|
|||
Белый волосБелый волос Севилья, 1480
Мои глаза сочатся горем и по воде идут круги. Абид ибн аль‑Абрас
Здесь не чувствуешь солнца. Даже по прошествии лет для меня это тяжелее всего. Дома жизнь протекала под ярким светом. Зной у нас пропек землю до желтизны и высушил крышу, так что растрескалась солома. Здесь и камень, и черепица постоянно холодные, даже в полдень. Свет крадется, точно враг, просачивается сквозь решетки или падает из высоких окон и ложится на пол тусклыми осколками изумрудов и рубинов. При таком освещении трудно работать. Я то и дело сдвигаю страницу, чтобы она попала в квадратик света, и это нарушает мою концентрацию. Я откладываю кисть и разминаю пальцы. Мальчик подле меня поднимается и идет к девушке за шербетом. Она новенькая. Интересно, где нашел ее Нетаниел Леви. Возможно, как и я, она стала подарком благодарного пациента. Если так, то подарок был щедрым. Она отличная служанка, по каменным плитам скользит, точно шелк. Я киваю, и она встает на колени, наливает жидкость цвета ржавчины. – Это гранат, – произносит она с незнакомым акцентом. Глаза у нее зеленые, словно камешки агата, цвет кожи указывает на южное происхождение. Когда она наклоняется над кувшином, одежда на горле расходится, и я замечаю шею цвета зрелого персика. Интересно, какими красками можно его передать. Шербет хорош, она смешала его так, что в сладком сиропе угадывается терпкость фрукта. – Да благословит Всевышний твои руки, – говорю я, когда она встает. – Пусть благословения упадут дождем на твои пальцы, – бормочет она. Я вижу, как распахиваются ее глаза, когда она видит мою работу. Ее губы ожили, и, хотя акцент мешает, думаю, что молитва, которую она шепчет, совершенно другого свойства. Я смотрю на страницу и пытаюсь увидеть свою работу ее глазами. С пергамента на меня глядит доктор, голова его наклонена, он трогает завиток своей бороды, как это бывает, когда он задумывается над интересным явлением. Он мне и в самом деле удался. Замечательное сходство. Словно живой. Неудивительно, что девушка так поражена. Я вспоминаю о собственном изумлении, когда Хуман впервые показал мне картины, которые так разгневали истовых фанатиков. Но Хуман и сам изумился бы, увидев меня сейчас: я исповедую ислам, а служу иудею. Не для того он меня учил. Но к чему только не привыкнешь, хотя поначалу мне стыдно было служить еврею. Но сейчас я стыжусь только своего рабского положения. Причем сам еврей научил меня этому стыду.
Мне было четырнадцать, когда мой мир изменился. Я обожаемый ребенок важного человека, мне и в голову не приходило, что меня можно продать. Та история встает перед моими глазами как сейчас. Торговцы ведут меня к Хуману, и кажется, что путь лежит через все известные миру мастерские. У меня на голове мешок, однако запахи и звуки говорят мне, где мы идем: вот зловоние кожевенных мастерских, неожиданно сладкий аромат эспарто – здесь торгуют сплетенными из этой травы сандалиями, я слышу бряцание оружия, глухой перестук ткацких станков и нестройные звуки разных музыкальных инструментов. Наконец подходим к книжной мастерской. Охранник снимает с моей головы мешок, и я вижу каллиграфов. Они сидят на высокой площадке, обращенной к югу. Там очень светло. Художники располагаются ниже. Торговец ведет меня мимо рядов с сидящими людьми. Ни один из них не поднимает головы от своей работы, ни один не смотрит на меня. Люди в мастерской Хумана знают, что он требует полной концентрации, а за ошибку сурово наказывает. Две кошки, свернувшись клубком, дремлют в углу шелкового ковра. Движением руки Хуман прогоняет их, веля мне опуститься на колени там, где они только что лежали. Он холодно говорит что‑то моему охраннику, и человек наклоняется и обрезает грязную веревку, связывавшую мои запястья. Хуман берет мои руки и видит израненную кожу, сердито кричит на охранника, и тот исчезает. А затем Хуман обращается ко мне. – Итак, ты утверждаешь, будто ты муссавир, художник, – произносит он шепотом, похожим на шорох кисти, когда ею проводишь по гладкой бумаге. – Я рисую с детства, – отвечаю я. – И как давно это было? – спрашивает он насмешливо. – К концу рамадана мне исполнится пятнадцать. – В самом деле? – Он проводит рукой с длинными пальцами по моему гладкому подбородку. Я сторонюсь, и он резко поднимает руку, словно хочет ударить меня. Однако потом опускает ее и прячет в карман. Он молча смотрит на меня, а я краснею и опускаю голову. Чтобы заполнить неловкую паузу, я бормочу: – По большей части, растения. Они мне особенно удаются. Он вынимает руку из кармана, и я вижу, что он держит двумя пальцами вышитый мешочек. Хуман вытряхивает из него длинное рисовое зернышко, такой сорт особенно ценят персы, и протягивает мне. – Скажи, муссавир, что ты видишь? Я разглядываю зерно, и от удивления рот мой глупо раскрывается. На зерне изображена игра в поло. Один игрок пустил свою лошадь в галоп. Хвост раздувается над изящно изображенными воротами, другой всадник, по всей видимости слуга, протягивает ему клюшку. Можно сосчитать косички в гриве коня и ощутить ткань парчового жакета всадника. Словно всего этого было недостаточно, к картине присовокупили надпись:
В зерне едином сотня урожаев, Единое сердце вмещает весь мир.
Он убирает волшебное зерно и кладет на мою ладонь еще одно, обыкновенное зернышко. – Поскольку тебе «особенно удаются» растения, изобрази мне здесь сад. Я хочу увидеть в нем листья и цветы, которые лучше всего отразят твои способности. На работу тебе два дня. Сядь там, среди остальных. Он отворачивается от меня и берет кисть. Один его мимолетный взгляд в комнату, и тут же подскакивает мальчик. В руках он бережно держит чашку, а в ней плещется только что смешанная краска, яркая, как огонь. Должно быть, никого не удивлю, если скажу, что проверку я выдерживаю.
До того как попасть в плен, мне доводилось рисовать растения, известные моему отцу своими лечебными свойствами. Лекари уходили от него на многие мили, и даже те, кто говорил на других языках, отлично знали, какое растение им надо было найти. Не имело значения, каким словом они его называли. Мои рисунки были точны, и отец мной гордился. К моменту моего рождения мой отец, Ибрагим аль‑Тарик, был уже стариком. В его доме было полно детей, и надежды, что отец обратит на меня внимание, не было никакой. Мухаммед, старший из моих шести братьев, по возрасту годился мне в отцы. У него был сын на два года старше меня, и на некоторое время он оказался главным моим мучителем. Мой отец был высоким, слега сутулым мужчиной. Красив, хотя лицо прорезали морщины. После вечерних молитв он приходил во двор и сидел на коврах, расстеленных под тамариском. Слушал рассказы женщин о прошедшем дне, восхищался их ткачеством, задавал вопросы о нас, самых младших. Когда жива была моя мать, он дольше всех сидел с ней, и ее особое положение было предметом моей гордости. Мы приглушали голоса, когда он входил, и хотя не останавливали игр, они уже теряли свой азарт. Сами того не замечая, подбирались все ближе к тому месту, где он сидел, не обращая внимания на многозначительные материнские сердитые взгляды. Наконец отец вытягивал длинную руку, хватал кого‑нибудь из нас и сажал подле себя на ковер. Когда мы играли в прятки, он позволял спрятаться в длинной поле халата. Громко смеялся, когда, взвизгнув, мы находили там счастливчика. Его комнаты – простая келья, в которой он спал, библиотека, заставленная книгами и свитками, мастерская с изящными кувшинами и вазами – туда мы никогда не входили. У меня бы никогда не хватило духу туда зайти, если бы ящерица, ставшая моей тайной спутницей, не выскочила бы однажды из моего кармана и не убежала от меня по земляному полу. Мне тогда было семь лет, а мама год как умерла. Другие женщины были добры ко мне, особенно жена Мухаммеда, которая по возрасту была ближе к моей матери. Но несмотря на их заботу, сердце мое горевало по ней. А с ящерицей было не так тоскливо, она заполняла образовавшуюся пустоту. И вот возле библиотеки мне удалось наконец поймать беглянку и зажать в руке лакированное тельце. Крошечное сердечко сильно колотилось. Но стоило чуть разжать пальцы, и в одно мгновение ящерка, точно жидкость, вытекла на пол и исчезла за дверью библиотеки. Полагая, что отца нет дома, я бросаюсь следом. Отец аккуратный человек, однако на книги порядок не распространяется. Позже, когда мне доведется работать подле него, я узнаю все о хаосе, царившем в библиотеке. Свитки лежат вдоль стены комнаты, один на другом, плотно прижатые друг к другу, от пола до потолка, так что круглые их концы были слегка примяты, как ячейки сот. Но уложены они в определенном порядке. Отец всегда при надобности без промедления вытаскивал нужную рукопись, разворачивал на столе и склонялся над нею. В таком положении он застывал то надолго, то на несколько мгновений. Затем неожиданно распрямлялся, и свиток сворачивался. Он отодвигал его, шел к другой стене, где хранил около дюжины переплетенных рукописей. Взяв одну из них, листал страницы, ворчал, откладывал и ее в сторону, хватался за письменные принадлежности, писал несколько строк на пергаменте, отшвыривал кисть, и все повторялось. Под конец и на полу, и на столе вырастали стопки листков. Моя ящерка выбрала отличное место. Я ползу за ней под стол, раздвигая бумаги и упавшие книги. Когда передо мной появились ноги отца, обутые в сандалии, я лежу под столом на животе. От страха я замираю, надеясь, что он пришел сюда за каким‑то одним свитком, возьмет его и уйдет, не заметив меня. Но он не уходит. В руке у него ветка какого‑то блестящего зеленого растения. Он положил ее и принялся что‑то искать в рукописях. Прошло полчаса, затем и час. У меня все затекло. В ноге забегали мурашки, но я боюсь двинуться. Отец продолжает работать, со стола слетают страницы, начатые им и отброшенные, падает и принесенная им ветка. Когда рядом со мной приземлилось одно из его перьев, мне все уже наскучило, я, осмелев, беру ветку и начинаю внимательно разглядывать лист. Жилки на его пластинке соединяются в рисунок, правильный, словно мозаика на стенах комнаты, в которой мой отец и старшие братья встречают гостей. Я принимаюсь рисовать этот лист на уголке страницы, выброшенной отцом. Кисть кажется мне чудом – несколько тонких волосков, укрепленных в стержне пера. Если сосредоточиться и твердо держать руку, можно точно передать то, что видишь перед собой. Когда чернила подсохли, я очищаю страницу от клякс, нападавших с нетерпеливого пера отца. Должно быть, мои движения привлекли его внимание. Большая рука ныряет под стол и хватает мое запястье. Сердце так и трепыхнулось. Он выволок меня из‑под стола и поставил перед собой. Я не отрываю глаз от пола: очень страшно увидеть гнев на любимом лице. – Ты ведь знаешь, что нельзя сюда заходить, – спокойно и беззлобно говорит отец. Дрожащим голосом я рассказываю ему о ящерке: «Ведь ее мог съесть кот!» и прошу прощения. Отец берет в свою большую ладонь мою руку и тихонько по ней похлопывает. – Что ж, у ящерицы своя судьба, как и у всех нас, – заметил он. – Но что это такое? Он поднимает другую мою руку, в которой я до сих пор держу бумагу со своим рисунком. Внимательно смотрит на нее и, ничего не сказав, выставляет меня из комнаты. В тот вечер я стараюсь не попадаться ему на глаза: надеясь, что он позабудет о моем проступке. Наказания так и не последовало в тот день, похоже, мне удалось выкрутиться. Но на следующий день после общей утренней молитвы отец позвал меня к себе. Внутри у меня все оборвалось. Но вместо наказания отец принес тонкое перо, чернила, старый свиток, лишь немного покрытый его записями. – Тебе надо попрактиковаться, – сказал он. – Ты можешь помочь мне, если разовьешь свои способности. Мне нравилось рисовать и усердия в этом занятии было не занимать. И вот каждое утро, отложив в сторону деревянную доску, на которой нас учили писать стихи Корана – отец требовал, чтобы все его дети посещали эти уроки, – я вместо веселых игр уединяюсь и рисую, пока не устанет рука. Мне очень хотелось помогать отцу. К двенадцати годам удалось кое‑чего добиться. Почти каждый день я несколько часов провожу в компании отца, помогая ему создавать книги, за которыми приезжали чужестранцы, интересовавшиеся медициной.
Вечером первого дня в студии Хумана я чувствую себя так, словно те счастливые годы и все мои умения окончательно меня покинули. Стемнело, рука дрожит от напряжения: ведь надлежало делать столь мелкие штрихи, что их и разглядеть толком было невозможно. Я ложусь на циновку в углу мастерской, ощущая страх и собственную никчемность. Слезы жгут уставшие глаза. Я плачу, а человек, лежащий рядом со мной на циновке, хрипло меня успокаивает: – Радуйся, что тебя не отправили в переплетную, – сказал он. – Там ученики учатся протягивать золотую нитку, такую тонкую, что ее можно продеть сквозь отверстие в маковом зернышке. – Но Хуман выгонит меня, если я не сделаю эту работу, а ничего другого я не умею. После того, как меня захватили в плен, в дороге мне довелось видеть парней моего возраста, иностранцев. Они в ужасе жались к борту корабля, плывущего по бурному морю. Они работали в каменоломне под палящим солнцем или сгибались в три погибели в темных и страшных шахтах. – Ты не первый, кому не удалось выполнить задание. Можешь мне поверить. Он придумает для тебя другую работу. Так и вышло. Он едва глянул на мое рисовое зернышко и отбросил в сторону. Послал готовить грунт вместе с художниками и каллиграфами. У одних ослабло зрение, у других руки утратили твердость. Весь день приходилось сидеть вместе с этими разочарованными людьми, натиравшими перламутром пергаменты по тысяче раз, пока лист не становился совершенно гладким. Через несколько дней такого труда пальцы мои потрескались, и кожа слезала с них клочьями. Вскоре невозможно было держать в руке кисть. И тут накатило отчаяние, впервые со дня пленения. Мысли о доме, воспоминания об отце прорвались, несмотря на все мои попытки спрятать их. Мы оставили дом во время праздника. Веселый караван вышел из дома под бой барабанов и пение цимбал. И вот отец, которого я больше не увижу: серебряные волосы, запачканные кровью и какой‑то светло‑серой жидкостью, кровавые пузыри на его губах, он пытается прочитать свою последнюю молитву. Его глаза в отчаянии смотрят на меня. Тогда меня за горло держал бербер, и рука его была жесткой и широкой, как ветвь дерева. Каким‑то образом мне удалось высвободиться и прокричать несколько слов отцу, слов, которые сам он не в силах был произнести: «Аллах Акбар, нет Бога, кроме Аллаха!» В этот момент меня оглушил удар, и мой крик замер. Когда вернулось сознание, мне удалось поднять голову и сквозь решетчатую перегородку телеги увидеть вдали тело лежащего отца. Под горячим пустынным ветром шевелилась груда тряпок цвета индиго, а сверху блестящие черные перья первого хищника. Рядом со мной в телеге наши вещи. Меня везут на север. Три месяца мне пришлось грунтовать бумагу. Теперь я оглядываюсь на то время, уже без страха, который мучил меня тогда – страшно было бы заниматься этим всю жизнь, – и понимаю, что многое довелось узнать, особенно от Фариса. Фарис, как и я, родился за морем, в Ифрикии. В отличие от меня, сюда он приехал добровольно: практиковаться в искусстве в некогда могущественном Аль‑Андалусе [35]. В отличие от других, он не хвастался своим великим умением, которое когда‑то у него было. И не ныл, не жаловался, как другие, которые зудели, словно надоедливые мухи. Глаза Фариса были затуманены, точно зимнее небо. Болезнь настигла его, когда он был еще сравнительно молод. Мне было непонятно, почему он не обратился к одному из великих докторов. Операция могла бы вернуть зрение. Мой отец лечил растениями, но однажды показал мне серию рисунков, объясняя, что такие операции бывают. Хирург осторожно разрезал глазное яблоко и убирал бельмо. – Мне делали операцию, – сказал Фарис. – Эмир султана дважды мне ее делал, но, как видишь, успеха не добился. – Всевышний погрузил его в туман и держит в нем в наказание за его картины, – продребезжал старый Хаким, бывший каллиграф. Он хвастался тем, что за свою жизнь скопировал двадцать коранов, и святые слова запечатлелись в его сердце. Если и в самом деле это случилось, они его не смягчили. Единственными добрыми словами, слетавшими с его поджатых губ, были молитвы. Все остальное представляло собой неиссякаемый поток злобы. Сейчас он, выйдя из дремы, поднялся со своей циновки. Опираясь на палку, доковылял до места, где мы сидели за работой. Ткнул палкой в Фариса: – Ты хотел в своих работах уподобиться Богу‑Творцу, и Он тебя за это покарал. Он покачал головой и пробормотал: – Невежество и суеверие. Прославление творений Бога не означает, что ты вступаешь в соревнование с Создателем. Старик повысил голос. – Художники, пишущие картины с фигурами, худшие из людей, – проскрипел он и произнес красивую арабскую молитву. – Неужто ты столь дерзок, что позволил себе сомневаться в словах Пророка? – Да пребудет с Ним мир, я никогда не усомнюсь в Его словах, – со вздохом ответил Фарис. Видно было, что в этот спор он вступал много раз. – Я сомневаюсь в тех, кто считает это утверждение правильным. Коран об этом молчит. – Он не молчит! – заорал старик. Наклонился, и желтоватая борода почти упала на опущенную голову Фариса. – Разве Коран не употребляет слово «саввара», творение, рассказывая, как Всевышний создал человека из грязи? Стало быть, Аллах – муссавир. Называть себя так значит принижать того, кто создал всех нас!!! – Хватит! – Фарис наконец‑то и сам повысил голос. – Почему бы тебе не рассказать мальчику правду о том, как ты сюда попал? Рука у тебя не дрожит, и зрение, как у сокола. Тебя прогнали за то, что ты уничтожил работы художников. – Меня прогнали за то, что я исполнил божью волю! – не унимался старик. – Я вскрыл им глотки! Обезглавил всех до одного! Убил их, чтобы спасти душу эмира! – он хихикал, словно рассказывал что‑то веселое. Чему он радовался? Фариса трясло от возмущения. На его лбу выступил пот. Капля свалилась на отполированную бумагу, сведя на нет тяжкую работу целого дня. Он отшвырнул в сторону раковину, поднялся и, грубо оттолкнув с дороги старика, вышел.
Хуман послал за мной два дня спустя. Мне уже не было так страшно, как в первый раз. Яркие куски лазурита на земле дожидались, когда их разотрут в порошок, а солнечные лучи искрились на серебряных слитках. Хуман знаком повелел мне опуститься на колени в том же месте, что и в первый раз, – в уголке ковра. На его руках спала одна из кошек. Он поднял ее к подбородку, на мгновение зарылся лицом в густой мех, затем неожиданно протянул ее мне. – Возьми ее! – сказал он. – Ты ведь не боишься кошек? Кошка лениво перетекла мне в мои загрубевшие от работы руки, и они утонули в мягкости ее меха. Она казалась большой, но это было обманчивое впечатление: крошечное тельце окутывало меховое облако. Она мяукнула, как младенец, и свернулась у меня на коленях. Хуман вынул острый нож, подал рукояткой ко мне. Неужели он прикажет мне убить кошку? Лицо мое выразило недоумение. Хуман улыбнулся и хитро прищурился. – А откуда, по‑твоему, мы берем волоски для наших кистей? – спросил он. – Нам их любезно предоставляют кошки. Он взял себе на колени вторую кошку и почесал ей под мордочкой. Она вытянула шею. Он подцепил не более пяти или шести длинных волосков и обрезал их ножом. Когда он снова на меня взглянул, кошка у меня на коленях потянулась, отдернула мой рукав и улеглась белой мордочкой на предплечье. – Твоя кожа, – тихо сказал Хуман. Он смотрел на мою руку. Мне захотелось прикрыть запястье рукавом, но он меня остановил. Продолжал смотреть, не видя меня. Я знаю этот взгляд. Так мой отец изучал опухоль, забывая, что она находится на теле человеке. Когда Хуман снова заговорил, слова его были обращены не ко мне: – Это цвет голубого дыма… нет… скорее, созревающей сливы, покрытой бледным пушком. Мне стало не по себе от такого внимания. – Сиди тихо! – приказал он. – Я должен изобразить этот цвет. Пришлось подчиниться. Когда стемнело, он отпустил меня. Зачем он меня вызывал, было непонятно, но навалившийся сон отодвинул все вопросы.
На следующий день Хуман дал мне новые кисти. К стержню пера были прикреплены кошачьи волоски. Кисти были разного размера. На нескольких был всего один волосок – для проведения тончайших линий. Он дал мне также кусок отполированного пергамента. – Напиши портрет, – сказал он. – Можешь выбрать любого человека из студии. Мой выбор пал на мальчика, помогавшего позолотчикам. Его гладкое лицо с миндалевидными глазами напоминало идеальных юношей, изображенных в красивых книгах. Хуман отложил в сторону листок, едва на него взглянув. Резко встал и знаком повелел следовать за ним. Частные покои Хумана находились рядом со студией, к ним вел коридор с высоким сводчатым потолком. Комната была большой, на диване, затянутом парчой, лежали подушки. В углу стояли небольшие сундуки, ящики с книгами. Хуман присел перед самым красивым из них и открыл резную крышку. Вынул маленькую книгу и почтительно положил ее на столик. – Это книга моего учителя, мировая жемчужина, Мауланы, написана деликатнейшей кистью, – сказал он и открыл книгу. Изображение сверкало многоцветьем красок. Никогда еще не доводилось мне видеть такой рисунок. Художник перенес на маленькую страницу мир во всем его движении. Текст, написанный на персидском языке, был мне непонятен, зато иллюстрации говорили сами за себя. Сцена изображала бракосочетание принца. Тут были сотни фигур, но не было и двух похожих; каждый тюрбан из разной ткани и завязаны все по‑иному. Одежда у всех разная: и вышивка, и аппликации с сотней украшений. Глядя на картинку, казалось, слышишь шелест шелка, упругий шорох парчи, будто находишься в толпе, снующей вокруг жениха. Обычно на картинах людей изображали либо анфас, либо в профиль, но этот художник себя не ограничивал. Изображенные им головы были повернуты во всевозможных ракурсах: в три четверти, опущены, или же с поднятыми подбородками. Один человек отвернулся от художника, так что видны были только спина и ухо. Но более всего меня поразило то, что каждое лицо было уникально, как в жизни. Глаза смотрели так, что, казалось, я читаю мысли этих людей. Один так и сияет, радуясь, что его позвали на пир. Другой ухмыляется: должно быть, презирая показную роскошь. Третий в ужасе смотрит на принца. Четвертый слегка кривится: похоже, новая одежда натерла ему шею. – Теперь ты видишь, что такое работа мастера? – спросил наконец Хуман. – Скорее, чувствую… – Глаз от картины было не отвести, мысли разбегались. – То, что он изобразил, материально, как в жизни. Кажется, любой из этих людей может шагнуть со страницы и зажить собственной жизнью. Хуман тоже шумно вздохнул. – Точно, – сказал он. – И теперь я покажу тебе, почему эта книга хранится у меня и не является более драгоценной собственностью принца, для которого ее сделали. Он перевернул страницу. Следующая иллюстрация была такой же ослепительной и живой. На ней была изображена процессия, ведущая жениха к дому невесты. Но разница между этой картинкой и предыдущей заставила меня невольно содрогнулся: у всех гостей на шеях была грубая красная полоса. – Те, кто сделали это, называют себя борцами с идолами. Они думают, что вершат волю Бога. Хуман закрыл книгу: судя по всему, ему было невмочь смотреть на такой вандализм. – Они рисуют красную линию как символ перерезанного горла, понимаешь? Так изображения лишаются жизни. Они не могут более конкурировать с божьими живыми созданиями. Пять лет назад толпа фанатиков налетела на мастерскую и уничтожила множество известных работ. По этой причине ты не видишь портретов. Но сейчас к нам поступила просьба, в которой нельзя отказать. Я хочу, чтобы ты попробовал себя в этом, – он понизил голос: – Я хочу портреты. Понимаешь? Провалить второе испытание было нельзя и пришлось внимательно изучить лица людей в студии. Самым интересным показался старик, работавший с крыльями бабочек. В выражении его лица была увлеченность, и мне захотелось ее передать. К тому же он был собран и мало двигался, что тоже мне удобно. Мне понадобилось три дня. Если смотреть на старика, словно на незнакомое растение, то можно применить прежний опыт. Когда рисуешь растение, то сначала изучаешь его ствол, смотришь, как и под каким углом отходят от него листья. Примерно так же можно разглядывать лицо человека, смотреть на него как на сочетание света и тени, пустоты и материи. Потом наметить на пергаменте сетку, а лицо мысленно разделить на квадраты. Каждый квадрат заключает в себе что‑то особенное. Пришлось попросить еще несколько страниц, прежде чем удалось изобразить нечто живое. Мои руки, державшие листок, от волнения дрожали, а Хуман принял его молча, и по лицу его ничего нельзя было понять, но он не отбросил мою работу в сторону. Помолчав, взглянул внимательно мне в глаза и провел рукой по моему подбородку, как при нашей первой встрече, затем произнес: – Что ж, неожиданно. Думаю, ты мне подойдешь. Эмир хочет взять себе в гарем муссавира. Поскольку такой человек должен подвергнуться операции, лучше, если это будет юноша, еще не ставший мужчиной, такой как ты. Кровь отхлынула от моего лица. В предыдущие дни от волнения мне кусок в горло не лез. Сейчас в голове гудел морской прибой. Голос Хумана доносился будто издалека: «Жизнь невероятно легкая… кто знает, какое влияние… в конце концов, цена небольшая… будущее неизвестно… многие другие, кто рисует, по меньшей мере так же хорошо, как ты…» Перед глазами все поплыло, моя рука инстинктивно схватила стол Хумана, чашки наклонились, и на пол пролилась струйка разведенного лазурита.
И вот я на парчовом диване в покоях Хумана. Он стоял надо мной, кожа у сощуренных глаз напоминала скомканный пергамент. – Кажется, нам не придется беспокоить человека, который специализируется по евнухам, – сказал он. – Как все удачно. Нам повезло, что ты нас обманула. Во рту у меня было сухо. Я попыталась заговорить, но ничего не вышло. Хуман подал мне кубок. В нем было вино, и я осушила чашу. – Спокойно, девочка. Вряд ли мусульманским дочерям Африки позволено пить вино с такой жадностью. Или ты и с верой нас обманула? – Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед Пророк его, – прошептала я. – До этого дня я не пробовала вина. Пью его сейчас, потому что читала, что оно придает смелость. – Не думаю, что тебе ее недостает. Ты проявила достаточно смелости, живя среди нас и постоянно притворяясь. Как случилось, что на тебе джеллаба юноши? Хуман прекрасно знал, что ему меня продал Бану Марин. Он похитил меня из каравана. – Это отец приказал мне одеться в мужскую одежду, прежде чем мы покинули город, – сказала я. – Он думал, что мне будет лучше ехать подле него, а не оставаться весь день взаперти в душных покоях. Сказал также, что в костюме мальчика мне будет безопаснее. Дальнейшие события подтвердили его правоту… Воспоминания нахлынули на меня, и от вина, выпитого на пустой желудок, закружилась голова. Хуман положил руку мне на плечо и тихонько прижал к подушкам дивана. Посмотрел на меня и покачал головой. – А я‑то до сих пор считал себя самым наблюдательным из людей. Теперь, когда знаю правду, просто не верится, что сразу обо всем не догадался. Должно быть, старею. Он снова провел рукой по моему лицу, в этот раз совсем неслышно. Уселся рядом. Одежда моя к тому времени была развязана, и его рука легко отыскала мою грудь. Гораздо позже, когда подумала обо всем с ясной головой, я утешила себя тем, что меня могли бы изнасиловать куда более жестоким способом. По правде говоря, я ждала этого момента с тех пор, как из‑за барханов выскочили берберы. Умелые руки мастера Хумана не оставили на мне следа. Когда я попыталась сопротивляться, он ловко прижал меня к дивану, не причинив боли. Он даже вошел в меня без грубости. Тем не менее шок от того, что случилось, был сильнее боли. Думаю, я страдала меньше, чем многие невесты на брачном ложе. Тем не менее, когда он поднял меня и я почувствовала, как что‑то стекает по моим бедрам, ноги подо мной подогнулись, я упала на колени возле дивана, и меня рвало вином на его красивый ковер до тех пор, пока тошнить стало нечем. Хуман громко вздохнул, поправил свою одежду и вышел. Оставшись одна, я долго рыдала, вспоминая все потери своей жизни, начиная от смерти матери до убийства отца и пленения. А теперь новое несчастье – обокрали мое собственное тело. На мгновение в голову пришла утешительная мысль: отец мертв и не знает о моем бесчестье. Потом я подумала, что, вообразив это, он тут же бы скончался. Снова возник рвотный рефлекс, но в желудке была пустота. Евнух, которого прислал мне Хуман, был очень молод. Вид его напомнил мне, что есть и другие люди, пострадавшие больше, чем я. Жалость по отношению к самой себе начала убывать. Евнух был персидским мальчиком, не говорившим по‑арабски. Думаю, Хуман специально послал мне именно такого. Он убрал испорченный ковер и вернулся с серебряным кувшином и сосудом с подогретой розовой водой. Жестом показал, что хочет помочь мне умыться, но я его отослала. Мысль о еще одном прикосновении была мне отвратительна. Он принес мне платье и забрал старую одежду. Держал ее подальше от себя, словно она пахла. Вполне возможно, что так оно и было. В ту ночь я почти не спала. Но как только небо стало светлеть, я с облегчением поняла, что Хуман не вернется, и погрузилась в забытье, заполненное видениями. Мне снилось, будто я сижу на соломенном тюфяке, слушаю жужжание материнского ткацкого станка. Но, когда я потянула за одежду, чтобы привлечь ее внимание, лицо, которое ко мне обратилось, было не ее, улыбающееся, спокойное, а раздутое лицо трупа, испепеляющее меня взглядом. Меня разбудил мальчик. Он пришел с новыми нарядами. Я не знала, чего ожидать. Стану ли я одалиской, отправят ли меня в гарем? Но одежда, которую мне принесли, была туалетом знатной женщины: простое платье из розового шелка, прекрасно оттенявшего цвет моей кожи. Был тут и тунисский шифон, на тон темнее. Ткань оказалась настолько тонкой, что пришлось ее сложить вдвое и покрыть ею волосы. Мальчик принес и темно‑синий хаик из легчайшей мериносовой шерсти. Он спадал с моей макушки до самых пят. Я оделась и села на диван. Отчаяние наполняло душу. Голос Хумана прервал мои всхлипывания. Он стоял за дверью и просил разрешения войти. От изумления я не ответила. Он снова спросил, погромче. Мне было не справиться с голосом, поэтому я молчала. – Приготовься, – сказал он и отдернул полог. Я впала в панику и попятилась. – Успокойся. После этой встречи мы вряд ли снова увидим друг друга. Если у тебя возникнут вопросы относительно своей работы, понадобятся материалы или совет, то напиши мне об этом. Ты, кажется, владеешь грамотой? Странно для девушки. Еще одна причина, по которой я обманулся. Время от времени посылай мне образцы своей работы. Я буду отвечать и инструктировать тебя. Если увижу то, что потребует улучшения, то напишу об этом. Хотя тебе далеко до звания мастера, ты займешь положение человека такого ранга. Что бы ты ко мне ни чувствовала, не порочь моего мастерства и своего – тоже. Работа, которой мы здесь занимаемся, переживет всех нас. Помни это. Это куда важнее, чем… твои переживания. Я всхлипнула. Он поморщился и холодно продолжил: – Думаешь, ты единственная, кого привезли сюда связанной и униженной? Сама супруга эмира вошла во врата этого города в цепях, подгоняемая копьем всадника, ставшего ее мужем.
Он мог бы и не говорить мне этого: скандал, связанный с прекрасной пленницей эмира, был предметом сплетен грунтовщиков. Какой бы апатичной ни была я в те месяцы, история меня заинтересовала, поскольку чем‑то походила на мою. А все почему‑то считали своим долгом обсудить жену эмира и события, с ней связанные. В начале своего правления эмир отказался платить дань, которую Кастилия наложила на город. «С этого момента, – сказал он, – королевский монетный двор будет заниматься исключительно клинками сабель». В результате начались постоянные стычки. После одной из таких схваток эмир поехал в христианскую деревню и увез дочь сборщика налогов. На это посмотрели как на нечто обычное. Сам пророк Мухаммед после одержанных им побед забирал жен как у евреев, так и у христиан в качестве военной добычи. Ясно было, что пленница попадет в гарем. Изнасилование узаконивали браком. Город потрясло другое: то, что эмир возвысил пленницу над своей супругой, знатной женщиной из Севильи, двоюродной сестрой эмира и матерью его наследника. Он изгнал ее из дворца и переселил в дом за городскими стенами. Там, по слухам, она постоянно что‑то замышляла и получала поддержку от Абу Сирая, знаменитого своей свирепостью в вопросах веры. Так раздор выплеснулся за пределы гарема и даже за стены города.
Вошел персидский евнух с кубками шербета. Хуман дал мне знак, чтобы я взяла один. – Эмир дал мне поручение, и я говорю тебе о нем, чтобы не было недоразумения. Как тебе должно быть известно, эмир часто покидает город для участия в битвах. Он сказал, что во время походов скучает по супруге и хочет, чтобы у него был ее портрет, к которому в моменты тоски он может обратиться. – Ты будешь писать портрет, который увидит только эмир. Он будет смотреть на него, оставшись один. Религиозные борцы с искусством твою работу не увидят, так что не бойся, что тебя обвинят в ереси. До этой минуты я не отрывала глаз от кубка, который держала в руках, потому что не хотела видеть лицо Хумана. Но сейчас я резко вскинула голову. Он смотрел на меня, словно вызывая на разговор. Когда я промолчала, он взял хаик и подал его мне. – Надень это. Я отведу тебя во дворец. Моя мать научила меня ходить в покрывале так, словно у меня нет ног. Скользить по земле, как речная птица скользит по водной глади. Но после многих месяцев в облике мальчика я это умение утратила. Несколько раз споткнулась, пока шли через людные переулки Медины. Купцы в летних одеяниях смотрелись красочно, словно цветущее поле: я видела мужчин в полосатых персидских одеждах, ифрикийцев в джеллабах цвета шафрана и индиго, мелькали желтые шаровары евреев, на их головах не было тюрбанов, хотя солнце палило немилосердно. Солнце слепило, когда, наконец, мы приблизились к дворцу. Некогда, сто лет назад, стены были белыми, но богатая железом земля пылью осела на штукатурку и окрасила их в розовый цвет. В щелке покрывала я увидела надписи, вырезанные на арке ворот. Их было бесчисленное множество, казалось, по пути к небесам вихрь подхватил голоса тысячи верующих и запечатал их в камне: «Нет победителя, кроме Аллаха». Я вошла в огромную деревянную дверь, зная, что, возможно, никогда отсюда не выйду. Старая женщина, с лицом, сморщенным, словно высохшая вади, привела меня на женскую половину. – Так это Аль‑Мора? – спросила старуха. Аль‑Мора. Мавританка. В новой жизни мне даже не было позволено иметь имя. – Да, – ответил Хуман. – Обращайтесь с ней достойно. Так меня передали, словно ручную кладь. Я ушла от Хумана, не ответив на его прощание. Старуха закрыла за мной дверь. Мне вдруг захотелось повернуться и побежать назад, схватить презренную руку Хумана и просить увести меня из дворца, стены которого надвинулись на меня, словно тюремные. С момента моего пленения я испытала все виды страха. Боялась попасть на презренные работы в зловонных местах. Видела себя избитой, затравленной, обессилевшей. Старуха сняла с меня хаик и передала его красивому мальчику лет семи‑восьми. Сделала знак, чтобы я сняла сандалии. Возле двери лежали приготовленные для меня вышитые тапочки. Старуха поманила меня пальцем, и мы пошли в комнаты, чье великолепие похитило слова из уст поэтов. Сначала мне показалось, что стены пришли в движение, а потолок повалился на голову. П
|
|||
|