Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дэнни Шейнман 13 страница



«А вдруг они обратили тебя в свою веру? – казалось, хотел спросить меня Оскар. – Вот возьмешь да и выдашь меня».

 

В канун Нового года нам дали увольнительную в город. Наконец‑то выпал случай поговорить с Оскаром по душам. Пошатавшись по заснеженным улицам, мы набрели на людную и шумную рабочую столовую. Взяли бутылку.

Оскар начал с того, что сообщил мне, какой он теперь преданный и убежденный большевик. Это он только поначалу сомневался, а теперь словно заново родился. Вряд ли он говорил правду, хотя черт его знает.

Из осторожности я ему поддакивал.

Мы яро возносили хвалу революции… пока Оскар не напился. Тут весь его большевизм как рукой сняло.

– Как тебе наш Потоцкий, великий деятель на ниве просвещения трудящихся масс? Надутый болван, хорек ощипанный, что он о себе возомнил? Лекции по истории читает… Да ему нужники чистить, и то честь великая. Эта голота… дай им маленькую власть, уж они тебе покажут, где раки зимуют! – орал Оскар.

– Тише ты, – шепнул я.

Не тут‑то было.

– Повесить бы всех на поганых веревках… Такую заваруху подняли… Жалко, Германии настал конец, уж они бы навели здесь порядок. Дома нам будет чем заняться, солдат… Всех этих марксистов‑ленинцев и их прихлебателей… к ногтю, к ногтю!

Рядом с Оскаром присел плотный человек в поддевке.

– Придержи язык, – тихо сказал я.

– Ты у меня быстро сделаешь карьеру, Мориц! Ты хороший человек… сразу произведу в лейтенанты.

Мужчина в поддевке не сводил с нас глаз.

– Военная служба меня не интересует. Ненавижу армию. Нахлебался досыта. Оскар, смотри, музыканты. Сейчас заиграют.

Гармонист и балалаечник усаживались в уголке.

– Ты хоть знаешь, кто я такой, Мориц?

– И знать не хочу… замолчи же наконец.

– Я важная шишка…

– Идем лучше танцевать.

Я стащил Оскара со стула, но ноги его не слушались, он споткнулся и свалился на пол. Плотный человек взял его под мышки и усадил обратно. Музыканты заиграли народную песню, которую подхватил весь трактир.

– Водки моим друзьям! – крикнул плотный.

– Спасибо, мне хватит, – стал отказываться я.

– Обижаете. Праздник ведь, Новый год. Как тут не выпить. За революцию!

И он поднял свой стакан.

– За революцию! – эхом отозвался я.

Оскар молча выпил и закатил глаза. Какое‑то время мы сидели в молчании.

Чем ближе была полночь, тем шумнее становилось. На улице солдаты стреляли в воздух.

Кто‑то тронул меня за плечо. Я обернулся.

Типичная фабричная девчонка, белокурая, с красным лицом, приглашала меня потанцевать.

– Что такой грустный? Сегодня все веселятся.

Она взяла меня за руку и засмеялась.

Я покачал головой:

– Танцор из меня неважный.

Вместо ответа она потянула меня за собой.

– Не волнуйтесь за своего товарища, – крикнул мне человек в поддевке. – Я за ним присмотрю.

Мы закружились в танце. Она напевала про себя слова песни. На нас то и дело натыкались другие пары. Сквозь толпу я заметил, как плотный мужчина в поддевке пьет с Оскаром.

Я засмеялся. В голове у меня сделалось легко‑легко. Мелодия становилась все быстрее, моя партнерша кружилась вокруг меня, пока нам не сделалось дурно и мы не повалились на пол. Она так и осталась сидеть, покатываясь со смеху. Я поднял ее и нежно прижал к себе.

– Ты чего? – шепотом спросила она, когда из глаз у меня покатились слезы.

Как ей было объяснить?

Четыре с половиной года я не касался женщины. И вот она прильнула ко мне грудью, я чувствую запах ее волос, слышу ее дыхание… Пусть эта минута длится вечно.

Меня охватило неодолимое желание. Мы потерлись щеками, она хихикнула. Я погладил ее по голове и страстно поцеловал в губы.

Тут кто‑то ударил меня по спине. Не успел я повернуться, как какой‑то бородач схватил меня за волосы и повалил на пол.

– Сучка блудливая, – услышал я.

Я вскочил на ноги. Перед глазами промелькнул Оскар – он спал, уронив голову на стол. Человек в поддевке куда‑то исчез.

А вот бородатый был тут как тут. Началась драка.

Сцепившись, мы вывалились на улицу и рухнули в сугроб.

Часы пробили двенадцать. Опять раздались выстрелы – настоящий новогодний салют. Потасовка наша закончилась сама собой – как‑то стало неловко тузить друг друга.

Бородатый поднялся на ноги.

– Только посмей сюда сунуться, – прошипел он и скрылся за дверью трактира.

 

Меня била дрожь. Тот поцелуй в далеком летнем лесу над рекой Сан, путеводная звезда, осветившая всю мою жизнь, где он? И разве пройти полмира ради юношеской любви, ускользающего воспоминания, тени прошлого – не безумие? И если бы парень этой девчонки – или кем он ей приходится – не вмешался, я бы вряд ли стал бороться с искушением, продрал бы утром глаза где‑нибудь в убогой комнатке рядом с чужой женщиной. И самое страшное, не очень даже удивился. Жестокость, страх, болезнь – вот из чего состоит теперь моя жизнь, и опереться мне не на что. А Лотта – что с ней сталось? Жива ли она? Через какие страдания ей довелось пройти? Что, если ее убили казаки или поляки? Надругались, посекли шашками? Смогу ли я это пережить? Впервые за все время я с ужасом подумал о возвращении домой.

Когда я вернулся в общежитие, Оскара нигде не было. Бледный и трясущийся, он явился только под утро. Что случилось в ту ночь, он помнил плохо.

Он и протрезветь толком не успел, как в коридоре закричали:

– Все в актовый зал на экстренное собрание!

У входа в зал стояли два солдата с винтовками.

Комиссар Потоцкий держал речь.

– Товарищи, в наши ряды затесался изменник.

Сердце у меня упало. Каждый обвел лица собравшихся подозрительным взглядом. Понурившийся Оскар даже головы не поднял.

Потоцкий подошел к нему.

– Разрешите представить. Генерал‑лейтенант австрийской армии барон Оскар фон Хельсинген. У него поместье в Тироле и особняк в Вене. Все верно, Оскар?

– Да, – прошептал тот.

– Вы попали в плен в Перемышле?

Генерал кивнул.

– Как видите, мы все про вас знаем. От нас ничего не скроешь. Встать.

Оскар медленно поднялся.

– Что скажете напоследок?

– Никогда не доверяйте крестьянину. – Барон глядел прямо мне в глаза.

Я заерзал на месте и промолчал.

Потоцкий дал знак человеку с винтовкой.

Тот подошел поближе и выстрелил генералу в голову.

Мне стыдно признаться в этом, Фишель. Но что было, то было. Я хлопал и кричал «Ура!» вместе со всеми.

 

Когда наша политподготовка завершилась, нас отправили на запад. Но Европа не спешила раскрывать нам свои объятия. Возникшим на обломках Австро‑Венгерской империи государствам – Чехословакии, Венгрии, Польше – наследие прошлого в виде военнопленных было не особенно нужно. Бравые солдаты вдруг превратились чуть ли не в иммигрантов. И все страшились коммунистической заразы, агентов большевизма. Мне еще повезло: в июне 1919 года я получил разрешение на въезд в бывшую родную страну. В Минске пришлось сидеть всего месяц. А в общей сложности со дня моего побега прошло больше двух лет.

Но поляки оказались тоже не лыком шиты. Всех нас отправили на перевоспитание в спецлагерь. Ведь коммунизм – вещь опасная, с ней шутки плохи. Лучше проявить бдительность.

Сколько нас продержат, нам не объявили. Это было невыносимо. До Лотты рукой подать, а тут… Я места себе не находил. По ночам стали сниться кошмары: Лотта открывала мне дверь с ребенком на руках, за спиной у нее маячил мужчина, она глядела на меня и не узнавала и просила у мужа мелочь, чтобы подать нищему… Я жил одной надеждой, но и ее часто заслонял страх. Словно человек, отстоявший долгую‑долгую очередь, я стал бояться, что вожделенная дверь захлопнется перед моим носом.

Жива ли во мне любовь к ней? Любит ли она еще меня? Всякое желание знать правду исчезло.

Ведь порой лучше не знать. Зато сохранить надежду.

 

 

[28]

 

 

Из лагеря меня освободили в августе 1919‑го, как только закончилось мое перевоспитание. Контрпропагандисты старались изо всех сил. Теперь я мог с легкостью опровергнуть чуть ли не любое марксистское положение, если надо, даже призвав на помощь Библию. Мои четкие ответы убедили учителей, что в качестве разносчика коммунизма я более не опасен и могу идти на все четыре стороны.

С виду Уланов ничуть не изменился, те же дома, те же улицы. А вот люди стали другими, приуныли, постарели. На улицах не видно детей, из скверов пропали влюбленные, в глазах у прохожих сквозила печаль.

Или мне так казалось?

Я обогнал пожилого человека с буханкой хлеба под мышкой.

– Мориц? – окликнул он меня дрожащим голосом.

– Господин Каминский… – Комок в горле мешал мне говорить.

– Господи, ты жив… С возвращением… Как ты кашляешь! Ты болен?

А я и не замечал. Привык.

Каминский потрясенно смотрел на меня.

– На тебе хлебца… покушай… Как ты… возмужал. Расскажи, что с тобой приключилось? Где ты был все это время?

– В Сибири, – пробормотал я, впиваясь зубами в мякиш.

– В Сибири? Бедняга. Мы уж наслышаны о тамошних лагерях. Так тебя посадили в специальный эшелон и отправили со всеми прочими домой? Тут несколько ребят вернулось… Они добирались именно так.

– Нет… я не на поезде… я пешком шел.

– Из Минска? Боже мой…

– Не из Минска. От границы с Монголией.

Господин Каминский лишился дара речи.

От изумления у него отвисла челюсть.

– Ты кушай, кушай… можешь все съесть… – выговорил он немного погодя. – Родители твои в Берлине, месяца два назад уехали. Мы все думали, ты погиб.

– А как Лотта Штейнберг?

Во мне все трепетало.

– Они уехали еще в прошлом году. В Вену.

– Ах, вот как… значит, она жива…

Какое счастье!

– С ней все хорошо. К ней посватался один адвокат. Они обручились.

Ноги подо мной подогнулись. Страшный приступ кашля скрутил меня.

– Тебе нехорошо, мальчик мой? – Каминский положил мне руку на плечо.

– Ничего, ничего… не волнуйтесь. Это пустяки… небольшая слабость, вот и все.

– Давай‑ка я отведу тебя к доктору.

– Не стоит, честное слово… Передайте ей от меня наилучшие пожелания. А когда свадьба?

– В феврале.

Должно быть, я потерял сознание. Не помню.

Очнулся лежа на земле. Мешок мой развязался, и сотни неотправленных писем высыпались на мостовую.

Надо мной склонился Каминский:

– Тебе срочно надо к доктору. Давай‑ка я тебе помогу.

Он поднял стопку писем, принялся запихивать их в мешок и вдруг замер.

Сощурил глаза.

Недоверчиво покачал головой.

– И все они к Лотте? – В голосе его слышалось крайнее изумление.

Да, я сохранил их, все до последнего листочка. Каждый день мой запас пополнялся. Они вот в этом кофре, Фишель… приподними… видишь, какой тяжелый? Он теперь твой, Фишель… чтобы помнил.

Чем ближе я был к Лотте, тем сильнее сгибался под бременем своих чувств. И наконец не выдержал. Доктор сказал, у меня туберкулез. Но погибал я от несчастной любви.

 

 

[29]

 

 

 

Лео уныло поднимался по лестнице в свою спальню. С той минуты, когда Ева и Фрэнк встретили его на вокзале в Лидсе, он и двух слов не проронил. Фрэнка мучила совесть: повадку молчуна Лео перенял у него.

Отец твердо решил рассказать все сыну. Он полностью готов. Шутка ли, несколько месяцев возился с содержимым старого кожаного чемодана.

На полу спальни были аккуратно разложены какие‑то бумаги, весь письменный стол занимал потертый коричневый кофр – Лео видел его впервые в жизни. Швырнув сумки на кровать, Лео пробрался к столу. Из‑под крышки чемодана выполз муравей.

– Элени, – прошептал Лео, – значит, ты уже здесь побывала?

Что там в кофре? Похоже, наследство, о котором говорил отец? И что оно собой представляет? Деньги, ценные бумаги, драгоценности? Лео щелкнул замком и поднял крышку.

В нос ударил затхлый запах. В чемодане лежали пожелтевшие конверты. Почти все адресованы Лотте Штейнберг, некоторые – Морицу Данецкому.

Лео взял первое попавшееся под руку письмо. Оно было написано на каком‑то восточноевропейском языке, на польском, похоже.

А что за бумаги на полу? Лео поднял стопку скрепленных страничек. Судя по всему, это переводы писем. Каждый листок начинался со слов «Дорогая Лотта» и был снабжен датой.

– Папа.

Дверь тотчас открылась, – очевидно, Фрэнк караулил на пороге.

– Что это?

Фрэнк сел на кровать.

– Это любовные письма твоего деда Морица Данецкого. Дикин – анаграмма от фамилии Данецкий.

– Так он был не англичанин?

– Он родился в Уланове в 1896 году. Сейчас это юг Польши. Умер в Берлине в 1938.

– Но ты же мне всегда говорил, что не помнишь своих настоящих родителей?

– Я лгал тебе. Я помню их очень хорошо. Отец умер у меня на руках.

– Так, получается, ты из Польши.

– Я не из Польши. Я родился в Берлине в 1927 году, но дома у нас говорили по‑польски. Я даже немного знаю идиш.

– Идиш?

– Я еврей, Лео.

Словно земля покачнулась у Лео под ногами.

– А как ты попал сюда?

– На корабле из Гамбурга.

– Со своей мамой?

– Нет. Один. Судно наше отплыло двадцать девятого августа 1939 года, а через пару дней началась война. На корабле было полно еврейских детей вроде меня. Мама с братьями должны были…

У Лео расширились глаза.

– Да‑да, у меня было двое маленьких братьев, Довиду пять, Исааку три. Они должны были прибыть на следующем пароходе, только из‑за войны наш рейс оказался последним.

Фрэнк закрыл лицо руками.

Он опять на причале в Гамбурге, и мама крепко обнимает его. Память не сохранила маминых черт, запомнилось только, с каким отчаянием она прижимала его к себе. Маленький Исаак смотрел на них непонимающими глазами, а Довид плакал – ему тоже хотелось на большой корабль, на котором поплывет брат, но мама сказала, что Довид еще слишком мал. Еще Фрэнк помнит ее слова: «Тебе нечего бояться», но по ее нахмуренным бровям и заплаканным глазам выходило, что бояться все‑таки есть чего. «Обещаю, что не пройдет и недели, как мы встретимся».

Лео тронул отца за плечо:

– Продолжай, что ж ты остановился.

– В Англии меня взяла к себе семья из Лидса – три сестры‑еврейки, старые девы. Ты их никогда не видел, они умерли еще в шестидесятые. Они были из того поколения, чьи мужчины погибли на фронтах Первой мировой. Сестры с радостью приняли маленького мальчика, но я оказался трудным ребенком. Я все ждал, когда же наконец за мной приедет мама, все глаза просмотрел.

– Тебе, наверное, было очень горько.

Фрэнк вздохнул.

– Горько, да. Но не только. Время шло, и тоска во мне сменилась злостью на мать. Наверное, я плохо себя вел, вот мама и бросила меня, казалось мне. Мои опекунши повторяли, что во всем виновата война и мама вот‑вот приедет, – но от нее не было ни единой весточки. Мы ведь тогда понятия не имели, какую судьбу нацисты уготовили евреям. А когда пришло время идти в школу, мне стало еще хуже. Я ни слова не знал по‑английски и в глазах своих одноклассников был немцем, то есть врагом.

– И как же ты выдержал?

– Я засел за английский, выработал правильное произношение, и вскоре никто не распознал бы во мне немца. Война закончилась – и в 1946 году я получил письмо из Красного Креста, извещавшее, что мама и два моих брата погибли в Аушвице.

– Почему же ты ничего мне не рассказывал, отец? И почему сменил фамилию?

Фрэнк опустил голову.

– Не только фамилию. На самом деле меня зовут Фишель Данецкий. После известия о смерти мамы я словно лишился разума. Тогда‑то и решил окончательно стать англичанином. Я попросту струсил. В голове у меня так и гудело: все мои родные погибли только потому, что были евреями. Где гарантия, что такое не повторится? Я никому не доверял, я привык скрывать свое прошлое и даже тебе не сказал ни слова. Если бы не Ева, я бы до сих пор тебе не открылся.

Лео смотрел на отца. Рассказ Фрэнка не укладывался в голове. Лео точно попал в параллельный мир, где все только с виду такое же, а на самом деле совершенно иное. Невероятно, что его отец, которого он всегда считал скучным, оказался человеком со столь поразительной судьбой. Теперь понятно, откуда его молчаливость, уклончивость, чрезмерная чувствительность.

Любовь и жалость к отцу переполняли его, Лео порывисто обнял Фрэнка – и полвека горя, озлобленности, тоски и неприятия мира развеялись как дым. Фрэнка душили рыдания – как тогда, в далеком детстве, когда он повернулся к маме спиной и зашагал вверх по трапу. Мальчик и мужчина не первой молодости, Фишель и Фрэнк слились воедино.

Фрэнк вытер глаза.

– Прости, Лео, я не должен был плакать.

– Почему?

Теперь не надо придумывать причину. Теперь можно говорить правду.

– Я хотел рассказать тебе о твоем деде. Когда‑то он сам просил меня об этом. Мне начать прямо сейчас или ты сперва разберешь вещи и поешь?

– Лучше не останавливаться. А то передумаешь и замолчишь еще на двадцать пять лет.

Фрэнк хмыкнул.

– Будь по‑твоему… Только не знаю, с чего начать.

– Ты сказал, он умер при тебе.

– Да, в своей постели, у нас дома в восточной части Берлина, тридцатого ноября. Три недели прошло после Хрустальной ночи. Его мебельную мастерскую сожгли, самого его вместе с прочими евреями‑мужчинами арестовали. Где‑то в это же время я перестал говорить… от потрясения, наверное. Он вернулся через двенадцать дней, весь избитый, с обритой головой, прямо из трудового лагеря – предвестника будущих лагерей смерти. Но бодрости духа он не потерял – не в его привычках было жаловаться. Наверное, я его идеализирую, только к детям он всегда обращался с улыбкой. Вот и тогда, войдя в дом, как ни в чем не бывало снял шляпу и со смехом показал свою «новую прическу», чтобы мы не перепугались. Он вообще старался нас подбодрить, хотя времена настали тяжкие. «После туч всегда пробьется солнце…» – частенько говаривал он, хотя, похоже, и сам в это не очень‑то верил.

А на следующий день он слег и уже не вставал с постели, все кашлял и харкал. Так и лежал до самой смерти. А я, немой, мучился вопросами и даже спросить ни у кого не мог. Почему все нас так ненавидят? Почему забрали отца? В чем причина его болезни? Почему он лежит и не может встать? Почему мама не разрешает мне с ним видеться? В себе самом я ответа не находил и все больше замыкался и злился.

И вот в тот день… в день своей смерти… он позвал меня к себе в спальню. Я очень обрадовался, но виду не показывал. Он полулежал в постели, опираясь спиной на подушки, лоб у него был мокрый от пота. На столе у кровати стоял таз с холодной водой и лежало полотенце. Этот стол он смастерил собственными руками, как и всю мебель в доме. Из любого материала он мог сделать прекрасную вещь – талант, который раскрылся в нем во время странствий. Его донимал беспрестанный кашель. Мама говорила, что у него мясо на костях уже не держится, так он ослаб.

Отец улыбнулся мне, попросил подойти поближе, взял за руку – пальцы у него были липкие – и указал на стул. Я сел. Ноги мои не доставали до пола.

– Выслушай меня, – сказал отец. – Мне столько надо тебе рассказать. Мой час пробил.

Я догадывался, что он умирает, но гнал от себя эту мысль.

Дыхание у него было хриплое, свистящее, он то и дело заходился в кашле, прижимал к губам носовой платок или просил подать плевательницу, куда выхаркивал комки зелено‑красной слизи, от которой пахло кислятиной. Я с отвращением отворачивался, это ведь всегда потрясение для сына – видеть отца в немощи. Поначалу мне даже не было его жалко – сострадание во мне проснулось не сразу.

Он был отличный рассказчик, мой отец, но больше всего меня поразило, что он обращался ко мне как ко взрослому, не опуская ни одной жестокой подробности. (Подрастешь – поймешь, сказал он.) Он внимательно вслушивался в свои слова, будто у последней черты переживал все заново.

Его рассказ захватил меня, и я забыл про свою обиду. Я видел, как отец измучен, но не хотел, чтобы он прерывался. Отец задыхался, харкал кровью, голос его слабел, но он говорил и говорил из последних сил.

Наверное, он провел со мной большую часть дня. Иногда просил принести воды и опорожнить плевательницу, ближе к вечеру велел привести Довида и Исаака – скорее всего, хотел увидеться с ними напоследок, уж какие там из малышей слушатели. Исаак – тот просто уснул рядом с ним. Его разбудили, только когда отец умер. Под конец голос отца сделался едва слышен, порой он так хрипел, что, казалось, сама смерть говорила его устами. Дыхание его прерывалось, тело сводили судороги – должно быть, от боли в почках. Он пережидал приступ и продолжал рассказ. Смерть как будто потеряла терпение, ей надоело ждать, но на сей раз она не собиралась ретироваться с пустыми руками, как уже случалось не однажды. Отец уходил – а я изнывал от любви к нему, и подгонял, и понукал, и не давал оборваться нити. Мне непременно надо было узнать, что произошло дальше.

– И он рассказал все до конца?

– Почти.

– И ты все запомнил?

– Подробности забылись. Но он передал мне вот это, – Фрэнк указывает на письма. – Прочти их, Лео. Они все здесь. Я разложил по датам. Если не хочешь, можешь не читать все, но ты начни. Вы с ним очень похожи. Я не заглядывал в них долгие годы, но как начал переводить, меня снова захватило. Отец был удивительный человек.

Фрэнк стиснул сыну руку и вышел из комнаты.

 

Несколько дней Лео запоем читал письма. Он словно заглянул в душу деда, и тот предстал перед ним как на ладони. Вместе с дедом его снедало нетерпение, мучила боль и освещали лучи надежды. Теперь Лео не затерянная во времени песчинка без прошлого и без будущего – у него есть корни, и они не дадут ему упасть под ударами судьбы, как бы тяжко ни пришлось.

 

 

[30]

 

 

Лео читал. Он был один в гостиной.

Зазвонил телефон, но Лео не стал брать трубку. Щелкнул автоответчик, и раздался голос Ханны. Полный безысходного отчаяния.

– Здравствуйте, мистер и миссис Дикин. Мне срочно нужно поговорить с Лео. У меня… это очень важно… Не знаю, где он сейчас. Пожалуйста, попросите его мне перезвонить. Ах да, это Ханна из…

– Привет, Ханна, я здесь, – прервал Лео. – Что стряслось? У тебя такой расстроенный голос…

– Папа умер… сегодня утром… я так его люблю… я не знаю, что делать… – всхлипнула Ханна.

– Ты где?

– У себя дома в Ричмонде.

– Выезжаю первым же поездом. Пара часов – и я у тебя.

– Лео?

– Да?

– Ты ведь не против? Дело в том, что я читаю твои записки…

– Мои записки?

– Ну, красный блокнот.

– Я же его выбросил.

– Знаю. После той вечеринки… когда ты меня увидел с парнем… я испугалась за тебя и бросилась следом. Шла за тобой до самого дома. И видела, как ты выскочил на улицу и швырнул блокнот в урну. А я достала.

– Вот спасибо. Только, наверное, читать не стоит. Там такие глупости.

– Ничего подобного. Это просто прекрасно. Прости, что не спросила у тебя разрешения. Я собиралась отдать блокнот тебе, но недавно случайно раскрыла и увлеклась. Открываю страницу наугад и читаю. До конца еще не добралась.

– Что ж, если тебе так нравится…

 

Последние несколько писем Лео решил взять с собой в Лондон. Мориц почти добрался до Уланова, и Лео не терпелось узнать, что было дальше, но и Ханну он оставить не мог.

Он покидал в рюкзак вещи и помчался на вокзал. Проводив его, Фрэнк с улыбкой посмотрел на жену. В последние дни Лео преобразился, даже походка у него сделалась энергичнее. Наследство словно сняло с отца и сына некое заклятие.

– Как ты? – спросила Ева.

– Скучаю по маме и папе, – смущенно ответил Фрэнк. – Они вспоминаются мне чуть ли не каждый день. Бедная Ханна.

– Это ты у нас бедный. – Ева обняла его.

– Бедный я, бедный, – согласно вздохнул Фрэнк.

– Даже не верится, что ты это сделал. Вот так взял и рассказал. Ты молодец.

– Ева…

– Да?

– Люблю тебя.

– За что?

– За что? – удивился Фрэнк.

– Вот именно – за что? – Ева криво улыбнулась.

Фрэнк на мгновение задумался.

– Ну, причин несколько…

– Это каких же? Ты ни разу ни про одну не упоминал.

– Правда?

– Ни разу. И сам прекрасно это знаешь.

– В таком случае… пожалуй, срок настал…

Фрэнк помялся, прокашлялся. Ева не сводила с него пристального взгляда. Фрэнк глубоко вздохнул. Думай, приказал он себе, думай. За что ты любишь Еву? Если она завтра вдруг умрет, почему ее будет тебе не хватать?

– Я люблю тебя, потому что… Потому что ты никогда не пользуешься общественными туалетами… пихаешь меня в бок, когда я храплю… заставляешь съедать все, что на тарелке… еще ты любишь выдавливать прыщи…

Ева расхохоталась.

– Я не шучу. – Фрэнк абсолютно серьезен. – У всех свои странности, но я люблю только твои. Чудачества других людей восторга во мне не вызывают. Это что‑нибудь да значит. Еще я люблю тебя за то, что ты заботишься обо мне, что ты так мила со мной, что выносишь мой характер… Ну и конечно, за то, что ты родила мне Лео. Когда я вижу вас рядом, ты в моих глазах лучшая мать на свете… И за то, что ты так терпеливо ждала, когда я расскажу ему все… У тебя золотое сердце, Ева… и я не перестаю тебе удивляться.

Фрэнк умолк, пораженный тем, что сказал все эти слова. Странные, непривычные, неумелые, они словно всплыли откуда‑то из самой глубины его души, куда он не позволял себе заглядывать.

– Спасибо, Фрэнк, – тихо прошептала Ева. Она бы слушала и слушала его, хоть до самой ночи, когда еще ее порадуют таким признанием.

– Пойдем в постель, – произнес вдруг Фрэнк.

– Милый, тебя не подменили?

– Так как?

– Идея странная, но превосходная.

 

[31]

 

 

Последние дни выдались жаркими. Лео помогал Ханне и ее младшему брату Эду разобраться с ворохом бумаг, неизбежно сопровождающих смерть человека, – документы о смерти, страховка, банковские выписки. Затем настал черед похорон. Ханну навестил приходский священник из Сюррея, где была похоронена ее мать. С Аланом – отцом Ханны – святой отец виделся раз в жизни, на тех самых похоронах. В отличие от жены Алан заглядывал в церковь только на траурные церемонии и свадьбы, да еще если какая‑нибудь церковь считалась памятником истории и архитектуры, а у него как раз выдался свободный денек. Священник хотел разузнать об Алане побольше, чтобы было что сказать в своем надгробном слове, – без этой речи, увы, не обойтись, поскольку покойный хотел, чтобы его похоронили рядом с женой. Священник расспрашивал о родственниках, увлечениях, успехах покойного. Внезапно Ханна прижала руку к губам и виновато опустила глаза: ее разбирал смех. Викарий невозмутимо продолжал говорить – у Ханны вырвался смешок. Наконец священник неторопливо, с достоинством откланялся.

– Что это с тобой? – недоуменно спросил Лео.

– Понимаешь, я представила себе, как папа с небес созерцает наше чаепитие со служителем культа и покатывается со смеху. И так мне стало смешно самой – ну ничего не могу с собой поделать. И кстати, если бы я не смеялась, то плакала.

 

Чтобы речь священника не показалась собравшимся, знавшим о непростых отношениях между Аланом и Богом, слишком уж банальной и неподходящей к случаю, Ханна решила прочесть любимые папины стихи Теда Хьюза,[32] а органиста попросила сыграть старинный реквием Елизаветинской эпохи.

Лео сидел в задних рядах. По церковной крыше барабанил дождь.

Интересно, в дни похорон всегда такая минорная погода?

Скрипнула дверь, потянуло холодом.

В церковь вошел мокрый Роберто.

– Привет, Лео, – шепнул он. – Я так и думал, что ты здесь. Как дела?

– Спасибо, все хорошо. А ты как?

– Ненавижу похороны. Нам надо поговорить. Мне кажется, я нашел то, что ты искал. – Роберто улыбнулся и встряхнул мокрыми волосами.

– Я уже ничего не ищу.

– Ты просто перерыв устроил. Люди вроде тебя всегда в поисках ответов.

– Возможно.

– Ты все еще злишься на меня?

– Да в общем‑то, нет. Просто мы с тобой очень разные.

– Или одинаковые, только идем по разным дорогам. Сходимся, расходимся, но встречаемся, только когда наши пути пересекаются. Таков наш удел.

Лео успел стосковаться по разговорам с Роберто. Собеседник он необычайно интересный, пусть не чужд некоторых слабостей.

 

Служба завершилась, и все вздохнули с облегчением. В том числе, наверное, и покойный. Но когда гроб опускали в землю рядом с матерью Ханны, во влажном воздухе разлилось ощущение непоправимости. Стоя под зонтами, все вспоминали, как почти десять лет назад они уже стояли здесь. И взгляды обратились к соседнему надгробию. «Софи Джонсон, урожденная Лукас, 1943–1978. Любимой матери и жене. Ты вечно будешь жить в памяти всех, знавших тебя».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.