Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Амели Нотомб Биография голода 6 страница



Доехав до места, мы извлекли сестер из автомобиля. Они восторженно озирались – джунгли сильно отличались от привычного им фламандского ландшафта. Сестра Мари-Поль приняла их в свое распоряжение, как генерал новобранцев. Не обращая ни малейшего внимания на их габариты, она тотчас увела их, объявив, что служба будет нелегкой.

И – не чудо ли! – сестра Лис с сестрой Леен оказались подвижницами. Они справлялись с нечеловеческой работой и спасали жизнь сотням прокаженных. В лепрозории они остались навсегда и при этом не потеряли ни грамма.

 

По сравнению с Бангладеш соседняя Индия представлялась райской страной. После Дакки Бомбей казался Нью-Йорком, а Калькутта – Новым Орлеаном. Однако из-за индуизма бедность там выглядела еще более вопиющей, ее подчеркивала разница между высшими и низшими кастами. В Бангладеш, где господствовал умеренный ислам, процветало нищее равенство.

На всей земле только мы одни ездили в Калькутту, ближайший от границы индийский город, за едой. Как ни мало ее было в этом гиблом месте, нам и это казалось изобилием.

Поднимались мы и в Дарджилинг, покоривший меня своей сказочной красотой. Вообще Гималаи непреодолимо притягивали нас, недаром же каждый день за чаем мы смотрели на Эверест. И наконец однажды выбрались на неделю в Непал.

Мне страшно понравилась эта страна, где надо было ходить задрав голову и глядеть на грандиозные горные вершины. И совсем иное открывалось взорам на человеческом уровне.

Особенно поразил меня храм Живой Богини, ничего более впечатляющего я не видела в целом свете. Эта богиня – девочка, которую еще при рождении брахманы выбирают по сотне астрологических, кармических, социальных и прочих критериев. Дитя возводится в ранг божества и, так сказать, вмуровывается в храм. Девочка растет, не покидая трона, ее кормят разными яствами, украшают цветами, жрицы воздают ей всевозможные почести, но она не умеет ходить. Единственное, что ей дозволяется делать, это брать в руки священные предметы. Никто, кроме жриц-девственниц, не смеет поднять на нее глаза.

И только раз в год устраивается торжественная процессия, во время которой Живую Богиню проносят в огромном паланкине через весь город. Толпы народа глазеют на девочку, вопят и возносят молитвы. Для нее же это единственная возможность посмотреть на мир. В тот день ее без конца фотографируют. Вечером она возвращается в храм, и двери его закрываются до следующего года.

Так все идет до тех пор, пока ей не исполняется двенадцать лет. Как только она достигает этого возраста, ее перестают считать божеством и отправляют восвояси.

Разжиревшую, едва стоящую на ногах, давно оторванную от семьи девочку попросту вышвыривают вон. И никому нет дела до того, как бывшая богиня будет жить среди людей.

Снаружи к стене храма было приколото множество фотографий тогдашней Живой Богини, совсем маленькой и постарше, это были ex-voto. По ним можно было проследить, как год за годом крохотная девчушка превращается в этакого раздутого шелковичного червя. Здесь были и старые карточки, изображавшие предыдущих Живых Богинь, жуткая галерея девочек-бочек, которые доживали до двенадцати лет и исчезали. Трудно сказать, когда им жилось хуже: до или после этого срока.

Мне самой было двенадцать, когда я посетила храм Живой Богини. Сказать, что я была потрясена, значит ничего не сказать. Конечно, моя судьба ничуть не походила на судьбу несчастной непальской девочки, но в глубине души я чувствовала с ней какое-то родство.

Чутье подсказывало мне чуть ли не с младенчества, что, вырастая, мы на самом деле движемся к упадку, и на этом пути по убывающей есть свои болезненные вехи. В храме Живой Богини я воочию убедилась в том, о чем давно смутно догадывалась: в двенадцать лет для девочек начинается изгнание.

 

В голове у меня творилась смута. Новый голос окреп и мешал мне рассказывать. До сих пор этот внутренний монолог, в котором реальность сплеталась с фантазией, никогда не прекращался, он сопровождал каждую мою мысль, каждый жест. Теперь же в него постоянно вторгался новый голос, он признавал лишь рваный стиль и пресекал мои попытки связать концы с концами.

Все разваливалось на кусочки, превращалось в пазл, в котором недоставало все больше деталей. Если до сих пор мой мозг функционировал как машина, вырабатывающая из хаоса нечто цельное, то теперь он превратился в какую-то дробилку.

 

В Бирму мы перебрались, когда мне исполнилось тринадцать. Бирма – самая прекрасная страна в мире, и было очень обидно очутиться в ней в том возрасте, когда я не могла соответствовать ее уровню. Пятью годами раньше или позже я бы оценила эту красоту и насладилась ею в полной мере. Но в тринадцать лет мне ее было просто не переварить.

Я прочитала «Золотой храм» Мисимы. Несчастный монах, который ненавидел все прекрасное, – это была я. Прекрасное пробуждало во мне какие-то эмоции, только когда я представляла себе, как я его разрушаю. Правда, в отличие от бонзы-пиромана, я никогда не перешла бы к делу и довольствовалась мысленным поджигательством. Лишь в пламени этих пожаров я и воспринимала окружающую красоту.

Родители повезли нас в Паган, блеском превосходящий Киото, его древний храмовый комплекс – одно из лучших мест на планете. Я была подавлена. К счастью, я узнала, что этот лунный пейзаж частично обязан своим существованием грандиозному пожару, что несколько примирило меня с ним. Когда величественные пагоды слишком угнетали меня, я мысленно насылала на них то пламя многовековой давности и успокаивалась.

Подозреваю, что Жюльетта разделяла мое смятение.

– Ужасно красиво, – говорила она.

Это давно стало расхожим выражением, но в данном случае для Жюльетты, как и для меня, оно имело буквальный смысл: эта чрезмерная красота нас ужасала. Она требовала жертв, а какую жертву мы могли принести? Только самих себя… или же ее, проклятую эту красоту. «Она или я» – раз так, начинаешь законно защищаться. И потом, Жюльетта ведь тоже читала «Золотой храм», жадно, не отрываясь.

 

Мое тело стремительно менялось. За год я выросла на двенадцать сантиметров. Проклюнулись груди, маленькие до смешного, но мне и этого было много, я даже попыталась спалить их зажигалкой, подобно тому как амазонки выжигали одну грудь, чтобы было удобнее стрелять из лука, но только сделала себе больно.

Тогда я отложила решение вопроса на будущее, уверенная, что рано или поздно найду его.

Этот сумасшедший рост возвращал меня в состояние набирающего вес младенца. Я изнемогала. Дотащиться до бара стало теперь подвигом, и я была бы не способна на него, если бы не перспектива хлебнуть виски. Я пила, чтобы забыть о том, что мне тринадцать лет.

Я была долговязой и нескладной, носила на зубах пластинку для исправления прикуса. В это время убили президента Бангладеш, бесподобного Зию ур-Рахмана. Стоило мне уехать из какой-нибудь страны, как там тут же что-нибудь случалось. Мне опротивел весь мир.

Бангладеш погрязла в военной диктатуре. Я – в диктатуре собственного тела. Бирма и Албания перешли в режим автаркии. Я закрыла свои границы.

Отец тяжело переживал смерть Зии ур-Рахмана. Маму гораздо больше тревожило здоровье дочерей, особенно младшей, которая давно уже не вставала с дивана.

– Скоро придется поднимать тебя домкратом, – говорила она, глядя на мои мощи, распростертые на диванных подушках.

Она заманила нас в английский клуб с бассейном. Мне было бы плевать на бассейн, но приключилось несчастье: я увидела, как входит в воду один английский мальчик лет пятнадцати, стройный и изящный, и что-то во мне оборвалось. О ужас: меня привлек мальчишка! Только этого не хватало. Предательское тело!

Правда, у юного англичанина были длинные черные волосы, бледное лицо, яркие губы и тонкие руки, но все-таки это был мальчишка! Какой позор… Я стала стараться попасться ему на глаза. Но он на меня не смотрел. И я его понимала: смотреть было не на что. Лекарство от этого неприятного недуга было одно: книги. Я зачитывалась «Федрой»: конечно же я была Федрой, а он – Ипполитом. Моя тоска отлично укладывалась в расиновский стих. Но все же положение было унизительное.

И я помалкивала о своих муках.

 

Дикий хаос бушевал в размытых гормонами пустотах моей души. По ночам я вставала и шла на кухню воевать с ананасами. Я заметила, что, когда поем слишком много этих фруктов, у меня кровоточат десны, и не могла не вступить с обидчиками врукопашную. Вооружившись здоровенным ножом, я хватала ананас за чуб, в несколько взмахов сдирала с него шкуру и пожирала до кочерыжки. Если кровь не появлялась, я так же разделывалась со вторым врагом, пока не наступал вожделенный миг и его желтая плоть не пропитывалась моим гемоглобином.

Это зрелище доставляло мне неистовое удовольствие. Я жадно глотала розово-золотистую мякоть. Вкус ананаса с кровью жгучей сладостью разливался по жилам. Я откусывала куски побольше, и кровь шла еще сильнее. Это был поединок между фруктом и человеком.

Я была обречена на поражение, разве только стала бы биться до последней капли крови. Обычно я останавливалась, когда уж слишком расшатывались зубы. К тому времени кухонный стол превращался в усеянный ошметками боксерский ринг.

Фруктовая илиада несколько смягчала мой раж.

 

Предчувствие великого бедствия томило меня слишком долго. И наконец я поняла, что само собой оно не произойдет. Его надо спровоцировать. Рассчитывать на политику не приходилось – перевороты и бунты случались только там, откуда я уезжала; на мистику тоже – сколько ни пытала я взором небо и землю, никаких предвестников Апокалипсиса не наблюдалось.

А я жаждала катастрофы, и Жюльетта тоже. Мы не говорили об этом. Между нами уже установилось то взаимопонимание, которое продолжается до сих пор, – когда слова излишни. Каждая знала, что переживает другая: то же, что она сама.

Меня все так же влекло к юному англичанину, мое тело все так же бурно развивалось, внутренний голос все так же язвил меня, а Бог все так же наказывал. И я доблестно противостояла этим напастям.

В Бангладеш мне говорили, что голод недолго бывает мучительным, очень скоро хоть и продолжаешь голодать, но уже не страдаешь. Учитывая это, я постановила: 5 января 1981 года, в день святой Амелии, я прекращаю есть. Это лишение должно компенсироваться накоплением: закон предписывал с того же дня хранить в памяти все, что я чувствую и буду чувствовать на протяжении всей жизни.

Простительно забыть какие-нибудь технические детали мироздания: дату битвы при Мариньяно, американский гимн, теорему Пифагора или периодическую систему элементов. Но не помнить того, что хоть сколько-нибудь тебя взволновало, – настоящее преступление, которое совершало множество людей вокруг меня. У меня это вызывало физическое и нравственное отвращение.

В ночь с 5 на 6 января 1981 года я провела первый сеанс эмоциональной кинохроники: передо мной как на экране предстало все, что я почувствовала за день (в основном все эмоции были связаны с голодом). С тех пор, то есть с 5 января 1981 года, такая бобина со скоростью света прокручивается у меня в голове каждую ночь.

 

Потому ли, что мне было тринадцать с половиной лет, а в этом возрасте потребность в пище особенно велика, но голод стихал очень медленно. Он терзал мое нутро еще месяца два, и это время было для меня страшной пыткой. Напротив, память приручилась очень быстро.

Через два месяца долгожданное чудо наконец произошло: голод исчез, уступив место несказанной легкости. Я убила свое тело и праздновала грандиозную победу.

Жюльетта похудела, я же превратилась в скелет. Анорексия пошла на пользу: заморенный голодом внутренний голос умолк; грудь снова стала совершенно плоской; я не испытывала больше ни малейшей тяги к английскому мальчишке и, честно говоря, вообще ничего не испытывала.

Такая янсенистская аскеза – полный физический и душевный пост – заморозила во мне все чувства и дала передышку: я перестала ненавидеть себя.

 

Отказавшись от еды, я решила питаться словами и для начала проглотила целый толковый словарь. Вбирала в себя все, не пропуская ни одного блюда: как узнать, не попробовав, что какие-то из них ничего не стоят?

Конечно, у меня было сильное искушение перескакивать с буквы на букву, как обычно и делается. Но я действовала, как задумала: перемалывала все строго в алфавитном порядке, чтобы ни крошечки словарного запаса не пропало даром. Результат оказался ошеломляющим.

Опытным путем я постигла энциклопедическую несправедливость: одни буквы были намного интереснее других. Самая увлекательная из всех – это буква А; может, причиной тому ее подмеченная еще Рембо чернота? Или просто действует нерастраченная энергия начала?

 

Теперь мне кажется, что, затевая это чтение, я подсознательно преследовала еще одну цель: помешать полному распылению мозгов. Ибо чем больше я худела, тем явственнее таяли остатки моего разума.

Тем, кто восхваляет духовную мощь аскетов, надо бы самим перенести анорексию. Длительный пост – лучшая школа самого прямолинейного и грубого материализма. Когда перейдена некоторая черта, так называемая душа чахнет и полностью испаряется.

Плачевное умственное угасание истощенного голодом существа может толкнуть его на героические шаги. В нем говорят гордость и инстинкт самосохранения. В моем случае это вылилось в такие монументально-интеллектуальные подвиги, как чтение словаря от А до Я.

Ошибочно видеть в голодовке средство, стимулирующее мышление. Пора наконец раз и навсегда понять: аскеза вовсе не обогащает духовный мир. В лишениях нет никакой доблести.

 

Нас возили на гору Поппа, на вершине которой, на неправдоподобной крутизне, стоит буддийский монастырь.

Мне было уже четырнадцать, и я была вполне недурна, особенно одетая. Монахи долго разглядывали меня и сказали отцу, что хотели бы меня купить. Мама спросила, чем объясняется такое желание.

– У нее лицо как у фарфоровой куклы, – отвечали монахи.

Польщенные родители сделали вид, что предложение их заинтересовало, и стали обсуждать цену.

Мне же все это не показалось смешным. Я переживала период болезненной застенчивости.

В ту пору я весила сорок килограммов и продолжала худеть. Еще немного – и ни один монах даже в шутку не даст за меня ни гроша. Утешительная мысль.

 

Я впервые прочла «Пармскую обитель». Этот роман, как и другие книги, в которых идет речь о тюрьме, глубоко взволновал меня: выходило, что настоящая любовь возможна лишь в заточении. Почему-то мне это было важно.

Кроме того, эта книга входила в золотой фонд цивилизации. Я же, из-за своей анорексии, жила в отрыве от мира и страдала от этого. Не меньше увлекали меня книги о концлагерях: «Смерть – мое ремесло», «Человек ли это?». У Примо Леви мне попалась фраза Данте о том, что «люди созданы не для животной доли».[16] А я жила как животное.

 

За исключением таких вот редких моментов отрезвления, когда мне открывалась вся мерзость моей болезни, я ею даже кичилась. Гордилась тем, что превзошла человеческую природу.

Мне казалось, что принуждать и даже попирать себя очень полезно. Я вспоминала лето, когда мне исполнилось тринадцать и я смахивала наличнику, которая никак не превратится во что-нибудь путное. Теперь я прекратила есть, и во мне закипела физическая и умственная энергия. Я победила голод и наслаждалась пьянящим вакуумом.

Если разобраться, то во мне говорил голод высшего порядка: голод по голоду.

 

Лаос – страна небытия. Не то чтобы там ничего не происходило, но вьетнамские власти умели так все придавить и разгладить, что создавалось впечатление полного отсутствия жизни.

Диктатура подло прятала концы в воду. Неугодных забирали только по ночам. Утром люди просыпались и обнаруживали, что их сосед исчез. Причины? Самые диковинные: например, он разговаривал с иностранцем или слушал музыку.

Удушающая колонизация не отнимала у лаосцев их утонченности: даже брошенные в небытие, они прозябали изящно и изысканно.

 

Меня переезды из страны в страну больше не волновали: не все ли равно, где голодать.

В пятнадцать лет я весила тридцать три килограмма при росте метр семьдесят. Волосы вылезали целыми прядями. Я запиралась в ванной и любовалась собой – ходячий труп. Это было приятно.

Глядя в зеркало, я слышала комментарий за кадром: «Она скоро умрет». И умилялась.

Родители сходили с ума. Я не понимала, почему они не радуются вместе со мной. Ведь эта болезнь излечила меня от другой: от страсти к алкоголю. Мама регулярно взвешивала меня. Я обманным путем прибавляла себе килограммов восемь: прятала под майкой железки и перед взвешиванием подвергала себя пытке водой – выпивала три литра за четверть часа. Это страшно больно.

Вот когда было особенно здорово посмотреть на себя в зеркало: скелет со вздутым животом. Чем страшнее я выглядела, тем больше себе нравилась. Вот только жалела, что неутолимая жажда тоже меня оставила, было бы не так противно накачиваться водой.

Человеческий мозг состоит по большей части из жира. Именно он порождает самые возвышенные мысли. Чтобы не отупеть окончательно, я лихорадочно переводила «Илиаду» и «Одиссею». Так что уцелевшими нейронами я обязана Гомеру.

 

Однажды ночью, когда мне было пятнадцать с половиной, я вдруг почувствовала, что жизнь меня покидает. Тело стало холодным-прехолодным.

Головой я все поняла и приняла.

Но тут произошло нечто невероятное: тело взбунтовалось против головы. Оно отказывалось умирать.

Вопреки приказам головы тело встало, пошло на кухню и принялось есть.

Я ела и обливалась слезами – мозг возмущался тем, что делало тело.

Тело принялось поглощать пищу каждый день. Но оно отвыкло ее переваривать, и к моим душевным мукам прибавились физические. Я воспринимала пищу как что-то чуждое, как зло. Слово «дьявол» означает «вносящий раздор». Еда была дьяволом, который сеял раздор между головой и телом.

Я не умерла. Но лучше бы умерла – такими нечеловеческими страданиями сопровождалось выздоровление. Ненависть, на два года усыпленная анорексией, проснулась и терзала меня как никогда. День ото дня мне становилось все хуже.

 

Наконец мое тело приобрело нормальный вид. И я ненавидела его с чудовищной силой.

«Превращение» Кафки я прочла единым духом – это про меня! История человека, который превратился в жуткое насекомое, стал внушать страх домашним и в первую очередь себе самому, ибо собственное тело стало чужим, враждебным.

Как и Грегор Замза, я не покидала своей комнаты. Боялась, что вызову у людей отвращение, что меня раздавят. Я была в плену тягостного наваждения: внешне выглядела как обычная шестнадцатилетняя девушка – не самое противное зрелище в мире, – но чувствовала себя огромным тараканом и не могла выйти из этого состояния, так же как не могла выйти из дому. Даже не знала, в какой стране нахожусь.

Я жила в комнате вместе с Жюльеттой. Но она там только спала, я же проводила круглые сутки.

 

С постели я не вставала еще и потому, что была по-настоящему больна. После нескольких лет вынужденного простоя пищеварительный тракт ничего не усваивал. Все, кроме риса и вареных овощей, вызывало жуткие боли.

В тот год мне было хорошо только тогда, когда у меня поднималась температура. К сожалению, это бывало слишком редко: от силы два дня в месяц, зато какое облегчение! Я погружалась в спасительное забытье. И видела в бреду всегда одно и то же: как будто я огромный конус, витаю в пустом межзвездном пространстве и должна превратиться в цилиндр.

Изо всех своих разогретых до сорока градусов сил я старалась приобрести заданную трубообразную форму. Иногда мне удавалось выполнить эту геометрическую миссию, и я ликовала. Просыпалась вся в поту и на несколько минут умиротворенной.

Сидя взаперти, я, естественно, читала еще больше, чем обычно. Именно тогда в первый раз прочитала роман, который потом перечитывала раз сто, – «Девушки» Монтерлана. Эта прекрасная книга утвердила меня в мысли, что лучше быть кем угодно, только не женщиной. И я правильно сделала, что превратилась в таракана.

 

Изредка я находила в себе силы выйти из комнаты. Но утратила всякое чувство реальности. Пускалась в длинные рассуждения о том, что души не существует. Называла важного чиновника «дорогушей».

Играть в азартные игры, как и слушать музыку, в Лаосе запрещалось. И тому и другому занятию надо было предаваться тайно, соблюдая предосторожности. Карты причислялись к азартным играм, поэтому вист как запретный плод стал особенно привлекательным.

Я часами следила за играющими. И однажды засекла шулера. Я громко уличила его. Он отпирался. Тогда я двинула его кулаком в глаз. Отец тотчас отослал меня назад в мою комнату.

 

Благодаря безвылазному сидению дома я стала авгуром: лежа в постели, наблюдала из окна за птицами в небе. Но в полете птиц видела только полет птиц, всякая интерпретация была бы для него упрощением. Это безумно интересно!

Часто птицы были слишком далеко, и я не могла понять, к какому виду они принадлежат. Казалось, в воздухе разбросаны причудливые арабские буквы.

Как бы мне хотелось самой стать чем-то таким же свободным, вольно летать, куда захочу. Вместо этого я была отягощена ненавистным телом и одержимым страстью к разрушению разумом.

Говорят, международный терроризм нередко вербует адептов среди детей дипломатов. Меня это ничуть не удивляет.

 

В семнадцать лет я поступила в Брюссельский свободный университет.

Брюссель набит трамваями, в половине шестого утра они, тоскливо дребезжа, выезжают из депо, как будто отбывают в бесконечность.

Из всех стран, в которых я жила, Бельгия остается для меня самой загадочной. Возможно, так всегда бывает: хуже всего понимаешь свою родину.

Отчасти из-за этого я начала писать. Недоумение – прекрасная закваска для письма. Нарастая, оно изливалось в романы.

Анорексия послужила мне уроком анатомии. Я теперь отлично знала тело, которое тогда разобрала на части. Теперь предстояло вновь собрать его.

Странным образом писательство помогло мне в этом. Поначалу это был физический труд: чтобы вытянуть из себя что-нибудь, приходилось преодолевать препятствия.

Эти усилия соткали в конце концов мою телесную оболочку.

 

К счастью, у меня была сестра. Она получила водительские права и сразу стала вывозить меня на море. Это были восхитительные дни.

Мы ездили в Ле-Кок, между Вендейне и Остенде. Ночевали в дюнах, болтали обо всем, что взбредет в голову. И часами бродили по берегу.

Жюльетта была частью меня, а я – ее частью. Родственники иной раз говорили, что мы слишком срослись и что нас надо бы разлучить, – мы прекращали видеться с теми, кто так думал.

В один прекрасный день я призналась сестре, что начала писать. Она-то в шестнадцать лет писать перестала. Я как бы подхватила факел из ее рук. Но показывать кому-нибудь свои сочинения я не желала.

– Я не кто-нибудь, – сказала Жюльетта.

Тогда я дала ей свою сказку про яйцо, не ожидая никакой оценки.

– Это вещь автобиографическая, – только и сказала она, возвращая мне рукопись.

В сказке говорилось об огромном яйце. Молодые революционеры взяли приступом желток, он смешался с белком, и этот лецитиновый переворот взорвал скорлупу. Яйцо превратилось в гигантскую яичницу, которая теперь до скончания веков будет носиться по космосу.

Что ж, наверное, в этом и вправду есть что-то автобиографическое.

 

В двадцать один год я получила диплом и купила билет в Токио.

Уехать значило решиться на разлуку с Жюльеттой – она оставалась в Брюсселе. Это было ужасно: мы не разлучались никогда в жизни. «Как ты можешь?» – говорила Жюльетта. Я и сама знала, что это преступление. Но чувствовала, что должна его совершить.

На прощание я обняла ее так крепко, что чуть не задушила. Она вслед мне издала такой душераздирающий стон, что он до сих пор стоит у меня в ушах.

Нам обеим было неописуемо больно.

 

В Токио я увидела совсем другую Японию, не ту, что знала раньше, хотя и та никуда не исчезла. Я узнавала свою страну в маленьких улочках, затерянных среди широченных проспектов; все-все было как прежде: пение продавца батата, пожилые женщины в кимоно, лавочки, стук колес в поезде, запах домашнего супа, детские крики.

Дело было в январе 1989 года. Дни стояли ясные – ни облачка на ослепительно-синем небе – и морозные. Я не говорила по-японски с пяти лет и была уверена, что все забыла. Но японские слова сами возникали в голове.

С памятью происходило что-то невероятное. Мне был двадцать один год и одновременно пять лет. Мне казалось, что я не была здесь лет пятьдесят, и одновременно – что всего лишь отлучилась на пару месяцев.

Меня не оставляло изумление. Звук колокольчика, сигнализирующего о приближении поезда, мгновенно стирал всю мою жизнь, я снова оказывалась в Сюкугаве, по коже пробегал озноб, и слезы катились из глаз.

 

Через неделю после возвращения в родную, самую родную страну я познакомилась с двадцатилетним токийцем. Он сводил меня в музей, в ресторан, в концерт, к себе домой, наконец, представил родителям.

Такого со мной еще не бывало: чтобы парень отнесся ко мне как к человеку.

К тому же он был хорош собой, умен, обаятелен, безукоризненно вежлив – полная противоположность всем моим брюссельским приятелям.

Звали его Ринри, что значит «Достойный», – таким он и был. Очень редкое имя, примерно как у нас какой-нибудь Претекстат или Элевферий, но у японцев вообще в ходу имена-диковинки.

Ринри был богатый наследник, сын самого крупного в Японии ювелира.

Со временем он должен был принять отцовское дело, а пока учился – так же, как я и как в Японии учатся все, за исключением студентов одиннадцати знаменитых университетов, то есть спустя рукава.

Он изучал французский язык и литературу для собственного удовольствия, и я обогащала его словарный запас.

В свою очередь он расширял мою лексику – я учила деловой японский.

Языковая практика служила предлогом для увлекательных эскапад.

Ринри водил собственную «якузу», ослепительно-белую и блестящую, как его зубы.

– Куда мы едем? – спрашивала я.

– Увидишь, – отвечал он.

И к вечеру мы были в Хиросиме или на катере, идущем на остров Садо.

Ринри открывал японско-французский словарь, долго рылся в нем и провозглашал:

– Вот! Ты – феноменальная.

 

Его семья отнеслась к моему появлению без большого восторга: единственный наследник полюбил европейскую девушку. На меня смотрели косо. И, оставаясь чрезвычайно вежливыми, давали понять, что я нежелательная особа.

Ринри ничего этого не замечал. Настоящее сокровище этот юноша. Я сохранила о нем самые лучшие воспоминания.

Я была на год старше его, и этого оказалось достаточно, чтобы я превратилась в анэ-окусан, то есть в «замужнюю старшую сестру». Предполагалось, что я, с высоты своего опыта, буду наставлять «младшего брата».

Забавно! Я пыталась научить его пить крепкий чай, а его стошнило.

 

С 1989 года сочинительство стало моим основным занятием. Мне надо было снова прикоснуться к японской почве, чтобы набраться необходимой энергии. Там я вошла в прочно установившийся ритм: писать не меньше четырех часов в день.

Это занятие уже не имело ничего общего с тем, чем было вначале, когда я лихорадочно выдирала из себя слова с мясом; оно стало тем, чем остается до сих пор: сильнейшей тягой, упоительной авантюрой, неослабевающим желанием, жадной потребностью.

 

В то лето ко мне в Токио приехала Жюльетта. Мы орали от радости как ненормальные. Жизнь без сестры для меня была противоестественной.

Итак, вдвоем с Жюльеттой мы отправились в паломничество. Добрались скорым поездом до Кобе, а оттуда пригородным – до Сюкугавы. Но уже на вокзале поняли, что не надо было сюда ехать.

Поселок почти не изменился, но мы сами были уже не те. Етиэн показался мне крохотным домиком, игровая площадка – жалким пятачком. Улочка, которая вела к нашему дому, как будто съежилась. И даже окрестные горы словно уменьшились.

Когда мы подошли к дому нашего детства, я просунула голову в отверстие в стене и заглянула в сад: он был все тот же. Только сад и остался от всего потерянного мира.

Мы с Жюльеттой чувствовали себя как на поле боя, усеянном трупами.

– Поехали отсюда!

На вокзале я позвонила из автомата Нисиё-сан. Никто не ответил. Я жалела, но не очень. Конечно, мне хотелось повидаться с ней, но теперь уж я боялась, что и тут все получится не так, как я ожидала. Тяжело, когда разочаровываешься от встречи с давно знакомыми местами, но это еще можно пережить, а разочарования в любимой няне я бы не вынесла.

 

Через месяц сестра уехала. И хоть она уверяла, что мы скоро увидимся опять, но перед разлукой часами стонала, как раненый зверь.

 

Ринри часто водил меня по вечерам в токийский порт. Мы любовались грузовыми судами, особенно теми, на которых громоздились фантастические горы из шин. А больше всего мне нравилось смотреть на скопище огромных портовых кранов фирмы «Комацу», воинственно вытянувших над морем свои железные птичьи шеи. В них была своя, особая красота.

Поглядев назад, мы могли видеть с нашего наблюдательного пункта проходящие по старому подвесному мосту поезда. Меня завораживал этот металлический грохот в темноте.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.