Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Василий Гроссман. Жизнь и судьба 6 страница



виде шестиконечной звезды, они не имеют права пользоваться транспортом,

банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло,

яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку;

покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера

(когда крестьяне уезжают с базара). Старый город будет обнесен колючей

проволокой, и выход за проволоку запрещен, можно только под конвоем на

принудительные работы. При обнаружении еврея в русском доме хозяину -

расстрел, как за укрытие партизана.

Тесть Щукина, старик крестьянин, приехал из соседнего местечка Чуднова

и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами

погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие

крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя,

пришли поздно вечером - пьяные, и еще пили до утра, пели и при старике

делили между собой брошки, кольца, браслеты. Не знаю, случайный ли это

произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?

Как печален был мой путь, сыночек, в средневековое гетто. Я шла по

городу, в котором проработала 20 лет. Сперва мы шли по пустынной Свечной

улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в

это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели

под руки. Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один

молодой человек нес на руках старуху, а за ним шли жена и дети,

нагруженные узлами. Заведующий магазином бакалеи Гордон, толстый, с

одышкой, шел в пальто с меховым воротником, а по лицу его тек пот. Поразил

меня один молодой человек, он шел без вещей, подняв голову, держа перед

собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом. Но сколько рядом

было безумных, полных ужаса.

Шли мы по мостовой, а на тротуарах стояли люди и смотрели.

Одно время я шла с Маргулисами и слышала сочувственные вздохи женщин. А

над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не

смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь,

другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было;

были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные

глаза.

Я посмотрела - две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в теплых

платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки,

мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах. Мне

показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось

светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.

У входа в гетто я простилась с моим спутником, он мне показал место у

проволочного заграждения, где мы будем встречаться.

Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что

почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на

душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня

были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по

мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не

избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на

нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я

себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого

мне стало легче.

Я поселилась вместе со своим коллегой, доктором-терапевтом Шперлингом,

в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и

сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и

печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и

он меня поправлял: "Я Юра, а не Витя".

Как различны характеры людей! Шперлинг в свои пятьдесят восемь лет

полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в

домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как

молодожен. Вчера он развешивал коврики. "Ничего, ничего, все переживем, -

повторяет он. - Главное, запастись продуктами и дровами".

Он сказал мне, что в гетто следует устроить школу. Он даже предложил

мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я

согласилась.

Жена Шперлинга, толстая Фанни Борисовна, вздыхает: "Все погибло, мы

погибли", - но при этом следит, чтобы ее старшая дочь Люба, доброе и милое

существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая,

любимица матери, Аля - истинное исчадие ада: властная, подозрительная,

скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить

из Москвы и застряла.

Боже мой, какая нужда вокруг! Если бы те, кто говорят о богатстве

евреев и о том, что у них всегда накоплено на черный день, посмотрели на

наш Старый город. Вот он и пришел, черный день, чернее не бывает. Ведь в

Старом городе не только переселенные с 15 килограммами багажа, здесь

всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной

тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти

полуразваленные, вросшие в землю хибарки.

Витенька, здесь я вижу много плохих людей - жадных, трусливых, хитрых,

даже готовых на предательство, есть тут один страшный человек, Эпштейн,

попавший к нам из какого-то польского городка, он носит повязку на рукаве

и ходит с немцами на обыски,  участвует в допросах, пьянствует с

украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги,

продукты. Я раза два видела его - рослый, красивый, в франтовском кремовом

костюме, и даже желтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как

желтая хризантема.

Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя

еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше

всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со

всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была "Дядя Ваня" со

Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней

девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала

папе: "Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь". И не уехала.

А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к

еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою

любовь к тебе, дорогой сынок.

Я хожу к бальным на дом. В крошечные комнатки втиснуты десятки людей:

полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих

глазах искать симптомы болезней - глаукомы, катаракты. Я теперь не могу

так смотреть в глаза людям, - в глазах я вижу лишь отражение души. Хорошей

души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обреченной, побежденной

насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!

Если бы ты видел, с каким вниманием старики и старухи расспрашивают

меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не

жалуюсь, люди, чье положение ужасней моего.

Мне иногда кажется, что не я хожу к больным, а, наоборот, народный

добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок

хлеба, луковку, горсть фасоли.

Поверь, Витенька, это не плата за визиты! Когда пожилой рабочий

пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит:

"Ну, ну, доктор, я вас прошу", у меня слезы выступают на глазах. Что-то в

этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе

это.

Я не хочу утешать тебя тем, что легко жила это время, ты удивляйся, как

мое сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я

за все это время ни разу не была голодна. И еще - я не чувствовала себя

одинокой.

Что сказать тебе о людях, Витя? Люди поражают меня хорошим и плохим.

Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь

себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это

еще не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый

по-своему...

Доктор Шперлинг уверен, что преследования евреев временные, пока война.

Таких, как он, немало, и я вижу, чем больше в людях оптимизма, тем они

мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и

Фанни Борисовна немедленно прячут еду.

Ко мне Шперлинги относятся хорошо, тем более что я ем мало и приношу

продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне

неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем

меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.

Беднота, жестянщики, портняги, обреченные на гибель, куда благородней,

шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты.

Молоденькие учительницы, чудик - старый учитель и шахматист Шпильберг,

тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка и мечтает

вооружить гетто самодельными гранатами, что за чудные, непрактичные,

милые, грустные и добрые люди.

Здесь я вижу, что надежда почти никогда не связана с разумом, она

бессмысленна, я думаю, ее родил инстинкт.

Люди, Витя, живут так, как будто впереди долгие годы. Нельзя понять,

глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону.

Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал

мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей,

стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков

мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем, через два-три дня немцы

гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно.

Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.

В соседнем доме живет девушка из Польши. Она рассказывает, что там

убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи

сохранились лишь в нескольких гетто - в Варшаве, в Лодзи, Радоме. И когда

я все это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали

не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя.

По плану дойдет и до нас очередь через неделю, две. Но, представь, понимая

это, я продолжаю лечить больных и говорю: "Если будете систематически

промывать лекарством глаза, то через две-три недели выздоровеете". Я

наблюдаю старика, которому можно будет через полгода-год снять катаракту.

Я задаю Юре уроки французского языка, огорчаюсь его неправильному

произношению.

А тут же немцы, врываясь в гетто, грабят, часовые, развлекаясь,

стреляют из-за проволоки в детей, и все новые, новые люди подтверждают,

что наша судьба может решиться в любой день.

Вот так оно происходит - люди продолжают жить. У нас тут даже недавно

была свадьба. Слухи рождаются десятками. То, задыхаясь от радости, сосед

сообщает, что наши войска перешли в наступление и немцы бегут. То вдруг

рождается слух, что советское правительство и Черчилль предъявили немцам

ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев

будут обменивать на немецких военнопленных.

Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий,

и все события, смысл их, причина, всегда одни - спасение евреев. Какое

богатство надежды!

А источник этих надежд один - жизненный инстинкт, без всякой логики

сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И

вот смотрю и не верю: неужели все мы - приговоренные, ждущие казни?

Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники - все работают. Открылся

даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье,

идет стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери

расспрашивают учителей об отметках ребят.

Старик Шпильберг отдал в переплет несколько книг. Аля Шперлинг

занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на

папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.

И я с утра до ночи занята - хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю,

готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о

карах, обрушившихся на евреев, - знакомую, жену юрисконсульта, избили до

потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка; мальчику, сыну

провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под

проволокой и достать закатившийся мяч. А потом снова слухи, слухи, слухи.

Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на

работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались - сумеют

принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет

речь.

Ночь в гетто - особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала

тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и

мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама

сильный человек. Я - слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное

кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась

болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь

обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь

по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня

ждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.

Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты

слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты,

умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и

слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или

бессмысленная надежда удерживают меня.

Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю

с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили

в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже

в минуты ужасного волнения. Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я

вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокаженная, и мне кажется, что я

не проснулась, а наоборот, заснула и вижу сон.

Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья

очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на

соседней улице немцы проломили голову старику.

Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному.

Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожженным

глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью

пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался

поврежден несильно, я сумела приостановить нагноение. Он много рассказывал

о боях, о бегстве наших войск, навел на меня тоску. Хочет отдохнуть и

пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был

моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так

радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в

войне с фашизмом.

Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему

шерстяные носки.

Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую

знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью

Аля уйдет. И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо

ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в

четырех верстах от города, возле  аэродрома, по дороге на Романовку.

Запомни, Витя, это название, там ты найдешь братскую могилу, где будет

лежать твоя мать.

Даже Шперлинг понял все, весь день бледен, губы дрожат, растерянно

спрашивает меня: "Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?"

Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных,

сапожников и врачей не подвергли казни.

И все же вечером Шперлинг позвал старика печника, и тот сделал тайник в

стене для муки и соли. И я вечером с Юрой читала "Lettres de mon moulin".

Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ "Les vieux" и переглянулись с

тобой, рассмеялись, и у обоих слезы были на глазах. Потом я задала Юре

уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было,

когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы,

записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.

И сколько этих детей: чудные глаза, темные кудрявые волосы, среди них

есть, наверное, будущие ученые, физики, медицинские профессора, музыканты,

может быть, поэты.

Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с

расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться,

дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.

Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не

стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью

представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш,

ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир

свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и

после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли

ацтеки.

Крестьянин, который привез весть о подготовке могил, рассказывает, что

его жена ночью плакала, причитала: "Они и шьют, и сапожники, и кожу

выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают... Что ж это будет,

когда их всех поубивают?"

И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет:

"Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух; в субботний вечер его

старуха сидела на скамейке, а возле нее играли дети". А второй собеседник

скажет: "А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша,

забыл ее фамилию, я у нее когда-то лечил глаза, после работы она всегда

выносила плетеный стул и сидела с книжкой". Так оно будет, Витя.

Как будто страшное дуновение прошло по лицам, все почувствовали, что

приближается срок.

Витенька, я хочу сказать тебе... нет, не то, не то.

Витенька, я заканчиваю свое письмо и отнесу его к ограде гетто и

передам своему другу. Это письмо нелегко оборвать, оно - мой последний

разговор с тобой, и, переправив письмо, я окончательно ухожу от тебя, ты

уж никогда не узнаешь о последних моих часах. Это наше самое последнее

расставание. Что скажу я тебе, прощаясь, перед вечной разлукой? В эти дни,

как и всю жизнь, ты был моей радостью. По ночам я вспоминала тебя, твою

детскую одежду, твои первые книжки, вспоминала твое первое письмо, первый

школьный день, все, все вспоминала от первых дней твоей жизни до последней

весточки от тебя, телеграммы, полученной 30 июня. Я закрывала глаза, и мне

казалось - ты заслонил меня от надвигающегося ужаса, мой друг. А когда я

вспоминала, что происходит вокруг, я радовалась, что ты не возле меня -

пусть ужасная судьба минет тебя.

Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь

никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе

о своей жизни. Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие

долгие годы я жила одна. И я часто думала, - как Витя удивится, узнав, что

мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что ее ревновали, была

такой, как все молодые. Но моя судьба закончить жизнь одиноко, не

поделившись с тобой. Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от

тебя, слишком я тебя любила, думала, что любовь дает мне право быть с

тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с

тобой, слишком я тебя любила.

Ну, enfin... Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает

тебя, кто стал для тебя ближе матери. Прости меня.

С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти

страницы, и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного

страдания.

Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие

слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой

лоб, волосы.

Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с

тобой, ее никто не в силах убить.

Витенька... Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе.

Живи, живи, живи вечно... Мама".

 

 

 

Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его

еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом - ни в детстве, ни в годы

студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один

студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать

разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей -

объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей.

Век Эйнштейна и Планка оказался веком Гитлера. Гестапо и научный

Ренессанс рождены одним временем. Как человечен девятнадцатый век, век

наивной физики, по сравнению с двадцатым веком - двадцатый век убил его

мать. Есть ужасное сходство в принципах фашизма с принципами современной

физики.

Фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия

"человек" и оперирует огромными совокупностями. Современная физика говорит

о больших и меньших вероятиях явлений в тех или иных совокупностях

физических индивидуумов. А разве фашизм в своей ужасной механике не

основывается на законе квантовой политики, политической вероятности?

Фашизм пришел к идее уничтожения целых слоев населения, национальных и

расовых объединений на основе того, что вероятность скрытого и явного

противодействия в этих слоях и прослойках выше, чем в других группах и

слоях. Механика вероятностей и человеческих совокупностей.

Но нет, конечно! Фашизм потому и погибнет, что законы атомов и

булыжников он вздумал применить к человеку!

Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм,

перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные,

человекообразные существа. Но когда побеждает человек, наделенный

свободой, разумом и добротой, - фашизм погибает и смирившиеся вновь

становятся людьми.

Не признание ли это чепыжинских мыслей о квашне, против которых он

спорил этим летом? Время разговора с Чепыжиным представлялось ему

бесконечно далеким, казалось, десятилетия лежали между московским летним

вечером и сегодняшним днем.

Казалось, что другой человек, не Штрум шел по Трубной площади,

волнуясь, слушал, горячо, самоуверенно спорил.

Мать... Маруся... Толя...

Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим увидеть

безумие и жестокость жизни.

Быть может, наука не случайно стала спутницей страшного века, она

союзник его. Как одиноко чувствовал он себя. Не с кем было ему делиться

своими мыслями. Чепыжин был далеко. Постоеву все это странно и

неинтересно.

Соколов склонен к мистике, к какой-то странной религиозной покорности

перед кесаревой жестокостью, несправедливостью.

В лаборатории у него работали двое превосходных ученых -

физик-экспериментатор Марков и забулдыга, умница Савостьянов. Но заговори

Штрум с ними обо всем этом, они бы сочли его психопатом.

Он вынимал из стола письмо матери и вновь читал его.

"Витя, я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и

за колючей проволокой еврейского гетто... Где взять силы, сынок..."

И холодное лезвие вновь ударяло его по горлу...

 

 

 

Людмила Николаевна вынула из почтового ящика воинское письмо.

Большими шагами она вошла в комнату и, поднеся конверт к свету,

оторвала край грубой конвертной бумаги.

На миг ей представилось, что из конверта посыпятся фотографии Толи, -

крошечный, когда еще голова не держалась, голый на подушке с задранными

медвежьими ножками, с оттопыренными губами.

Непонятным образом, казалось, не вчитываясь в слова, а впитывая, вбирая

красивым почерком неинтеллигентного грамотея написанные строки, она

поняла: жив, жизнь!

Она прочитала о том, что Толя тяжело ранен в грудь и в бок, потерял

много крови, слаб, сам не может писать, четыре недели температурит... Но

счастливые слезы застилали ей глаза, так велико было мгновение назад

отчаяние.

Она вышла на лестницу, прочла первые строки письма и, успокоенная,

пошла в дровяной сарай. Там, в холодном сумраке, она прочла середину и

конец письма и подумала, что письмо - предсмертное прощание с ней.

Людмила Николаевна стала укладывать дрова в мешок. И хотя доктор, у

которого она лечилась в московском Гагаринском переулке  в поликлинике

ЦЕКУБУ, велел ей не подымать свыше трех килограммов и делать лишь

медленные, плавные движения, Людмила Николаевна, по-крестьянски закряхтев,

взвалила себе на плечи мешок, полный сырых поленьев, махом поднялась на

второй этаж. Она опустила мешок на пол, и посуда на столе вздрогнула,

зазвенела.

Людмила надела пальто, накинула на голову платок и пошла на улицу.

Люди проходили мимо, потом оглядывались.

Она перешла улицу, трамвай резко зазвонил, и вагоновожатая погрозила ей

кулаком.

Если свернуть направо, то переулком можно пройти к заводу, где работает

мать.

Если Толя погибнет, то отцу его это не будет известно, - в каком лагере

искать его, может быть, давно умер...

Людмила Николаевна пошла в институт к Виктору Павловичу. Проходя мимо

домика Соколовых, она вошла во двор, постучала в окно, но занавеска

осталась спущенной, - Марьи Ивановны не было дома.

- Виктор Павлович только что прошел к себе, - сказал ей кто-то, и она

поблагодарила, хотя не поняла, кто говорил с ней, - знакомый, незнакомый,

мужчина, женщина, и пошла по лабораторному залу, где, как всегда,

казалось, мало кто занимался делом. Обычно, так кажется, в лаборатории

мужчины либо болтают, либо, покуривая, смотрят в книгу, а женщины всегда

заняты: кипятят в колбах чай, смывают растворителем маникюр, вяжут.

Она замечала мелочи, десятки мелочей, бумагу, из которой лаборант

сворачивал папиросу.

В кабинете Виктора Павловича ее шумно приветствовали, и Соколов быстро

подошел к ней, почти подбежал, размахивая большим белым конвертом, и

сказал:

- Нас обнадеживают, есть план, перспектива реэвакуации в Москву, со

всеми манатками и аппаратурой, с семьями. Неплохо, а? Правда, еще сроки не

указаны совершенно. Но все же!

Его оживленное лицо, глаза показались ей ненавистны. Неужели и Марья

Ивановна так же радостно подбежала бы к ней? Нет, нет. Марья Ивановна

сразу бы все поняла, все прочла бы на ее лице.

Знай она, что увидит столько счастливых лиц, она, конечно, не пошла бы

к Виктору. И Виктор обрадован, и его радость вечером придет в дом, - и

Надя будет счастлива, они уедут из ненавистной Казани.

Стоят ли все люди, сколько их есть, молодой крови, которой куплена эта

радость?

Она с упреком подняла глаза на мужа.

И в ее мрачные глаза посмотрели его глаза - понимающие, полные тревоги.

Когда они остались одни, он ей сказал, что сразу же, лишь она вошла,

понял - случилось несчастье.

Он прочитал письмо и повторял:

- Ну что же делать, Боже мой, что же делать.

- Виктор Павлович надел пальто, и они пошли к выходу.

- Я не приду уже сегодня, - сказал он Соколову, стоявшему рядом с

новым, недавно назначенным начальником отдела кадров Дубенковым,

круглоголовым высоким человеком в широком модном пиджаке, узком для его

широких плеч.

Штрум, на мгновение выпустив руку Людмилы, вполголоса сказал Дубенкову:

- Мы хотели начать составлять списки московские, но сегодня не смогу, я

потом объясню.

- К чему беспокоиться, Виктор Павлович, - баском сказал Дубенков. -

Спешить пока некуда. Это планирование на будущее, я возьму на себя всю



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.