|
|||
Часть вторая 2 страница– По словам вашим, дядюшка, выходит, что я как будто сам не знаю, зачем я приехал. – Почти так; это лучше сказано: тут есть правда; только все еще нехорошо. Неужели ты, как сбирался сюда, не задал себе этого вопроса: зачем я еду? Это было бы не лишнее. – Прежде, нежели я задал себе этот вопрос, у меня уже был готов ответ! – с гордостию отвечал Александр. – Так что же ты не говоришь? ну, зачем? – Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности; во мне кипело желание уяснить и осуществить… Петр Иваныч приподнялся немного с дивана, вынул из рта сигару и навострил уши. – Осуществить те надежды, которые толпились… – Не пишешь ли ты стихов? – вдруг спросил Петр Иваныч. – И прозой, дядюшка; прикажете принести? – Нет, нет!.. после когда-нибудь; я так только спросил. – А что? – Да ты так говоришь… – Разве нехорошо? – Нет, – может быть, очень хорошо, да дико. – У нас профессор эстетики так говорил и считался самым красноречивым профессором, – сказал смутившийся Александр. – О чем же он так говорил? – О своем предмете. – А! – Как же, дядюшка, мне говорить? – Попроще, как все, а не как профессор эстетики. Впрочем, этого вдруг растолковать нельзя; ты после сам увидишь. Ты, кажется, хочешь сказать, сколько я могу припомнить университетские лекции и перевести твои слова, что ты приехал сюда делать карьеру и фортуну, – так ли? – Да, дядюшка, карьеру… – И фортуну, – прибавил Петр Иваныч, – что за карьера без фортуны? Мысль хороша – только… напрасно ты приезжал. – Отчего же? Надеюсь, вы не по собственному опыту говорите это? – сказал Александр, глядя вокруг себя. – Дельно замечено. Точно, я хорошо обставлен, и дела мои недурны. Но, сколько я посмотрю, ты и я – большая разница. – Я никак не смею сравнивать себя с вами… – Не в том дело; ты, может быть, вдесятеро умнее и лучше меня… да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому порядку; а тамошний порядок – ой, ой! Ты, вон, изнежен и избалован матерью; где тебе выдержать все, что я выдержал? Ты, должно быть, мечтатель, а мечтать здесь некогда; подобные нам ездят сюда дело делать. – Может быть, я в состоянии что-нибудь сделать, если вы не оставите меня вашими советами и опытностью… – Советовать – боюсь. Я не ручаюсь за твою деревенскую натуру: выйдет вздор – станешь пенять на меня; а мнение свое сказать, изволь – не отказываюсь, ты слушай или не слушай, как хочешь. Да нет! я не надеюсь на удачу. У вас там свой взгляд на жизнь: как переработаешь его? Вы помешались на любви, на дружбе, да на прелестях жизни, на счастье; думают, что жизнь только в этом и состоит: ах да ох! Плачут, хнычут да любезничают, а дела не делают… как я отучу тебя от всего этого? – мудрено! – Я постараюсь, дядюшка, приноровиться к современным понятиям. Уже сегодня, глядя на эти огромные здания, на корабли, принесшие нам дары дальних стран, я подумал об успехах современного человечества, я понял волнение этой разумно-деятельной толпы, готов слиться с нею… Петр Иваныч при этом монологе значительно поднял брови и пристально посмотрел на племянника. Тот остановился. – Дело, кажется, простое, – сказал дядя, – а они бог знает что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном. – Как, дядюшка, разве дружба и любовь – эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь… – Что? Александр замолчал. – «Любовь и дружба в грязь упали»! Ну, как ты этак здесь брякнешь? – Разве они не те же и здесь, как там? – хочу я сказать. – Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть, право, лучше, будешь и говорить проще. Впрочем, это не мое дело. Ты приехал сюда, не ворочаться же назад: если не найдешь, чего искал, пеняй на себя. Я предупрежу тебя, что хорошо, по моему мнению, что дурно, а там, как хочешь… Попробуем, может быть, удастся что-нибудь из тебя сделать. Да! матушка просила снабжать тебя деньгами… Знаешь, что я тебе скажу: не проси у меня их: это всегда нарушает доброе согласие между порядочными людьми. Впрочем, не думай, чтоб я тебе отказывал: нет, если придется так, что другого средства не будет, так ты, нечего делать, обратись ко мне… Все у дяди лучше взять, чем у чужого, по крайней мере без процентов. Да чтоб не прибегать к этой крайности, я тебе поскорей найду место, чтоб ты мог доставать деньги. Ну, до свиданья. Заходи поутру, мы переговорим, что и как начать. Александр Федорыч пошел домой. – Послушай, не хочешь ли ты поужинать? – сказал Петр Иваныч ему вслед. – Да, дядюшка… я бы, пожалуй… – У меня ничего нет. Александр молчал. «Зачем же это обязательное предложение?» – думал он. – Стола я дома не держу, а трактиры теперь заперты, – продолжал дядя. – Вот тебе и урок на первый случай – привыкай. У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа; холодно, так наденут себе шапку с наушниками, да и знать ничего не хотят; светло – так день, темно – так ночь. У тебя вон слипаются глаза, а я еще за работу сяду: к концу месяца надо счеты свести. Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь и это удовольствие стоит денег – и все так! совершенные антиподы! Здесь вот и не ужинают, особенно на свой счет, и на мой тоже. Это тебе даже полезно: не станешь стонать и метаться по ночам, а крестить мне тебя некогда. – К этому, дядюшка, легко привыкнуть… – Хорошо, если так. А у вас все еще по-старому: можно прийти в гости ночью и сейчас ужин состряпают? – Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя. Добродетель русских… – Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на тебя – все-таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем это нам здесь ровно ничего не стоит…» Препротивная добродетель! Так Александр лег спать и старался разгадать, что за человек его дядя. Он припомнил весь разговор; многого не понял, другому не совсем верил. «Нехорошо говорю! – думал он, – любовь и дружба не вечны? не смеется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно, как не дар слова? А любовь ее неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?» Он еще долго ворочался в постели: голова, полная тревожных мыслей, и пустой желудок не давали ему спать. Прошло недели две. Петр Иваныч день ото дня становился довольнее своим племянником. – У него есть такт, – говорил он одному своему компаниону по заводу, – чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что он лишний, тотчас уйдет; и денег не просит: он малый покойный. Есть странности… лезет целоваться, говорит, как семинарист… ну, да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею. – Есть состояние? – спросил тот. – Нет; каких-нибудь сто душонок. – Что ж! если есть способности, так он пойдет здесь… ведь и вы не с большего начали, а вот, слава богу… – Нет! куда! ничего не сделает. Эта глупая восторженность никуда не годится, ах да ох! не привыкнет он к здешнему порядку: где ему сделать карьеру! напрасно приезжал… ну, это уж его дело. Александр долгом считал любить дядю, но никак не мог привыкнуть к его характеру и образу мыслей.
«Дядюшка у меня, кажется, добрый человек, – писал он в одно утро к Поспелову, – очень умен, только человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах… Дух его будто прикован к земле и никогда не возносится до чистого, изолированного от земных дрязгов созерцания явлений духовной природы человека. Небо у него неразрывно связано с землей, и мы с ним, кажется, никогда совершенно не сольемся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здешней холодной толпе горячими объятьями дружбы; а дружба, ты знаешь, второе провиденье! Но и он есть не что иное, как выражение этой толпы. Я думал делить с ним вместе время, не расставаться ни на минуту, но что встретил? – холодные советы, которые он называет дельными; но пусть они лучше будут недельны, но полны теплого, сердечного участия. Он горд не горд, но враг всяких искренних излияний; мы не обедаем, не ужинаем вместе, никуда не ездим. Приехав, он никогда не расскажет, где был, что делал, и никогда также не говорит, куда едет и зачем, кто у него знакомые, нравится ему что, нет ли, как он проводит время. Никогда не сердит особенно, ни ласков, ни печален, ни весел. Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному. Часто говоришь, и говоришь как вдохновенный пророк, почти как наш великий, незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали в восторге от его огненного взора и слова; а дядюшка? слушает, подняв брови, и смотрит престранно, или засмеется как-то по-своему, таким смехом, который леденит у меня кровь, – и прощай, вдохновение! Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона…[5] Не верит он любви , и проч., говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и проч., что на все на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных – каково? бесполезных! – вопросов о том, зачем мы созданы да к чему стремимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем своего дела… только и слышишь о деле! В нем не отличишь, находится ли он под влиянием какого-нибудь наслаждения или прозаического дела: и за счетами, и в театре, все одинаков; сильных впечатлений не знает и, кажется, не любит изящного: оно чуждо душе его; я думаю, он не читал даже Пушкина…»
Петр Иваныч неожиданно явился в комнату племянника и застал его за письмом. – Я пришел посмотреть, как ты тут устроился, – сказал дядя, – и поговорить о деле. Александр вскочил и проворно что-то прикрыл рукой. – Спрячь, спрячь свой секрет, – сказал Петр Иваныч, – я отвернусь. Ну, спрятал? А это что выпало? что это такое? – Это, дядюшка, ничего… – начал было Александр, но смешался и замолчал. – Кажется, волосы! Подлинно ничего! уж я видел одно, так покажи и то, что спрятал в руке. Александр, точно уличенный школьник, невольно разжал руку и показал кольцо. – Что это? откуда? – спросил Петр Иваныч. – Это, дядюшка, вещественные знаки… невещественных отношений… – Что? что? дай-ка сюда эти знаки. – Это залоги… – Верно, из деревни привез? – От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье… – Так и есть. И это ты вез за тысячу пятьсот верст? Дядя покачал головой. – Лучше бы ты привез еще мешок сушеной малины: ту, по крайней мере, в лавочку сбыли, а эти залоги… Он рассматривал то волосы, то колечко; волосы понюхал, а колечко взвесил на руке. Потом взял бумажку со стола, завернул в нее оба знака, сжал все это в компактный комок и – бац в окно. – Дядюшка! – неистово закричал Александр, схватив его за руку, но поздно: комок перелетел через угол соседней крыши, упал в канал, на край барки с кирпичами, отскочил и прыгнул в воду. Александр молча, с выражением горького упрека, смотрел на дядю. – Дядюшка! – повторил он. – Что? – Как назвать ваш поступок? – Бросанием из окна в канал невещественных знаков и всякой дряни и пустяков, чего не нужно держать в комнате… – Пустяков! это пустяки! – А ты думал что? – половина твоего сердца… Я пришел к нему за делом, а он вон чем занимается – сидит да думает над дрянью! – Разве это мешает делу, дядюшка? – Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне еще и не помянул о своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие – ни слова! а все оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вот ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так? – Да… я начал было… – А к матери писал? – Нет еще, я хотел завтра. – Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через месяц надо забыть, сегодня… – Софью? можно ли ее забыть? – Должно. Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго, ты помнил бы ее лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от которой бы ты краснел. – Краснеть от такого чистого, святого воспоминания? это значит не признавать поэзии… – Какая поэзия в том, что глупо? поэзия, например, в письме твоей тетки! желтый цветок, озеро, какая-то тайна… как я стал читать – мне так стало нехорошо, что и сказать нельзя! чуть не покраснел, а уж я ли не отвык краснеть! – Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы никогда не любили? – Знаков терпеть не мог. – Это какая-то деревянная жизнь! – сказал в сильном волнении Александр, – прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви… [6] – И без волос! – прибавил дядя. – Как вы, дядюшка, можете так холодно издеваться над тем, что есть лучшего на земле? ведь это преступление… Любовь… святые волнения! – Знаю я эту святую любовь: в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до руки – так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того… Твоя любовь, к сожалению, впереди; от этого никак не уйдешь, а дело уйдет от тебя, если не станешь им заниматься. – Да разве любовь не дело? – Нет: приятное развлечение, только не нужно слишком предаваться ему, а то выйдет вздор. От этого я и боюсь за тебя. – Дядя покачал головой. – Я почти нашел тебе место: ты ведь хочешь служить? – сказал он. – Ах, дядюшка, как я рад! Александр бросился и поцеловал дядю в щеку. – Нашел-таки случай! – сказал дядя, вытирая щеку, – как это я не остерегся! Ну, так слушай же. Скажи, что ты знаешь, к чему чувствуешь себя способным. – Я знаю богословие, гражданское, уголовное, естественное и народное права, дипломацию, политическую экономию, философию, эстетику, археологию… – Постой, постой! а умеешь ли ты порядочно писать по-русски? Теперь пока это нужнее всего. – Какой вопрос, дядюшка: умею ли писать по-русски! – сказал Александр и побежал к комоду, из которого начал вынимать разные бумаги, а дядя между тем взял со стола какое-то письмо и стал читать. Александр подошел с бумагами к столу и увидел, что дядя читает письмо. Бумаги у него выпали из рук. – Что это вы читаете, дядюшка? – сказал он в испуге. – А вот тут лежало письмо, к другу, должно быть. Извини, мне хотелось взглянуть, как ты пишешь. – И вы прочитали его? – Да, почти – вот только две строки осталось, – сейчас дочитаю; а что? ведь тут секретов нет, иначе бы оно не валялось так… – Что же вы теперь думаете обо мне? – Думаю, что ты порядочно пишешь, правильно, гладко… – Стало быть, вы не прочли, что тут написано? – с живостью спросил Александр. – Нет, кажется, все, – сказал Петр Иваныч, поглядев на обе страницы, – сначала описываешь Петербург, свои впечатления, а потом меня. – Боже мой! – воскликнул Александр и закрыл руками лицо. – Да что ты? что с тобой? – И вы говорите это покойно? вы не сердитесь, не ненавидите меня? – Нет! из чего мне бесноваться? – Повторите, успокойте меня. – Нет, нет, нет. – Мне все не верится; докажите, дядюшка… – Чем прикажешь? – Обнимите меня. – Извини, не могу. – Почему же? – Потому что в этом поступке разума, то есть смысла, нет, или, говоря словами твоего профессора, сознание не побуждает меня к этому; вот если б ты был женщина – так другое дело: там это делается без смысла, по другому побуждению. – Чувство, дядюшка, просится наружу, требует порыва, излияния… – У меня не просится и не требует, да если б и просилось, так я бы воздержался – и тебе тоже советую. – Зачем же? – А затем, чтоб после, когда рассмотришь поближе человека, которого обнял, не краснеть за свои объятия. – Разве не случается, дядюшка, что оттолкнешь человека и после раскаешься? – Случается; оттого я никогда никого и не отталкиваю. – Вы и меня не оттолкнете за мой поступок, не назовете чудовищем? – У тебя кто напишет вздор, тот и чудовище. Этак бы их развелось несметное множество. – Но читать про себя такие горькие истины – и от кого же? от родного племянника! – Ты воображаешь, что написал истину?.. – О дядюшка!.. конечно, я ошибся… я переправлю… простите… – Хочешь, я тебе продиктую истину? – Сделайте милость. – Садись и пиши. Александр вынул лист бумаги и взял перо, а Петр Иваныч, глядя на прочтенное им письмо, диктовал: – «Любезный друг». Написал? – Написал. – «Петербурга и впечатлений своих описывать тебе не стану». – «Не стану», – сказал Александр, написав.
«Петербург уже давно описан, а что не описано, то надо видеть самому; впечатления мои тебе ни на что не годятся. Нечего по-пустому тратить время и бумагу. Лучше опишу моего дядю, потому что это относится лично до меня».
– «Дядю», – сказал Александр. – Ну, вот ты пишешь, что я очень добр и умен – может быть, это и правда, может быть, и нет; возьмем лучше середину, пиши: «Дядя мой не глуп и не зол, мне желает добра…» – Дядюшка! я умею ценить и чувствовать… – сказал Александр и потянулся поцеловать его. – «Хотя и не вешается мне на шею», – продолжал диктовать Петр Иваныч. Александр, не дотянувшись до него, поскорей сел на свое место. – А желает добра потому, что не имеет причины и побуждения желать зла и потому что его просила обо мне моя матушка, которая делала некогда для него добро. Он говорит, что меня не любит – и весьма основательно: в две недели нельзя полюбить, и я еще не люблю его, хотя и уверяю в противном». – Как это можно? – сказал Александр. – Пиши, пиши: «Но мы начинаем привыкать друг к другу. Он даже говорит, что можно и совсем обойтись без любви. Он не сидит со мной, обнявшись, с утра до вечера, потому что это вовсе не нужно, да ему и некогда». «Враг искренних излияний», – это можно оставить: это хорошо. Написал? – Написал. – Ну, что у тебя тут еще? «Прозаический дух, демон…» Пиши. Пока Александр писал, Петр Иваныч взял со стола какую-то бумагу, свернул ее, достал огня и закурил сигару, а бумагу бросил и затоптал. – «Дядя мой ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все, – диктовал он, – только не совсем похож на нас с тобой. Он думает и чувствует по-земному, полагает, что если мы живем на земле, так и не надо улетать с нее на небо, где нас теперь пока не спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы призваны. Оттого он вникает во все земные дела и, между прочим, в жизнь, как она есть, а не как бы нам ее хотелось. Верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное. Любви и дружбе тоже верит, только не думает, что они упали с неба в грязь, а полагает, что они созданы вместе с людьми и для людей, что их так и надобно понимать и вообще рассматривать вещи пристально, с их настоящей стороны, а не заноситься бог знает куда. Между честными людьми он допускает возможность приязни, которая, от частых сношений и привычки, обращается в дружбу. Но он полагает также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых – и нам не советует верить. Впрочем, об этом он советует мне думать как можно меньше, а я тебе советую. Это, говорит он, придет само собою – без зову; говорит, что жизнь не в одном только этом состоит, что для этого, как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви – глупо. Те, которые ищут ее и не могут ни минуты обойтись без нее, – живут сердцем, и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне, а я тебе: мы принадлежим к обществу, говорит он, которое нуждается в нас; занимаясь, он не забывает и себя: дело доставляет деньги, а деньги комфорт, который он очень любит. Притом у него, может быть, есть намерения, вследствие которых, вероятно, не я буду его наследником. Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…» – Вы, дядюшка? – сказал изумленный Александр. – Да, когда-нибудь увидишь. Пиши: «Он читает на двух языках все, что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний, любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской школы – это его вкус, часто бывает в театре, но не суетится, не мечется, не ахает, не охает, думая, что это ребячество, что надо воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений, потому, что до них никому нет надобности. Он также не говорит диким языком, что советует и мне, а я тебе. Прощай, пиши ко мне пореже и не теряй по-пустому времени. Друг твой такой-то. Ну, месяц и число». – Как можно послать такое письмо? – сказал Александр, – «пиши пореже» – написать это человеку, который нарочно за сто шестьдесят верст приехал, чтобы сказать последнее прости! «Советую то, другое, третье»… он не глупее меня: он вышел вторым кандидатом. – Нужды нет, ты все-таки пошли: может быть, он поумнее станет: это наведет его на разные новые мысли; хоть вы кончили курс, а школа ваша только что начинается. – Я не могу решиться, дядюшка… – Я никогда не вмешиваюсь в чужие дела, но ты сам просил что-нибудь для тебя сделать; я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг, а ты упрямишься; ну, как хочешь; я говорю только свое мнение, а принуждать не стану, я тебе не нянька. – Извините, дядюшка: я готов повиноваться, – сказал Александр и тотчас запечатал письмо. Запечатав одно, он стал искать другое, к Софье. Он поглядел на стол – нет, под столом – тоже нет, в ящике – не бывало. – Ты чего-то ищешь? – сказал дядя. – Я ищу другого письма… к Софье. И дядя стал искать. – Где же оно? – говорил Петр Иваныч, – я, право, не бросал его за окно… – Дядюшка! что вы наделали? ведь вы им закурили сигару! – горестно сказал Александр и поднял обгорелые остатки письма. – Не-уже-ли? – воскликнул дядя, – да как это я? и не заметил; смотри, пожалуй, сжег такую драгоценность… А впрочем, знаешь что? оно даже, с одной стороны, хорошо… – Ах, дядюшка, ей-богу, ни с какой стороны не хорошо… – заметил Александр в отчаянии. – Право, хорошо: с нынешней почтой ты не успеешь написать к ней, а к будущей уж, верно, одумаешься, займешься службой: тебе будет не до того, и, таким образом, сделаешь одной глупостью меньше. – Что ж она подумает обо мне? – А что хочет. Да, я думаю, это полезно и ей. Ведь ты не женишься на ней? Она подумает, что ты ее забыл, забудет тебя сама и меньше будет краснеть перед будущим своим женихом, когда станет уверять его, что никого, кроме его, не любила. – Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро… – На котором растут желтые цветы, что ли? – перебил дядя. – Как озеро, – продолжал Александр, – она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много… – Тины, любезный. – Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем так разрушаете и уничтожаете все радости, надежды, блага… смотрите с черной стороны? – Я смотрю с настоящей – и тебе тоже советую: в дураках не будешь. С твоими понятиями жизнь хороша там, в провинции, где ее не ведают, – там и не люди живут, а ангелы: вот Заезжалов – святой человек, тетушка твоя – возвышенная, чувствительная душа, Софья, я думаю, такая же дура, как и тетушка, да еще… – Оканчивайте, дядюшка! – сказал взбешенный Александр. – Да еще такие мечтатели, как ты: водят носом по ветру, не пахнет ли откуда-нибудь неизменной дружбой да любовью… В сотый раз скажу: напрасно приезжал! – Станет она уверять жениха, что никого не любила! – говорил почти сам с собою Александр. – А ты все свое! – Нет, я уверен, что она прямо, с благородной откровенностью отдаст ему мои письма и… – И знаки, – сказал Петр Иваныч. – Да, и залоги наших отношений… и скажет: «Вот, вот кто первый пробудил струны моего сердца; вот при чьем имени заиграли они впервые…» У дяди начали подниматься брови и расширяться глаза. Александр замолчал. – Что ж ты перестал играть на своих струнах? ну, милый, и подлинно глупа твоя Софья, если сделает такую штуку; надеюсь, у нее есть мать или кто-нибудь, кто бы мог остановить ее? – Вы, дядюшка, решаетесь назвать глупостью этот святейший порыв души, это благородное излияние сердца; как прикажете думать о вас? – Как тебе заблагорассудится. Жениха своего она заставит подозревать бог знает что; пожалуй, еще и свадьба разойдется, а отчего? оттого, что вы там рвали вместе желтые цветы… Нет, так дела не делаются. Ну, так ты по-русски писать можешь, – завтра поедем в департамент: я уж говорил о тебе прежнему своему сослуживцу, начальнику отделения; он сказал, что есть вакансия; терять времени нечего… Это что за кипу ты вытащил? – А это мои университетские записки. Вот, позвольте прочесть несколько страниц из лекций Ивана Семеныча, об искусстве в Греции… Он уж начал было проворно переворачивать страницы. – Ох, сделай милость, уволь! – сказал, сморщившись, Петр Иваныч. – А это что? – А это мои диссертации. Я желал бы показать их своему начальнику; особенно тут есть один проект, который я обработал… – А! один из тех проектов, которые тысячу лет уже как исполнены или которых нельзя и не нужно исполнять. – Что вы, дядюшка! да этот проект был представлен одному значительному лицу, любителю просвещения; за это однажды он пригласил меня с ректором обедать. Вот начало другого проекта. – Отобедай у меня дважды, да только не дописывай другого проекта. – Почему же? – Да так, ты теперь хорошего ничего не напишешь, а время уйдет. – Как! слушавши лекции?.. – Они пригодятся тебе со временем, а теперь смотри, читай, учись да делай, что заставят. – Как же узнает начальник о моих способностях? – Мигом узнает: он мастер узнавать. Да ты какое же место хотел бы занять? – Я не знаю, дядюшка, какое бы… – Есть места министров, – говорил Петр Иваныч, – товарищей их, директоров, вице-директоров, начальников отделений, столоначальников, их помощников, чиновников особых поручений, мало ли? Александр задумался. Он растерялся и не знал, какое выбрать. – Вот бы на первый раз место столоначальника хорошо, – сказал он. – Да, хорошо! – повторил Петр Иваныч. – Я бы присмотрелся к делу, дядюшка, а там месяца через два можно бы и в начальники отделения… Дядя навострил уши. – Конечно, конечно! – сказал он, – потом через три месяца в директоры, ну, а там через год и в министры: так, что ли? Александр покраснел и молчал. – Начальник отделения, вероятно, сказал вам, какая есть вакансия? – спросил он потом. – Нет, – отвечал дядя, – он не говорил, да мы лучше положимся на него; сами-то, видишь, затрудняемся в выборе, а он уж знает, куда определить. Ты ему не говори о своем затруднении насчет выбора, да и о проектах тоже ни слова: пожалуй, еще обидится, что не доверяем ему, да пугнет порядком: он крутенек. Я бы тебе не советовал говорить и о вещественных знаках здешним красавицам: они не поймут этого, где им понять! это для них слишком высоко: и я насилу вникнул, а они будут гримасничать. Пока дядя говорил, Александр ворочал в руке какой-то сверток. – Что это еще у тебя? Александр с нетерпением ждал этого вопроса. – Это… я давно хотел вам показать… стихи: вы однажды интересовались… – Что-то не помню; кажется, я не интересовался… – Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба – занятие сухое, в котором не участвует душа, а душа жаждет выразиться, поделиться с ближними избытком чувств и мыслей, переполняющих ее… – Ну так что же? – с нетерпением спросил дядя. – Я чувствую призвание к творчеству… – То есть ты хочешь заняться, кроме службы, еще чем-нибудь – так, что ли, в переводе? Что ж, очень похвально: чем же? литературой? – Да, дядюшка, я хотел просить вас, нет ли у вас случая поместить кое-что… – Уверен ли ты, что у тебя есть талант? Без этого ведь ты будешь чернорабочий в искусстве – что ж хорошего? Талант – другое дело: можно работать; много хорошего сделаешь, и притом это капитал – стоит твоих ста душ.
|
|||
|