Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Морализация и историзация



Морализация и историзация

Сложилось единодушное мнение, будто морализирование применительно к периоду национал-социализма чревато особыми проблемами. К числу таких проблем относят черно-белую картину истории, не допускающую полутонов. Огульное осуждение периода национал-социализма и особенно демонизация нацистских преступников препятствует серьезному научному анализу, ибо это создает безопасную зону отчуждения от исторических событий, а последующим поколениям внушается мысль: те люди были совсем другими, у нас нет с ними ничего общего! Воспитание самостоятельной и ответственной личности, как справедливо замечает Харальд Вельцер, не может строиться на запугивании историей. Задача педагога состоит не в повторении стереотипов, осуждающих нацистское прошлое, а, наоборот, в том, чтобы во все новых попытках выявить связь между прошлым и настоящим. Эта связь может носить биографический характер, и ее возможно установить с помощью семейной памяти; связующую роль способно сыграть место исторических событий, где ты живешь и чье прошлое ты изучаешь. Выходцы из мигрантских семей могут установить связь с нашим прошлым через параллели из собственной истории. «Какое отношение это имеет ко мне сегодня?» – вот ключевой вопрос для исторического воспитания следующих поколений.

По верному наблюдению Вельцера и Гизеке, многое из истории национал-социализма еще не нашло должного освещения. Например, систематически не изучались судьбы людей, помогавших тем, кто подвергался репрессиям со стороны нацистского режима. Такие люди составляли весьма незначительное меньшинство, поэтому тем более важно, чтобы они не оказались забытыми. Ведь их не заботила память о себе; отсюда возникает необходимость целенаправленного поиска материалов о них в архивах. Эти люди служат образцом того, что даже в условиях «общества, осуществляющего геноцид» сохраняется возможность личного выбора и остается пространство для индивидуальных действий.

Внутри разных типов недовольства мемориальной культурой существует довольно широкий консенсус, направленный против любых форм морализаторства. Часто можно услышать, что морально-исторический пафос, который «был оправдан борьбой за сохранение памяти», ныне «устарел»[123]. «По возможности без морали» – озаглавлено интервью Харальда Вельцера, где он объясняет свое представление о будущем мемориальной культуры[124]. Если воспользоваться современным молодежным жаргоном, мораль может быть названа «жестью» и «отстоем»; во всяком случае, апелляция к ней представляется контрпродуктивной. Постоянно подчеркивается, что особенно молодежь проявляет аллергическую реакцию по отношению к моральным аспектам педагогики Холокоста: «Молодые люди хотят думать самостоятельно, а не выслушивать наставления о том, что им надлежит думать»[125]. Морализаторством, давно подлежащем сдаче в архив, занимаются, по мнению оппонентов, представители шестидесятников, которые якобы всеми силами стремятся на долгие времена навязать обществу собственные взгляды в качестве обязательных для молодежи, поскольку той, дескать, не хватает нравственных ориентиров и способности к сочувствию[126].

Парадоксальным образом такие высказывания сами соседствуют с крайним морализаторством. Например, Вельцер рекомендует молодежи читать воспоминания людей, которых нацисты подвергали репрессиям, но при этом придерживается невысокого мнения о свидетельствах тех, кто избежал репрессий: «Искажающие реальность, якобы аутентичные “свидетельства очевидцев” принесли много вреда. Я не считаю большой потерей, что эти голоса постепенно замолкают»[127]. Четким моральным различием между правильными и неправильными воспоминаниями Вельцер опережает вопросы и самостоятельное суждение молодого любознательного читателя. Полемизируя против морализаторства, не следует забывать, что мы сами не можем обойтись без морали. Неявное морализаторство имеет место там, где речь заходит о ложных чувствах, о приемах сокрытия правды, о неаутентичности воспоминаний. Разоблачители подобной неискренности или заблуждений слишком хорошо знают, где правда и где неправда, не заботясь об обосновании своих утверждений. Вместо обвинений в морализаторстве есть смысл сначала разобраться с основами собственной морали и попытаться явным образом сформулировать их.

Многие из моральных постулатов и очевидностей, на которые мы до недавнего времени полагались в надежном контексте больших идеологий, теперь утрачены. Моральный фундамент коммунизма разрушился в 1989 – 1991 годах вместе с крушением Берлинской стены и распадом Советского Союза. Моральный фундамент капитализма выстоял несколько дольше, однако затем и он пережил тяжелый кризис, начавшийся банкротством крупных банков и едва не приведший к коллапсу экономики целых государств. Глобализация, которая поначалу выглядела стабильным продолжением западной истории прогресса и модернизации, приобрела новые угрожающие черты после атаки исламистов на Всемирный торговый центр, что имело глобальные последствия и для мемориальной культуры.

Система моральных ценностей, сменившая политические идеологии, имеет универсалистскую природу. В ее основе лежат права человека, получившие с 1980-х годов признание в качестве фундамента западной культуры, существующего вне политических и национальных границ. С признанием такой ценности, как права человека, изменилось само политическое мировоззрение, средоточием которого все меньше служат воины-герои и во все большей мере – гражданские жертвы. В центре политического мировоззрения находятся теперь не идеологические утопии, уповающие на «нового человека», а сама уязвимость человеческой плоти, ставшей мишенью политического, расистского или сексистского насилия. Ален Бадью свел политический проект первой половины XX века к простой формуле: «С определенного момента этим веком завладела навязчивая идея изменить человека, создать нового человека». Сам проект был настолько радикален, что «при его осуществлении уникальность отдельной человеческой жизни просто не принималась в расчет – эта жизнь была лишь расходным материалом». Этот революционный, нацеленный в будущее проект мнил себя «грандиозным, эпическим, насильственным»[128]. Подписание Декларации прав человека в 1948 году в Париже стало прямым ответом на европейский опыт пережитого насилия. Декларация сформулировала моральные требования к мировому сообществу, но не предусматривала механизма для их реализации. «Если бы Декларация содержала подобный механизм, она бы никогда не была подписана»[129]. Поэтому понадобились десятилетия, чтобы идея прав человека получила опору в виде новых форм политической практики. Государства прежде не выступали адвокатами, способными защитить права человека, поэтому в 1960-е и 1970-е годы возникли влиятельные неправительственные организации, взявшие на себя данную роль. Другой пример – матери и бабушки, проводившие демонстрации в Буэнос-Айресе в защиту убитых и пропавших сыновей и внуков, которых диктаторский режим бросал в застенки, которые были убиты или пропали без вести; такие демонстрации протеста вылились в новые формы политического действия. Парадигма прав человека вывела из забвения и другие жертвы истории, чьи судьбы и страдания обрели общественное признание. Парадигматическим примером смены исторической перспективы, когда общественное внимание переключается с героев на жертвы политического насилия, стали свидетельства людей, переживших Холокост; эти свидетельства получили всемирное признание, их начали систематически собирать и записывать.

Бадью, продолжая восхвалять насилие «героического коммунизма», с отвращением взирает на нашу современность, где доминируют ценности семейного счастья и прав человека; он осуждает эту современность как изнеженную (женственную), политически истощенную и нежизнеспособную. В противоположность ему мораль тех, кто видит себя живущими в постидеологическую эру, основывается на ценности индивидуальной человеческой жизни независимо от национальной, культурной или религиозной принадлежности человека. Новая мемориальная культура заключила союз с политикой, защищающей права человека, которые стали ценностным фундаментом и ориентиром для будущего.

Морализация всегда изначально встроена в рамки нашей памяти. Но мы знаем, что рамки памяти изменчивы, как изменчивы и ценностные установки. В конечном счете морализация означает ответы на вопросы: о чем мы разговариваем и о чем предпочитаем молчать? Что не вписывается в общую картину и потому отбрасывается? На такие вопросы можно ответить на примере телесериала «Наши матери, наши отцы». По замыслу фильма родителей следовало показать реалистично, со всеми положительными и отрицательными чертами. Но в их образ не вписывался антисемитизм, поэтому фильм произвел переадресацию, наделив антисемитизмом польских партизан. Подобный ход, вызвавший резкий протест с польской стороны, демонстрирует, куда может завести снисходительность к самим себе: проблемный сор прошлого выметается за пределы страны, за границу, реанимируя старый образ врага. Антисемитизм проявляется еще в одном крошечном эпизоде телесериала. Второстепенный и довольно отталкивающий персонаж, немецкая домохозяйка, должна внушить зрителю мысль: наши матери и отцы были совсем не такими, как эта женщина! В наших семьях – как показано немецким зрителям – дети и до 1941 года дружили с еврейскими детьми. Донос на медсестру-еврейку не убавляет симпатий к Шарлотте, ибо представляется неожиданным, немотивированным поступком, за которым к тому же следует моральная корректировка, – Шарлотту постоянно мучают укоры совести. Внутренний мир персонажей, включая их восторженное отношение к национал-социализму, фильм не раскрывает. Причина проста: нынешний зритель не знал бы, что делать с подобным развитием характера; ведь на этом не построишь захватывающий сюжет. Если событие болезненно затрагивает наши моральные ориентиры, лучше заменить его острым батальным эпизодом, а антисемитизм можно переадресовать польским партизанам.

Морализацию не следует мыслить как нудную проповедь, строгий указующий перст, ибо упрощение прошлого, подгонка исторических событий под нынешние мерки является лишь одной из форм морализации. В качестве нормативной селекции исторического опыта морализация чурается инаковости, многообразия, неоднозначности. Наши взгляды на национал-социализм со временем действительно изменились. Ульрике Юрайт продемонстрировала на примере Гюнтера Грасса, как сдвигались рамки памяти в послевоенной Германии. В 1960-е годы Грасс (хотя и не публично) рассказывал друзьям о своем членстве в СС, но затем на протяжении четырех десятилетий тщательно избегал этой темы, как в приватном, так и в публичном общении. Как в случае с международным скандалом вокруг вымышленных детских воспоминаний Биньямина Вилкомирского, здесь наличествует прямая связь между тем, о чем в данный момент можно говорить, и тем, что хочет или не желает слышать общество. По мере растущего сочувствия к страданиям жертв усиливалась и демонизация преступников. Чем яснее и подробнее становилось знание о поголовном истреблении европейских евреев и чем более расширялся моральный дискурс жертв, сопровождающий это знание и благодаря морально-метафизическому языку превращающий само историческое событие в негативное откровение абсолютного зла, тем труднее оказывалось современникам этого исторического события вписывать личные биографии в сформировавшиеся рамки памяти. Молчание, которое в первое послевоенное десятилетие еще было «коммуникативным умолчанием», усугубилось вследствие самоцензурирования, табуирования личной биографии под воздействием новых нормативных рамок памяти. Приведенный пример вновь подтверждает, что морализация истории возрастает по мере удаления от нас самого исторического события. Как отмечает Ульрике Юрайт, пока были живы очевидцы, общество преступников хорошо знало, «что немцы действительно приняли национал-социализм, активно поддерживали его, сражались за него, руководствуясь своими убеждениями, и при необходимости были готовы убивать»[130]. Моральные рамки памяти о Холокосте обернулись тем, что об этой правде никто не хотел рассказывать и никто не хотел слышать о ней; это продолжается до сих пор, наглядным свидетельством чему служит телесериал «Наши матери, наши отцы». Моральная солидарность с правотой подвергавшихся уничтожению евреев и моральное осуждение немцев, избежавших преследования, также повлекли за собой упрощенный и избирательный подход к исторической реальности. Подобное моральное упрощение играло роль самоцензуры, которая не только обусловила погружение «коммуникативной памяти» послевоенного периода в молчание, замкнувшее уста и Гюнтеру Грассу; это моральное упрощение повлияло позднее на то, что уже третье поколение немцев стало превращать собственную семейную историю, обремененную прошлым, в примеры героизма, которые можно с гордостью предъявлять окружающим (Харальд Вельцер: «Дедушка не был нацистом»).

Дальнейшим свидетельством моральной адаптации истории национал-социализма к нашим рамкам памяти служит принцип damnatio memoriae, который подтверждает ныне свою актуальность. За последние годы в немецких городах началось движение по устранению из публичного пространства любых напоминаний о времени, которое резко противоречит нынешней системе ценностей; это происходит за счет переименования улиц, площадей или учебных заведений. Однако результат подобного очистительного движения представляется весьма проблематичным: после устранения всех следов прошлого следующие поколения будут иметь все меньше наглядных свидетельств фактической реальности определенной исторической эпохи. Вместо того чтобы устранять исторические следы другой реальности и личной причастности конкретных людей к совершению преступлений, целесообразно сохранять эти следы в нынешнем общественном сознании с помощью информационных табличек к указателям названий улиц, площадей или учебных заведений. «Объяснять, а не уничтожать!» Так я назвала бы это критическое дистанцирование памяти, которая не просто разом устраняет все, что кажется ныне морально предосудительным, а позволяет терпимо относиться к материальным следам пока еще зримой истории, которые противоречат сегодняшним нормативным ценностным рамкам. В статье о сносе памятников и переименовании улиц в Восточной Европе Рудольф Яворский указывает на «принципиальную проблему отношения к реликтам неудобного – в данном случае коммунистического – прошлого. Неужели tabula rasa действительно единственно мыслимый и на долгие времена единственно желательный способ освободиться от прошлого? Иными словами, неужели насильственное уничтожение неугодных “мест памяти” неизменно является наиболее пригодным средством, чтобы разобраться с ушедшей и преодоленной исторической эпохой, или же подобные действия служат лишь символическим эрзацем, который на самом деле свидетельствует о том, что такая рефлексия считается излишней? Это вполне правомерные вопросы, которые встают, разумеется, не только в посткоммунистических странах на востоке и на юге Европы»[131].

Если рамки памяти стремятся сузиться до нормированного и приемлемого фрагмента, то историческая наука, которая не ограничена связью с идентичностью, обладает достаточно широкими рамками, чтобы найти место для иного. С исторической точки зрения прошлое – это не просто зеркало заднего вида, в котором настоящее узнает себя, а еще и источник для познания иного, которое не может быть ни полностью преодолено, ни окончательно осуждено. Прошлое служит не только для того, чтобы удостоверять идентичность посредством присвоения или отторжения, оно дает возможность увидеть иное и понять его. По верному замечанию Арно Борста, «историческое сознание есть не что иное, как признание инаковости другого времени и другой эпохи»[132]. Такое признание исторической инаковости принципиально отличается от морального осуждения прошлого как демонически чужеродного. Подобная историзация может привести к расширению рамок памяти, что позволяет рассматривать прошлое не с одной, а с нескольких точек зрения и предполагает терпимость к различным взглядам. Тем самым моральная основа мемориальной культуры становится более многослойной и комплексной.

«Так или иначе, – пишет Герман Люббе, – национал-социализм завершится своей полной историзацией»[133]. Что именно это означает? Слово «историзация» часто встречается в дискурсе о недовольстве мемориальной культурой. Впервые оно прозвучало как полемическое понятие в «споре историков», где речь шла о переосмыслении границы между немецкой историей и немецкой памятью о Холокосте. Чтобы понять, что подразумевает «историзация» сегодня, необходимо вернуться к отправному моменту.

8 июня 1986 года газета «Frankfurter Allgemeine Zeitung» опубликовала эссе известного исследователя фашизма Эрнста Нольте под названием «Прошлое, которое не проходит». Эссе вызвало горячие дебаты среди историков и интеллектуалов. Нольте констатировал, что спустя четыре десятилетия Холокост как историческое событие не померк в памяти и упорно сопротивляется историзации. Усмотрев в этом будоражащую аномалию, Нольте предложил свое толкование Холокоста, помещавшее это событие в нарратив об эскалации, разворачивающейся в процессе стимулов и ответных реакций, в череде сталинских и фашистских преступлений. Еврейские и немецкие коллеги Нольте, ужаснувшись, ответили на эту инициативу, направленную на историзацию нацизма, выступлениями в защиту сакрализации Холокоста. По их убеждению, Холокост резко выделяется из общего хода истории, представляя собой нечто большее, чем просто исторический факт, ибо является ключевым событием истории человечества. Метафизический характер Холокоста не позволяет ему уйти в прошлое; знаменуя собой «цивилизационный разлом», он должен навсегда остаться в памяти. Поэтому это «прошлое, которое не проходит» (кстати, данная формула служит точной характеристикой травматического синдрома) призвано стать фундаментом новой мемориальной культуры и быть переосмыслено как «прошлое, которое не подлежит забвению».

По словам Люббе, было бы лучше, чтобы «спор историков» вообще не состоялся, поскольку он видит в нем лишь проявление власти блюстителей политкорректности, порождающее все новые опасения и неуверенность по отношению к истории. Напротив, Юрген Хабермас, поддержав точку зрения еврейской общины, выступил за то, чтобы нацистское прошлое прочно утвердилось в немецком сознании как моральный ориентир. В лице обоих авторов мы имеем идеально-типическое изложение концепций историзации и морализации.

Понятие историзации может иметь весьма различные значения. Для обсуждения этой проблемы было бы полезно, чтобы сторонники историзации всякий раз уточняли, о чем именно идет речь. Историзация может, во-первых, означать, что историкам должна быть предоставлена возможность свободного суждения о своем предмете без ограничений, которые накладываются законодательно или иными средствами социальной регламентации, будь то некие табу или ссылки на политкорректность. Начиная с 1990-х годов в некоторых странах происходили попытки законодательно поставить под политический контроль описание и толкование ряда важнейших исторических событий XX века[134]. Подобные мемориальные законы базировались на немецком законе, который ставит под запрет отрицание Холокоста. Во Франции это было дополнено запретом на отрицание преступлений против человечности, запретом на отрицание армянского геноцида и запретом на позитивное изображение истории колониализма. Подобная морализаторская экспансия со стороны государства вызвала протест французских историков, которые сумели довольно успешно отстоять свои позиции. Иначе обстоит дело в России, где историков законодательно принуждают к исключительно аффирмативному и патриотическому описанию событий прошлого[135].

Политическое вмешательство в исторические исследования напоминает о порядках, характерных для тоталитарных государств или национальной историографии XIX века, которая добровольно ставила себя на патриотическую службу формирующейся нации. Подобные формы попечительства по отношению к науке несовместимы с принципом разделения властей в современном правовом государстве, ибо свобода и совесть ученого базируется на том, что поиск исторической истины осуществляется в открытом процессе, который подчиняется исключительно правилам академической корпорации и механизмам самокорректировки, встроенным в научный дискурс.

В демократическом правовом государстве действует принцип разделения властей, защищающий науку от вмешательств в виде официальных указаний, цензуры и других ограничений вроде языковых регуляторов или запрета на сравнения и аналогии. Но это не исключает того, что наука сама является частью некой культурной традиции и фактором жизни политического сообщества, базирующегося на определенных ценностях, которые могут перманентно служить предметом новых согласований и пересмотров. Культура представляет собой общие скрепляющие рамки, которые охватывают и науку, не влияя напрямую на автономию научных исследований. Принципиальные вопросы о том, какое историческое знание имеет для общества особую релевантность, как распределять финансовые ресурсы между различными направлениями исследований, требуют решений, которые не обусловлены самой лишь наукой, а связаны с моральным устройством политического сообщества и культурным самосознанием ученых.

Во-вторых, историзация имеет отношение к демографическим процессам. Оно состоит в том, что некогда горячее историческое событие автоматически охлаждается за счет постепенного вымирания очевидцев этого события, носителей живой памяти о нем. В данном случае само время обрывает витальную связь с прошлым. Этим необратимо ослабляется власть прошлого над настоящим и будущим.

Харальд Вельцер придерживается такой трактовки историзации, связанной со временем. Именно очевидцы, по его мнению, морализируют историю и продлевают ее эмоциональное воздействие на современность. «С уходом очевидцев история вновь обретает свободу, необходимую для живого взгляда на нее, для ее использования. Она становится жизнеспособной для будущего. История национал-социализма и Холокоста охладевает. Она была горячей, пока живая поколенческая связь простиралась до тех времен, когда еще жили деды, которые были солдатами вермахта, эсэсовцами, членами партии или же находились в оппозиции, подвергались преследованиям и становились жертвами преступлений»[136].

У четвертого и пятого поколений уже нет таких дедушек, что позволяет видеть историзацию чисто биологическим процессом. О долгосрочных последствиях транспоколенческой травматизации и об обновлении притягательной силы прошлого посредством медиальной репрезентации речь не идет. Вельцер полагает, будто можно просто предписать следующему поколению задачу демистифицировать национал-социализм. Мол, Гитлер – комический персонаж, его пора забыть[137]. Такая демистификация, по мнению Вельцера, происходит «как результат сдвига поколенческого внимания от той точки кристаллизации, которая ассоциировалась с национал-социализмом, “фюрером” и Холокостом»[138]. Упование на автоматическую историзацию по мере временного «сдвига», удаления от событий прошлого находится в явном противоречии со многими высказываниями представителей молодого поколения. Гитлер, читаем мы у Кристиана Шуле, «срабатывает всегда. …Гитлер – это поп-культурный бренд, и в этом смысле он – товар, пользующийся спросом в обществе потребления»[139].

Иными словами, в вельцеровской концепции историзации время само становится агентом изменений, приводящих к забвению событий прошлого. Темпоральный режим модернизации функционирует безотказно: он, как по заказу, доставляет будущее и автоматически избавляет от прошлого. При этом будущее и прошлое взаимно исключают друг друга: так, в эпоху модернизации до 1980-х годов существовала убежденность, что для того, чтобы настало будущее, необходимо расстаться с прошлым. Вельцер подтверждает эту вынужденную альтернативу. По его мнению, отказ от проекта мемориальной культуры решил бы для нас все проблемы: «Нормативная привилегированность прошлого по сравнению с настоящим и будущим в изучении памяти и мемориальных исследованиях стали бы такой же историей, как и приоритет коммеморации по сравнению с забвением»[140]. Те, кто выражают недовольство мемориальной культурой, ратуют за радикальное изменение перспективы: мы слишком долго занимались прошлым и не уделяли внимания будущему. Этому пора положить конец. По мнению Джона Торпи, фокусировка внимания на катастрофических эпизодах истории, сопровождающаяся лавиной таких концептов, как «память», «историческое сознание» или «проработка прошлого», сильно повредили образу евро-атлантического сообщества[141]. Одержимость прошлым вытеснила на задний план проекты будущего и утопические идеи[142]. Рожденный Западом импульс, обеспечивавший общественный прогресс, иссяк[143]. Историзация как побуждение к забвению – похоже, такую историзацию проще продекларировать, чем совершить. Ведь «интерпретативной властью» отдельных интеллектуалов вряд ли определяется, когда и как историческое событие теряет для общества свое травмирующее воздействие, эмоциональную притягательность и нормативную связующую силу[144].

В-третьих, историзация может подразумевать производство культурной матрицы следующих поколений, для которых теряет значение нормативная связь с определенным историческим событием. Примером служит утраченное значение «Дня немецкого единства» (17 июня 1953 года) после того, как политическое единство нации было восстановлено. Со сменой политической системы все памятные даты автоматически теряют свой нормативный характер, их статус понижается до «прочих» исторических событий. Такое понимание историзации свойственно историкам, которые никогда не могли согласиться с тем, что вне поля их компетенции выросло диковинное растение под названием «мемориальная культура». Райнхард Козеллек придавал воспоминаниям очевидцев исторических событий лишь преходящее значение. Только когда голоса очевидцев умолкают, прошлое освобождается от нынешних стратегий его преодоления и тогда «очищенное прошлое» способно сделаться предметом объективного научного исследования. Подобная эволюция от нечистого к очищенному прошлому подчинена логике, суть которой некогда удачно сформулировал Якоб Бурхардт: «Что некогда было восторгом и страданием, должно стать познанием»[145]. Вспомнив о Фрейде, эту сентенцию можно перефразировать: «На место памяти приходит историческая наука». Но и от этой историко-философской веры в непрерывный «духовный прогресс», которую питали многие авторы XIX и XX веков, мы ныне явно отдалились, преодолев жесткую оппозицию между иррациональной и эмоциональной памятью, с одной стороны, и рефлексивной и критической историографией, с другой стороны. Наряду с памятью и исторической наукой на пересечении обеих сфер давно появилось нечто третье, а именно мемориальный дискурс, который критически наблюдает за движениями памяти, сопровождая их. В этом смысле восторг и страдание сами стали предметом рефлексии и познания.

Как мы постоянно слышим, в постсуверенных обществах якобы нет места для коллективной идентичности, морализации и абсолютных символов веры. Однако во всех культурах остается определенное соотношение между устойчивыми ценностями и нормами, которые постоянно меняются. Зонами нормативной ценностной устойчивости служат религия и искусство. «Классикой является то, что выдержало испытание историзацией», – сказал однажды специалист по греческой Античности Карл Райнхардт[146]. Он, как и Ницше, занимался античной филологией, которую также называют классической. Это свидетельствует о том, что даже во времена модернизации и историзации сохраняются исторические эпохи, которые не просто проходят, а остаются на нашем горизонте в качестве культурных вех, – благодаря своим трансисторическим качествам, обусловившим повышенное внимание к себе, специализацию научного знания и значительный объем исследований. Холокост также способен выдержать испытание историзацией. Ибо независимо от уровня знаний и их конъюнктуры в исторической науке общество политически институционализировало и широко поддерживает императив, согласно которому отношение к Холокосту должно быть иным, нежели к любым другим событиям прошлого, а потому сохраняет память о Холокосте в конструкции собственной культурной идентичности. Что бы ни говорилось о Холокосте, нельзя отрицать кристаллизацию этого события в качестве исторического и уже транснационального мемориального символа. Вслед за «спором историков», в 2000 году, состоялась международная Стокгольмская конференция, посвященная Холокосту; она подтвердила обязательство реализовать общеевропейский политический проект сохранения памяти об уничтожении европейского еврейства. Поэтому попросту невозможно представить себе, чтобы немцы именно теперь отказались от мемориальной культуры.

Мемориальная культура и историзация, прошлое и будущее вовсе не исключают друг друга, а являются легитимными и взаимодополняющими формами отношения к прошлому. Представление о том, что какое-то событие прошлого не проходит, а «возвращается» в настоящее, приобретает вид коммеморативного императива для будущего, однако такое представление чуждо сторонникам теории модернизации с их культурной ориентацией исключительно на будущее и новизну. Поэтому они не признают связь с прошлым посредством традиций, коллективной принадлежности или исторической ответственности, которые ограничивают свободу индивидуума[147]. Историческая цезура Холокоста, вошедшая в сознание человечества не сразу после Второй мировой войны, а лишь с большим, полувековым запозданием, имеет еще одно значение. Мы заглянули в историю страданий таких чудовищных масштабов, что она касается не только историков, но устанавливает отношения отождествления с жертвами, преступниками и всеми так или иначе причастными к этой истории. Данная историческая связь вышла на уровень транснациональной памяти, которая распахнула и другие врата в прошлое, благодаря чему прозвучали и были услышаны и иные истории преступлений, замалчивавшихся прежде. Это небывалое обращение к забытым, вытесненным из памяти или проигнорированным историческим преступлениям привело в настоящее время к радикальным и устойчивым изменениям в самосознании и социальном устройстве многих поставтократических и постколониальных обществ.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.