Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПРИМЕЧАНИЯ 6 страница



Глава 10 (О действенном призвании). № 1: «И угодно Богу тех, коих он определил к вечной жизни, и только их, в назначенный и подходящий час призвать посредством слова и духа Его... Он вынет из их груди каменное сердце... и даст им сердце живое, Он обратит их волю и предназначит их для блага всемогуществом своим...»

Глава 5 (О провидении). № 6: «Злонамеренных и безбожников, которых Бог, праведный судья, ослепляет и ожесточает за прежние грехи, он не только лишает милости своей, которая осветила бы разум их и смягчила бы их сердца, но подчас отнимает у них и те достоинства, которые они имеют; Он ставит на их пути такие преграды, которые в силу испорченности этих людей становятся для них поводом к греху, Он предает их собственным их порокам, мирским искушениям и власти Сатаны. Таким образом, они сами себя ожесточают, даже теми сред­ствами, которыми Бог пользуется, чтобы смягчить сердца других людей»[99].

«Пусть я попаду в ад, но такой Бог никогда не за­ставит меня уважать себя» — таково, как известно, сужде­ние Мильтона об этом учении[100]. Однако нас интересует в данном случае не оценка догмата, а его историческая роль. Мы лишь кратко остановимся на вопросе о проис­хождении этого учения и о связи его с определенным строем идей кальвинистской теологии. К учению о пред­определении можно было прийти двумя путями. У наибо­лее деятельных и страстных натур, известных всей исто-

[140]

рии христианства, начиная с Августина, ощущение спа­сения постоянно связывается с твердой уверенностью в том, что они всем обязаны действию объективной силы и что их собственная значимость не играет ни ма­лейшей роли в их судьбе. Всеподавляющее ощущение радостной уверенности, которое служит разрядкой судо­рожному состоянию, вызываемому сознанием своей гре­ховности, приходит как бы совершенно неожиданно и исключает возможность объяснить этот невероятный дар божественной милости какими-либо делами, заслугами, глубиной веры или устремлениями. В период расцвета религиозного гения Лютера, когда он писал свою «Сво­боду христианина», он также непоколебимо верил в «тайное решение» Бога как в абсолютный, единственный и необъяснимый источник своего религиозного избран­ничества[101].

Формально Лютер не отказался от этого и позже, однако эта идея не только не стала центром его учения, но все больше отступала на задний план, по мере того как Лютер в качестве ответственного за дела церкви политика неизбежно становился все более реалистичным по своим политическим взглядам. Меланхтон совершенно сознательно не включил это «опасное и темное» учение в Аугсбургское исповедание, а для отцов церкви люте­ранства было непоколебимым догматом, что спасение может быть утеряно (amissibilis) и вновь обретено по­каянием, смирением и верой в слово Божье и таинства. Совершенно иначе протекал этот процесс у Кальвина[102]; в ходе его полемики по догматическим вопросам для него заметно усиливалось значение веры в предопределение. Она получила свое полное выражение лишь в третьем издании его «Institutio» (1543), а центром его учения стала posthurn* в период великой религиозной борьбы, которую стремились завершить синоды в Дордрехте и Вестминстере. У Кальвина «decretum horribile»** не пережито, как у Лютера, а продумано, поэтому значе­ние этой идеи усиливается вместе с усилением логической последовательности его концепции, направившей его помыслы на служение только Богу, а не человеку[103]. Не Бог существует для людей, а люди для Бога; все деяния человека (для Кальвина также является непре­ложной истиной, что для вечного блаженства предназна-

[141]

чены лишь немногие) имеют смысл только как средство самоутверждения божественного величия. Прилагать масштабы земной «справедливости» к суверенным реше­ниям Всевышнего бессмысленно и к тому же оскорбляет Его величие[104]. Ибо Он, и только Он один, свободен, то есть неподвластен закону, и решения Его лишь по­стольку могут быть поняты и даже просто известны нам, поскольку Он сочтет за благо сообщить их нам. Нам даны лишь эти фрагменты вечной истины, все остальное, и в частности смысл нашей индивидуальной судьбы, покрыто таинственным мраком, проникнуть в который нам недозволено. Если бы отвергнутые Богом стали жа­ловаться на не заслуженную ими кару, они уподобились бы животным, недовольным тем, что они не родились людьми. Ибо всякая тварь отделена от Бога непреодо­лимой пропастью и обречена им на вечную смерть, разве только он решит иначе во славу величия своего. Нам известно лишь одно: часть людей предопределена к бла­женству, остальные же прокляты навек. Полагать, что заслуги или проступки людей оказывают влияние на их судьбы, было бы равносильно тому, что абсолютно сво­бодные, от века существующие решения Бога мы сочли бы возможным подчинить человеческому влиянию — предположение совершенно немыслимое. Доступный по­ниманию людей «небесный отец» Нового завета, ра­дующийся обращению грешника, как женщина найден­ной монете, вытеснен далекой от человеческого понима­ния трансцендентной сущностью, от века предопределив­шей судьбу каждого человека в соответствии со своими непостижимыми для людей решениями и простирающей свою власть над всем мирозданием вплоть до мельчай­шей частицы космоса[105]. Поскольку решения Бога изна­чальны и не подвержены изменению, божественное мило­сердие в такой же степени не может быть утеряно теми, кому оно дано, в какой оно недостижимо для тех, кто его лишен.

Это учение в своей патетической бесчеловечности должно было иметь для поколений, покорившихся его грандиозной последовательности, прежде всего один ре­зультат: ощущение неслыханного дотоле внутреннего одиночества отдельного индивида[106]. В решающей для человека эпохи Реформации жизненной проблеме — веч­ном блаженстве — он был обречен одиноко брести своим путем навстречу от века предначертанной ему судьбе.

[142]

Никто не может ему помочь. Ни проповедник — ибо толь­ко избранный способен spiritualiter* понять слово Божье. Ни таинства — ибо установленные Богом для умножения силы его и потому незыблемые таинства не являются средством к спасению, и субъективно они — лишь extre-i-na subsidia** веры. Ни церковь — ибо, хотя требование extra ecclesiam nulla salus*** и действенно в том смысле, что стоящий вне истинной церкви не может принадле­жать к числу избранников Божьих[107], тем не менее и отвергнутые Богом принадлежат к (видимой) церкви; более того, они должны принадлежать к ней и подчи­няться ее дисциплинарному воздействию, но не для того, чтобы обрести блаженство — ибо это невозможно, — а потому, что и они должны выполнять заветы Все­вышнего, приумножая славу Его. Ни Бог, наконец, — ибо Христос умер лишь для спасения избранных[108], и только их грехи Бог от века решил искупить смертью Христа. Это абсолютное устранение веры в спасение души с помощью церкви и таинств (с последователь­ностью, еще неведомой лютеранству) было той решаю­щей идеей, которая отличала кальвинизм от католи­чества. В этом находит свое завершение тот великий историко-религиозный процесс расколдования мира[109], начало которого относится ко времени древнеиудейских пророков и который в сочетании с эллинским научным мышлением уничтожил все магические средства спасе­ния, объявив их неверием и кощунством. Истый пурита­нин даже у гроба своих близких отказывался от всех религиозных церемоний и хоронил их тихо и незаметно, дабы не допустить никакого «superstition»**** , никакой надежды на спасение путем магических сакраментальных средств[110]. Не существовало не только магических, но и вообще никаких средств, которые могли бы обратить божественное милосердие на того, кто лишен его волею Бога. В сочетании с жестким учением об абсолютной трансцендентности Бога и ничтожности всего сотворен­ного эта внутренняя изолированность человека служит причиной негативного отношения пуританизма ко всем чувственно-эмоциональным элементам культуры и субъ­ективной религиозности (поскольку они не могут служить

[143]

спасению души и способствуют лишь появлению сенти­ментальных иллюзий и суеверному обожествлению руко­творного), а тем самым и причиной принципиального отказа его от всей чувственной культуры вообще[111]. Вместе с тем эта отъединенность является одним из кор­ней того лишенного каких-либо иллюзий пессимистиче­ски окрашенного индивидуализма[112], который мы наблю­даем по сей день в «национальном характере» и в инсти­тутах народов с пуританским прошлым, столь отличных от того совершенно иного видения мира и человека, кото­рое было характерным для эпохи Просвещения[113]. Следы влияния учения о предопределении для интересующего нас периода мы находим во всех элементарных чертах жизненного поведения и мировоззрения, причем даже там, где его догматическая значимость уже исчезла, ибо это учение было лишь самой крайней формой той исклю­чительности доверия к Богу, анализом которого мы здесь занимаемся. Примером может служить хотя бы порази­тельно часто повторяющееся, прежде всего в английской пуританской литературе, предостережение не полагаться ни на помощь людей, ни на их дружбу[114]. Даже кроткий Бакстер призывает к глубокому недоверию по отношению к самому близкому другу, а Бейли прямо советует нико­му не доверять и никому не сообщать ничего компроме­тирующего о себе: доверять следует одному Богу[115] В соответствии с этой настроенностью в областях, где господствовал кальвинизм, незаметно была отменена исповедь, что являло собой резкое противоречие люте­ранству (у Кальвина исповедь вызывала сомнение лишь постольку, поскольку ей могло быть дано неверное сакра­ментальное истолкование). Это было событием чрезвы­чайной важности. Прежде всего оно было симптомом, характерным для воздействия этой религиозности, но также и психологическим импульсом для определения ее этической позиции. Средство периодической «разрядки», которое снимало эмоционально окрашенное сознание своей вины[116], было устранено. К влиянию этой веры на повседневную нравственную практику мы еще вернемся. Совершенно очевидно, какие последствия проистекали из этого для религиозной настроенности всех людей. Общение кальвиниста с его Богом происходило в атмо­сфере полного духовного одиночества, несмотря на то, что принадлежность к истинной церкви[117] рассматрива­лась как необходимое условие спасения. Каждый, кто

[144]

хочет ощутить специфическое воздействие[118] этой свое­образной атмосферы, может обратиться к книге Беньяна «Pilgrim's progress»*[119], получившей едва ли не самое широкое распространение из всех произведений пуритан­ской литературы. В ней описывается, как некий «хри­стианин», осознав, что он находится в «городе, осужден­ном на гибель», услышал голос, призывающий его не­медля совершить паломничество в град небесный. Жена и дети цеплялись за него, но он мчался, зажав уши, не разбирая дороги и восклицая: «Life, eternal life!»** Едва ли самый углубленный и тонкий анализ мог бы более отчетливо передать настроение пуританина, занятого, по существу, только собой и помышляющего только о своем спасении, чем те наивные чувства, которые высказывает, находясь в тюрьме, бродячий лудильщик*** , встречаю­щий всеобщее одобрение верующих; его елейные беседы с попутчиками, обуреваемыми тем же стремлением, что и он, несколько напоминают «Праведных гребенщиков» Г. Келлера. И только после того, как паломник почув­ствовал себя в безопасности, у него возникла мысль, что неплохо бы соединиться со своей семьей. Здесь тот же мучительный страх смерти и страх перед загробным ми­ром, который так ярко выражен у Альфонса де Лигуори, известного нам по описанию Деллингера. Как бесконечно далеки эти чувства от гордого духа посюсторонности, находящего свое выражение у Макиавелли, когда он воздает хвалу тем гражданам Флоренции, для которых в борьбе против папы и интердикта любовь к родине была более сильным стимулом, чем забота о спасении души; еще более далеки эти чувства от мироощущения, выраженного Р. Вагнером в предсмертных словах Зиг­мунда перед роковым поединком: «Поклонись Вотану от меня, поклонись Валгалле... но о недостижимом блажен­стве Валгаллы не говори мне ничего». При всем сход­стве ощущения, описанного Беньяном и Лигуори, харак­терны различия в его последствиях: страх, который ведет одного человека к самому крайнему самоуничтожению, служит другому импульсом к беспрестанной и система­тической борьбе с жизненными трудностями. Чем же объяснить это различие?

[145]

На первый взгляд представляется загадочным, как тенденция к внутреннему освобождению человека от те­нет мира может сочетаться в кальвинизме с несомненным превосходством его социальной организации[120]. Однако, как ни странно, это превосходство является прямым след­ствием той специфической окраски, которую принимает христианская «любовь к ближнему» под влиянием внут­ренней отъединенности человека, свойственной кальви­нистской вере. Это следствие носит прежде всего догма­тический характер[121]. Мир существует для того, и только для того, чтобы служить самопрославлению Бога: хри­стианин-избранник существует для того, и только для того, чтобы осуществлять в своей мирской жизни запо­веди во славу Всевышнего. Богу угодна социальная деятельность христианина, ибо он хочет, чтобы социаль­ное устройство жизни соответствовало его заповедям и поставленной им цели. Социальная[122] деятельность каль­виниста в миру—деятельность «in majorem gloriarn Dei»*. Таков характер и профессиональной деятельности, которая осуществляется в рамках посюсторонней жизни во имя общего блага. Уже Лютер, как мы видели, вы­водил профессиональную деятельность, основанную на разделении труда, из «любви к ближнему». Однако то, что у Лютера было лишь смутным предчувствием, чисто теоретической конструкцией, стало характерной чертой всей этической системы кальвинизма. «Любовь к ближ­нему», мыслимая только как служение Богу[123], а не твари, находит свое выражение в первую очередь в выполнении профессионального долга данного lex naturae** ; при этом «любовь к ближнему»[124] обретает своеобразный объектив­но безличный характер, характер деятельности, направ­ленной на рациональное преобразование окружающего нас социального космоса. Ибо поразительно целесообраз­ное устройство этого космоса, который и по библейскому откровению, и по самой природе вещей, очевидно, пред­назначен для того, чтобы идти на «пользу» роду чело­веческому, позволяет расценивать эту безличную дея­тельность на пользу общества как угодную Богу и на­правленную на приумножение славы Его. Полное исклю­чение проблемы теодицеи и всех вопросов о «смысле» мира и человеческой жизни, которые служили иным темой столь мучительных раздумий, было для пуританина,

[146]

как (совсем по другим причинам) и для иудея, чем-то само собой разумеющимся. Впрочем, в известном смысле это относится и ко всей немистической христианской религиозности. В кальвинизме к этой экономии сил при­соединяется еще одна действующая в том же направлении черта. Кальвинизму неизвестен разлад между «отдель­ным человеком» и «этикой» (в понимании Серена Кьеркегора), хотя в вопросах религии кальвинистская вера предоставляет индивида полностью самому себе. Здесь не место анализировать причины этого явления или значение подобной точки зрения для политического и экономического рационализма кальвинистов. Однако следует указать на то, что оно определило утилитарный характер кальвинистской этики и ряд своеобразных черт кальвинистской концепции профессионального призва­ния[125]. В данной связи мы считаем необходимым вновь обратиться к учению о предопределении.

Решающей для нас проблемой является следующая: как люди мирились[126] с подобным учением в век, когда загробная жизнь представлялась не только более зна­чительной, но во многих отношениях и более надежной, чем все интересы посюстороннего существования[127]? Со­вершенно очевидно, что рано или поздно перед каждым верующим должен был встать один и тот же вопрос, оттесняющий на задний план все остальное: избран ли я? И как мне удостовериться в своем избранничестве[128]? Для Кальвина эта проблема не возникала. Он ощущал себя «орудием» Бога и не сомневался в своей избранности. Поэтому на вопрос, каким образом человек может удосто­вериться в том, что он избран, у него был, по существу, лишь один ответ: надо удовлетвориться знанием о суще­ствовании Божьего решения и постоянным упованием на Христа, которое дает истинная вера. Кальвин полностью отвергает предположение, согласно которому по поведе­нию людей можно определить, избраны они или осуждены на вечные муки — такого рода попытки представляются ему дерзостным желанием проникнуть в тайный промысел Божий. В земной жизни избранные внешне не отличаются от отверженных[129]; субъективный опыт избранных досту­пен также в качестве «ludibria spiritus sancti»* и осуж­денным, с одним только исключением, которое заключается в «finaliter»** устойчивом уповании на Бога. Избранные

[147]

образуют, следовательно, невидимую церковь Божью и остаются ею. Эти положения претерпели, естественно, существенное изменение у эпигонов — уже у Безы— и прежде всего в повседневной жизни широких слоев ве­рующих. Для них «certitude salutis»* в смысле возмож­ности установить факт избранности приобрела абсолют­ную, превышающую все остальные вопросы значимость[130], и в самом деле, повсюду, где господствовало учение о пред­определении, обязательно вставал вопрос о существовании верных признаков, указывающих на принадлежность к кругу «electi»** . Этот вопрос в течение долгого времени играл первостепенную роль не только в развитии вырос­шего на почве реформатской церкви пиетизма, для кото­рого он в известный период был основополагающим. В дальнейшем, когда мы обратимся к столь важному в политическом и социальном отношении реформатскому учению о причастии и к применению его на практике, мы остановимся на том, какую роль возможность установить факт избранности данного индивида играла, например, в вопросе о допущении его к причастию, то есть к глав­ному таинству, что в течение всего XVII в. имело ре­шающее значение для социального положения прича­щающихся.

Совершенно невозможно было удовлетвориться (во всяком случае, поскольку речь шла о собственном избран­ничестве) указанием Кальвина, формально не отвергну­тым[131] ортодоксальной доктриной кальвинизма, согласно которому доказательством избранности служит устойчи­вость веры, возникающая как следствие благодати[132]. Это было в первую очередь невозможно в рамках душе­спасительной практики, повсеместно наталкивающейся на муки, порождаемые этим учением. Трудности преодо­левались самым различным способом[133]. Если отвлечься от прямого преобразования учения об избранности к спасению, от его смягчения или, по существу, отказа от него[134], то речь может идти о двух взаимосвязанных типах душеспасительных назиданий. В одном случае верующему вменяется в прямую обязанность считать себя избранником Божьим и прогонять сомнения как дьявольское искушение[135], ибо недостаточная уверенность в своем избранничестве свидетельствует о неполноте веры и, следовательно, о неполноте благодати. Увещевания

[148]

апостола об «упрочении» своего призвания здесь толкуют­ся, следовательно, как обязанность завоевать в повсе­дневной борьбе субъективную уверенность в своем избран­ничестве и в своем оправдании. На смену смиренным грешникам, которым Лютер сулил Божью милость, если они, преисполненные веры и раскаяния, вверят себя Богу, теперь в лице непреклонных купцов героической эпохи капитализма приходят выпестованные пуританизмом «святые»[136]; отдельные представители их сохранились вплоть до наших дней. Второй способ состоит в том, что в качестве наилучшего средства для обретения внутрен­ней уверенности в спасении рассматривается неутомимая деятельность в рамках своей профессии[137]. Она, и только она, прогоняет сомнения религиозного характера и дает уверенность в своем избранничестве.

То обстоятельство, что мирской профессиональной деятельности придавалось подобное значение — что ее можно было рассматривать как самое верное средство, снимающее состояние аффекта, порожденное религиоз­ным страхом, — коренится в глубоком своеобразии рели­гиозного ощущения, свойственного реформатской церкви, отличие которой от лютеранства наиболее отчетливо про­ступает в учении об оправдании верой. Это различие столь тонко, с такой свободой от каких-либо оценочных суждений и с такой объективностью рассмотрено в пре­красном курсе Шнеккенбургера[138], что в последующих наших кратких замечаниях мы будем просто развивать его основные положения.

Высшим религиозным переживанием лютеранского благочестия в том его выражении, какое оно обрело в XVII в., является «unio mystica»* с Богом[139]. Как пока­зывает уже само это определение — незнакомое в подоб­ной формулировке реформатскому учению, — речь идет о чувстве субстанциальной близости Бога, о реальном проникновении Бога в душу верующего, об ощущении, которое качественно близко созерцанию немецких мисти­ков и отличается пассивным характером, стремлением к успокоенности в Боге и глубокой духовностью своей внутренней настроенности. Как нам известно из исто­рии философии, мистически окрашенная религиозность сама по себе не только вполне сочетается в эмпири­ческой сфере с ярко выраженным реалистическим миро-

[149]

ощущением, но и является часто вследствие отказа ее от диалектических доктин его прямой опорой. Точно так же мистика может опосредованно способствовать ут­верждению рационального жизненного поведения. В ее отношении к миру, однако, всегда отсутствует (и это неизбежно) положительная оценка внешней, мирской деятельности. В лютеранстве же «unio mystica» сверх того сочеталось с глубоким ощущением греховности и сознанием себя недостойным милости Божьей, что долж­но служить предпосылкой «poenitentia quotidiana»*, направленного на сохранение в душе верующего лютера­нина смирения и наивного простодушия, необходимых для прощения грехов. Специфическая реформатская ре­лигиозность с самого начала отвергала как квиетизм Паскаля с его бегством от мира, так и лютеранскую религиозность с ее чисто духовной настроенностью. Реальное проникновение Бога в человеческую душу пол­ностью исключалось его абсолютной трансцендентностью по отношению ко всему тварному: «finitum поп est сарах infiniti»** . Общение Бога с его избранниками может осу­ществляться и осознаваться лишь посредством того, что Бог действует в них («operatur»), что они это осознают и что их деятельность проистекает тем самым из веры, данной им милостью Божьей, а эта вера в свою очередь свидетельствует о своем божественном происхождении посредством той деятельности, в которой она находит ,свое выражение.В этом обнаруживаются столь глубокие различия в ощущении своей избранности[140], что они вооб­ще могут лечь в основу классификации практической религиозности как таковой: виртуоз религиозной веры может удостовериться в своем избранничестве, ощущая себя либо сосудом божественной власти, либо ее ору­дием. В первом случае его религиозная жизнь тяготеет к мистическо-эмоциональной культуре, во втором — к ас­кетической деятельности. Первому типу близок Лютер, ко второму принадлежит кальвинизм. Верующий рефор­мат также хотел приобрести вечное блаженство «sola fide»*** . Однако поскольку, уже по воззрению Кальвина, чувства и цастроения, как бы они ни были возвышенны, обманчивы[141], вера должна найти себе подтверждение в объективных действиях. Только тогда она может слу-

[150]

жить прочной основой «certitude salutis». Она должна быть «tides efficax»*[142], а призвание к спасению — «effectual calling»** , по определению Савойской дек­ларации. Если же далее спросить, каковы плоды, по которым реформаты безошибочно судят о наличии истин­ной веры, то на это последует ответ: поведение и жизнен­ный уклад христианина, направленные на приумножение славы Господней. То, что для этого необходимо, явствует из прямого откровения воли Божьей в Библии или опо­средствованно — из созданного Богом целесообразного устройства мира (lex naturae)[143]. Установить факт своего избранничества можно, сравнивая свое душевное состоя­ние с тем, которое, по свидетельству Библии, характери­зовало избранных, например патриархов Ветхого заве-та[144] Только избранник Божий действительно обладает tides etticax[145], лишь он способен посредством возрожде­ния (regeneratio) и проистекающего из него освящения (sanctificatio) приумножить славу Господню подлинными, a не мнимыми добрыми делами. И по мере того, как он осознает, что его поведение — во всяком случае, по своим основным чертам и постоянной направленности (proposi-tiim oboedientiae*** ) — покоится на заключенной в нем силе[146], приумножающей славу Божью, что его поведение, следовательно, не только угодно Богу, но и порождено волей Его[147], он обретает то высшее благо, к которому стремится данная форма религиозности: уверенность в своем спасении[148]. То, что обрести ее можно, подтверж­далось, согласно этому учению, Вторым посланием к коринфянам (13, 5)[149]. В такой же степени, в какой добрые дела не могут служить средством к спасению, ибо и избранник остается тварью, и все, что он соверша­ет, бесконечно далеко отстоит от божественных требова­ний, эти добрые дела необходимы как знак избранничест­ва[150]. Они служат техническим средством не для завоевания блаженства, а для того, чтобы побороть страх перед тем, что ждет человека после смерти. В этом смысле подчас говорят, что они «необходимы для спасения души»[151], или связывают с ним «possessio salutis»****[152]. Практически это означает, что Бог помогает тому, кто сам себе помога­ет[153], что кальвинист, таким образом, сам «создает» свое

[151]

спасение, правильнее следовало бы сказать — уверенность в спасении[154] (и мы действительно встречаем подобные высказывания), что это спасение, однако, не может быть обретено, как того требует католицизм, постепенным на­коплением отдельных достойных деяний, а является след­ствием систематического самоконтроля, который постоян­но ставит верующего перед альтернативой: избран или отвергнут? Тем самым мы подошли к очень важному пункту наших наблюдений.

Как известно, лютеране, основываясь на том ходе мыслей, который со все большей отчетливостью[155] просту­пал в учении реформатских церквей и сект, постоянно упрекали реформатов в «синергизме»[156]. И как ни спра­ведливо возмущение кальвинистов по поводу отождеств­ления их догматической позиции с католическим учением, эти упреки были достаточно обоснованными в той мере, в какой их объектом были практические последствия повседневной жизни рядовых христиан-реформатов[157]. Ибо вряд ли когда-либо существовала более интенсивная по своему характеру религиозная оценка нравственного поведения, чем та, которую кальвинизм воспитал в своих сторонниках. Однако решающим для практического зна­чения «синергизма» такого рода является осознание тех качеств, которые характеризовали жизненное поведение кальвинистов и отличали это поведение от повседнев­ной жизни рядового средневекового христианина. Данное отличие можно попытаться сформулировать следующим образом: рядовой средневековый католик-мирянин[158] жил в этическом отношении в известной степени сегодняшним днем. Прежде всего он со всей добросовестностью выпол­нял свои традиционные обязанности. «Добрые дела», выходящие за эти рамки, обычно не были связаны друг с другом и, уж во всяком случае, не составляли после­довательный ряд отдельных актов, возведенных в некую рациональную систему, они совершались от случая к слу­чаю, либо для искупления конкретных грехов, либо под влиянием размышлений о спасении души, либо — в конце жизни — в качестве своего рода страхового взноса. Като­лическая этика, безусловно, была этикой, основанной на «нравственной убежденности». Однако решающей для оценки каждого отдельного поступка было конкретное «intentio»* человека. И каждый отдельный хороший или

[152]

дурной поступок ставился ему в заслугу или порицался и влиял на все его земное существование и на его вечную жизнь. Церковь вполне реалистически исходила из того, что человек, не являясь неким единством, не должен быть абсолютно и однозначно детерминирован и оценен и что его нравственная жизнь (как правило) складыва­ется в борьбе противоположных мотивов и сама по себе чрезвычайно противоречива. Конечно, и для католиче­ской церкви идеалом было принципиальное изменение всей жизни верующего. Однако вместе с тем она смягча­ла (для преобладающего среднего уровня) это требо­вание, пользуясь одним из своих важных средств в деле воспитания верующих и утверждения своего господства над ними: посредством таинства покаяния, функции ко­торого тесно связаны со своеобразием католической ре­лигиозности.

В католической религии «расколдование» мира — устранение магии как средства спасения[159] — не было проведено с той последовательностью, которую мы обна­руживаем в пуританской, а до нее в иудейской религии. Католику[160] предоставлялась возможность обрести благо­дать, сообщаемую таинствами его церкви, и тем самым преодолеть несовершенство человеческой природы: свя­щенник был магом, совершавшим чудо пресуществления, в руках которого была «власть ключей»: к нему мог обратиться верующий, преисполненный раскаяния и го­товности к покаянию; священник даровал умиротворение, надежду на спасение, уверенность в прощении и снимал тем самым то невероятное напряжение, которое было неизбежным и ничем не смягчаемым уделом кальвиниста. Кальвинист не знал этого милосердного человечного утешения и не мог, подобно католику и даже лютеранину, надеяться на то, что минуты слабости и легкомыслия будут уравновешены последующей концентрацией доброй воли. Кальвинистский Бог требовал от своих избранных не отдельных «добрых дел», а святости, возведенной в систему[161]. Здесь не могло быть и речи ни о характерном для католицизма, столь свойственном природе человека чередовании греха, раскаяния, покаяния, отпущения одних грехов и совершения новых; ни о сбалансировании всей жизни с помощью отдельных наказаний или посредством находящихся в распоряжении церкви средств сообщения благодати. Практическая этика каль­винизма устраняла отсутствие плана и системы в повсе-



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.