумение. И только теперь, когда гитлеровская армия приближалась к победе (еще одно усилие, и русские будут сброшены со Сталинградского плацдарма), он начинал верить в правоту своего дядюшки.

Бакалейная лавка дядюшки Дрекселя была довольно жалким предприятием. Будучи малолетком, Макс равнодушно относился к его торговле. Все отпускалось в мизерных долях. Разговоры у покупателей отменно скучные. Даже кусок сахару не был соблазном для ребенка. Отец Макса, саксонский крестьянин, имевший около сорока гектаров земли, воспитывал своих детей сурово: честность, трудолюбие и безусловное послушание вколачивались в них с пеленок. Честность в понятии зажиточного крестьянина была уважением к любой частной собственности, будь то кусок сахару или стог соломы. Другое — ловкая сделка: старый Дрексель не простил бы себе ротозейства. Политикой он не интересовался совсем.

Зато дядюшка Макса, похожий за прилавком на аптекаря в своем белом халате, очень любил пофилософствовать. Но добрый социал-демократ и патриот совершенно изменился, когда в конце двадцатых годов начался очередной промышленный кризис. Лавочник помрачнел, слова «Версальский договор», «репарации», «налоговая задолженность» приобретали в его речи все более зловещий оттенок, и он научился стучать кулаком по прилавку.

Потом совершилась еще одна перемена, и он с вытянувшимся носом и горько сжатыми губами, из которых редко вырывался поток былого красноречия, очутился на ферме отца Дрекселя и стал исполнять обязанности скотника: его постигло разорение и лавка была продана с молотка. Отец не очень-то вежливо обращался с бывшим торговцем, братом своей жены. Он называл его старым дармоедом, хотя тот еще не успел состариться и очень много работал.

Дядюшка крепился и молчал. Единственным его развлечением осталось чтение газет. Но иногда его прорывало, и он начинал толковать о величии древней Германии, наводившей страх на императорский Рим, о железном канцлере Бисмарке, поднявшем страну из упадка, в который ее ввергла Тридцатилетняя война, о славной победе над «проклятой» Францией — победе, которой Германия обязана тому же Бисмарку и славному Мольтке. Конечно, Бисмарк был ярый монархист, но при нем разрозненные земли объединились, расцвела промышленность, и «не мы платили французам репарации, а они нам». В конце концов дядюшка пришел к выводу, что для простого человека важно не то, кто стоит у власти, а величие его нации. Как тертый политик, он не поверил фашистам, щедро обещавшим социальные перемены, зато их устремление против Версальского договора нашло живейший отклик в душе разорившегося лавочника.

Дядюшка сделался профашистом. Но Макс, бывший в семье четвертым сыном, равнодушно относился к его словам: он не был воинственным по натуре, а древний закон о наследовании крестьянского двора только одним старшим наследником, снова введенный Гитлером, не сулил ему ничего хорошего и в мирной жизни.

Так оно и получилось. После смерти отца Макс, успевший уже обзавестись собственной семьей, стал, как и его дядюшка, батраком у старшего брата. Теперь у дяди и племянника оказалось больше общих тем для разговора.

Макс горячо любил свою прекрасную Саксонию. Окончив обязательное обучение — восемь классов бесплатной народной школы, он почитал себя культурным человеком, работал не покладая рук на плодородной земле, дышал чистейшим воздухом лесов и полей, у него была прелестная семья и не было никакой перспективы в жизни. По словам дядюшки, он был деклассированным элементом. Макс мог бы стать крестьянином — родословная Дрекселей, проверенная до тысяча восьмисотого года, подтверждала их расовую чистоту, — но земли у него не имелось. Нельзя же рассчитывать на преждевременную смерть трех старших братьев! Значит, придется батрачить до конца жизни!

— Надо смириться! — говорил дядюшка, бывший образцом строптивости, когда дело касалось его собственного благополучия. — Речь идет о могуществе нации. А что такое мы? Пылинки, подхваченные ураганом. Надо укрепить государство и объявить войну Франции с ее Версальским договором. Надо вернуть колонии. Двинуться на Восток, на Россию, черт возьми, как призывает наш фюрер.

— Вот до чего довело тебя смирение! — упрекал Макс.

— Мы достигнем мировой славы! — возвещал дядюшка, потрясая книгой Гитлера «Моя борьба». — Ты, Макс, должен вступить в партию национал-социалистов и стать военным. Когда вы завоюете Восток, ты не останешься под старость без куска хлеба.

 

 

Макс Дрексель долго думал. Ему казалось, что в самом деле иного пути нет. Он пришел бы к фашистам и без советов дядюшки, но не ожидал таких жестоких испытаний для доказательства преданности фашистскому режиму. На его счастье, дивизию, в которую он попал, вскоре бросили в бой, и она из эсэсовской, особого назначения, стала обычной армейской частью. Макс начал воевать, чувствуя себя частичкой военной машины, так крепко завинченной, что вырваться было бы невозможно. Он воевал ожесточенно, защищаясь и сам от смерти, на которую его толкал весь ход событий, но вид выжженных дотла советских городов наводил на него уныние. Какой клочок этой несчастной земли перейдет после победы в его собственность? Может быть, это только обещание пустое? Что заслужит рядовой солдат, кроме места в братской могиле?

Всегда и везде Дрексель думал о своих детях и жене и, представляя их жизнь на ферме скупердяя брата и сварливой невестки, не находил в себе сил пинать сапогами подползавших к походной кухне, ослабевших от голода русских ребятишек. Вдруг он останется гнить среди просторных здешних полей?! Такая возможность никак не исключена. Что тогда будет делать его несчастная жена с тремя малышами на руках?..

Это было далеко от Сталинграда, о котором Макс уже наслышался. Фашисты трубили и гремели на весь мир о неслыханном бомбовом ударе, сделанном их авиацией. Из каждого репродуктора передавались рассказы о громадном городе, уже несколько недель горевшем на Востоке, о великих боях на берегу Волги и десятках разгромленных советских дивизий. Больше всего говорилось о геройстве гитлеровцев и близкой победе. Но солдаты сами делали из сообщений соответствующие выводы: Гитлер и Геббельс обещали взять Сталинград к двадцать пятому июля, но не взяли его и к двадцать пятому сентября. Проходит и второй назначенный фюрером срок. Поток раненых с Восточного фронта все увеличивается, и не прекращается отправка войск, которые валятся туда, как в бездонную пропасть. С каждым днем упорнее и упорнее из уст в уста идет слух, постепенно заглушая хвастливую радиоболтовню и газетные возгласы, идет слух о невероятном упорстве русских, о страшных потерях под Сталинградом.

На одной железнодорожной станции Макс Дрексель увидел небольшую группу измученных женщин с ребятишками и узлами. Два немецких солдата отгоняли их от вагонов, отпихивали прикладами. Потом подошел ефрейтор и потребовал документы. Документы были обычные, какие выдавала гитлеровская комендатура жителям окупированных районов: на одной стороне бумаги написано по-немецки, на другой — по-русски. Но ефрейтор оживился, что-то сказал ближнему солдату, и оба с острым вниманием оглянули женщин.

— Откуда? — спросил второй солдат, заметив это внимание.

— Из Сталинграда, — ответили хором несколько голосов.

Макс заметил, как сразу изменилось лицо солдата.

— О-о! — воскликнул тот. — Из Сталинграда?!

И все трое повторили с каким-то удивлением и даже почтением:

— Из Сталинграда! О-о!

Никто из них не тронул женщин, когда они ринулись в тамбур вагона.

После этого Макс долго размышлял: что же значило это многозначительное «о-о!» и почему солдаты не тронули женщин, когда узнали, что они из Сталинграда?

Он был плохой мыслитель, но ему невольно вспомнилось, как в один год разорился и схоронил почти всю семью кулак Бертель и как долго в деревне при упоминании его имени люди восклицали: «О-о! Бертель!» Бертеля многие не любили, но несчастье его было слишком велико, а народ не остается равнодушным к большой беде: это не жалость даже, а суеверное уважение к безмерному чужому горю, которое может постигнуть каждого.

Отчего же солдаты Гитлера могли посочувствовать сталинградцам? Значит ли это, что они были не настоящими фашистами и не верили в победу?

И еще один случай в походной жизни запомнился Максу Дрекселю и очень смущал его в минуты раздумья. Макс, как и многие гитлеровцы, презрительно относился к союзникам-румынам. Без всякого стеснения он и его приятели выкидывали румынских солдат и их вещички из помещений, облюбованных под постой.

Но однажды они прозевали, и молоденький румын, улыбчивый и смуглый, как головня, застрял в доме. На улице была страшная непогода, и у фашистов, засевших в тепле, не то от внезапного благодушия, не то от лени, вызванной усталостью, не возникло охоты связываться с ним. Потом в дверь прошмыгнула русская старуха в мокром тряпье с мальчиком лет пяти, которого она держала за руку. При виде оборванки солдаты зарычали, как сытые собаки. Но мальчишка был прехорошенький. Кто-то заметил это, и старуху тоже не выгнали. И целый вечер она сидела неподвижно, скорчась в уголке, прижимая к себе молчавшего ребенка. А румын все ходил взад и вперед, улыбался, тихонько насвистывал, даже напевал и наконец до того примелькался, что на него перестали обращать внимание.

И вдруг Макс Дрексель увидел, как он подошел, к старухе и, вытащив из-за пазухи смятую лепешку, улыбаясь, протянул ее мальчику.

— Ты сегодня, наверно, не ел.

Чертов румын! Кусок бутерброда застрял у Макса в горле, когда мальчик боязливо протянул за лепешкой худенькую ручонку.

«Мы ели и пили, и нам в голову даже не пришло, как голоден этот ребенок, который смотрел на нас, не смея шевельнуться», — подумал тогда Макс и так почему-то рассердился на румына, что выгнал его на улицу.

Уже потом Макс додумался, отчего ему стало так досадно: он сам не смог бы ничего дать ребенку, боясь насмешек своих солдат, а румынский пехотинец, наверно, трусливый в бою, не побоялся их. Вырвавшись за дверями из крепких рук Макса, он насмешливо улыбнулся и ушел, ежась, но весело насвистывая под проливным осенним дождем.

Вообще Макс Дрексель думал слишком много для солдата. Но что поделаешь, когда в котелке бурлит?!

 

 

Совсем иначе чувствовал себя Курт Хассе.

Когда дивизию сняли с Воронежского направления и спешно отправили под Сталинград, Курт заявил: — Довольно тянуть канитель! Теперь мы сбросим русских в Волгу. Мы им покажем!

За год до этого один из приятелей Курта попрекнул его тем, что его отец, Арно Хассе, начальник лагеря, выполняет роль палача. Самолюбие Курта было уязвлено, и он донес на приятеля. Он понимал, что государством нельзя управлять без насилия, но все-таки не жандарм, мастер застенка, а бравый прусский офицер являлся его идеалом. Курт Хассе хотел служить империи — она льстила ему тем, что причисляла его, некрасивого и тщедушного, к избранной расе. День, когда он надел военный мундир, и не простой, а форму СС с серебряными галунами и эмблемой смерти на рукаве и фуражке, был самым торжественным днем его жизни.

И таким же счастливым показался ему день, когда его отца назначили командиром дивизии, отправлявшейся на Восточный фронт. Теперь этой дивизии суждено было закончить бой под стенами Сталинграда. Узнав об этом, Курт Хассе стал говорить, что русские умеют воевать, что они самый сильный противник, с каким встретилась Германия на полях сражений. Он очень опасался опоздать к завершающей победной битве. Фюрер не жалел сил для захвата города на Волге. Те, кто осуществлял его предначертания, конечно, будут награждены. Хотя Курт был еще молод и зелен, но аппетит к жизни у него уже развился. Кусок русской земли не меньше трехсот гектаров пришелся бы как раз по его зубастой пасти.

Вид разбитого города не поразил молодого фашиста.

— Чистая работа! Но мы им еще не то устроим! — сказал он в штабе дивизии, презрительно кривя тонкие губы. — Римляне распахали место, где стоял непослушный Карфаген… Мы перепашем всю Россию и поделим ее земли между нашими героями.

— Браво, Курт! — воскликнул старый Хассе, выглядевший великолепно в мрачном блеске своего мундира.

— Браво, Хассе-младший! — сказали офицеры, находившиеся в богато обставленном блиндаже бывшего начальника лагеря смерти, а теперь генерала дивизии.

Им нравился Курт. Он не захотел остаться на Дону, в полевой жандармерии у бывшего сослуживца отца по лагерю. Уже после первых сражений в заводском районе командир роты Аппель Хорст представил его к награде.

Аппель Хорст отличился под Воронежем. Партизаны убили там пятерых гитлеровцев. Чтобы отучить русских от таких выходок, послали роту Хорста. Его молодцы немедленно окружили село… Хорст сам расстрелял из пулемета полный сарай жителей. Потом в одной избе сожгли живьем только детей, потом только взрослых, кажется, родителей этих детей. Аппель Хорст полагал, что у него есть твердая воля.

— Я закалил себя еще в лагере, — говорил он. — Я там лично расстреливал заключенных.

Некоторым однополчанам Хорст казался добродушным. На самом деле он был туп. Его голубоватые глазки тоже не оживились при виде сталинградских развалин. Не все ли равно где воевать! Шнапс есть. Жратвы много. Находились и женщины. Мысли о других благах жизни туго проникали в низколобую голову офицера Хорста, покрытую целой копной курчавых, жестких волос. Солдаты и офицеры в его роте были на подбор, да и весь полк, которым командовал Эрих Блогель, рослый румянощекий красавец, был составлен «орешек к орешку».

— Мы вместе выполняли волю фюрера в лагере смерти, — сказал в кругу приближенных Арно Хассе. — Потом мы передали наши обязанности на родине женщинам и инвалидам войны. Патриоты выполнят свое дело. А мы должны выполнить волю вождя здесь, в колоссальном лагере, каким станет Россия после падения Сталинграда.

Автоматчики роты Хорста первыми вступили на «Красный Октябрь». Перебежчик, бывший служащий завода, провел их на заводскую территорию по неглубокой балке, мимо сгоревших домиков Русской деревни. Неожиданным броском они сняли боевое охранение и, следуя за своим проводником по темным туннелям, пробрались в цех блюминга и смежный с ним литейный.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.