Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рассказы и очерки 18 страница



Ваве стало радостно и весело. В самом деле, весна придет! И есть хорошее и необыкновенное в этом дне.

– Вася, хочешь, оденемся и побежим по парку? Как, снег хрустит или нет?

Вася взглянул на нее с деловым видом.

– А тебе не станет хуже? Смотри! Вон, говорили, тебе совсем нельзя бегать.

– Ну мы потихоньку. Даже не в парке, а тут около крыльца. Мне сегодня гораздо лучше.

И после прогулки Вава отлично себя чувствовала. Сели завтракать, молчаливый Иван принес почту.

– Тебе письмо, Вава, – улыбаясь, сказал Андрей Нилыч. Вава взяла письмо, взглянула, немного побледнела и тотчас же вышла с ним из комнаты.

После обеда, в сумерках, Варвара Ниловна позвала Васю в гостиную. Там они уселись на турецкий диван, и Вава стала рассказывать про письмо.

Вася уже очень много знал о генерале, почти все, потому что Варваре Ниловне больше некому было рассказывать свою душу. Теперь она говорила ему про письма, читала, напрягая глаза, выдержки из писем, объясняла, почему он так долго не писал.

– Он не мог, Вася, – говорила она полушепотом. – Конечно, я должна была сначала написать. Но я не смела. Понимаешь?

Вася казался ей равным, ей хотелось, чтобы он понял, и хотелось его одобрения: Вася все отлично понимал.

– Оно так, – произнес он с важным видом и раздумчиво. – Однако почему? Если уж так любит… И обещал написать… Чего ж ему было дожидаться?

– Ах, Боже мой! Это ясно! И я сама, кажется, вызвалась написать первая, я не помню. Вот все-таки не выдержал, написал!

– Да. Написал. Что ж он там про свадьбу?

– Ничего, конечно! Глупый мальчик! Разве он станет. Ведь неизвестно, что я ему еще отвечу.

– Ну, положим, ведь ты хочешь за него замуж. Сама говорила.

– Тебе говорила! А разве можно, чтобы другой был вполне уверен? Это охлаждает. Он это чувствует, конечно, но всегда не уверен.

– Видишь ты! – с интересом сказал Вася. – Вон какие штуки. Понимаю. Только скажи ты мне, Вава, точно и досконально, почему ты непременно хочешь за него замуж? Ну, я не знаю, ты скажешь, потому, что любишь его, хочешь всегда с ним, и еще потому, что это так хорошо для тебя подходит, и еще разное… У тебя большое желание. Только оно какое-то близкое. А потом что? Ведь этого нельзя всю жизнь желать. Это сейчас должно сбыться. А потом ты что станешь делать? Надо быстро все в себе переменить и другое начать желать.

– Да зачем? Тогда уж я ничего не буду желать, у меня все будет.

Вава сказала это неуверенно, хотя ей искренно казалось, что она так чувствует. Вася покачал головой.

– Ну, уж это глупости. Желать надо. А только вот, чего желать? Последнего и постоянного, – или так, что сейчас перед собой видишь. Я вот мало ли что перед собой вижу: а мне не надо.

– Какой ты, Вася, странный. Вечно свернешь в сторону. Ты мне лучше скажи: правда, письмо доброе, милое? И про Гитана спрашивает. Гитан с нами гулял сегодня утром по снегу. Только он еще больше хромает, и нос опущен. И худой какой – ужас! От скуки, что ли… Надо написать. Ты с утра, Вася, сказал, что день необыкновенный – вот он и вышел необыкновенный.

– От скуки, думаешь, Гитан худой? Может быть. Он очень переменился, Гитан. Я на него смотрю, и кажется он мне умнее и тише.

– Да уж чего же тише! – сказала Вава и захохотала. Вася обиделся.

– Ну чего ты? Это хорошо, что тише. Чего хохочешь? Ты и сама лучше, когда тише, а не такая, как теперь.

Вава замолкла и задумалась.

 

XXV

 

Письмо нельзя было написать сразу, его следовало обдумать и много раз переписать, а потом, в конце концов, разорвать и писать новое, потому что все не выходило, как следует, и Вава сама знала, что она в писании неискусна. Вася ей не мог помочь, потому что писал еще хуже. Черновым он часто удивлялся, был даже восхищен и утверждал, что написано со штукой и хорошо. Но Вава все-таки была недовольна и целые дни проводила над бесчисленными листами почтовой бумаги.

Целая неделя прошла. Снег вдруг стаял, воздух сделался густым и грязно-серым, неприятное небо приникало к черной земле. Большие птицы, тяжело махая крыльями, перелетали в парке с одного дерева на другое, мутные в туманном воздухе. Все сблизилось и стало невыносимо домашним.

Накануне вечером Вава не говорила с Андреем Нилычем и Васей и не писала письма. Она смотрела на огонь лампы, и в лице ее было странное выражение, точно она старалась что-то вспомнить, воспоминание подходило совсем близко, но ей было трудно и больно, что оно мучило и не давалось. Вася даже спросил ее:

– О чем ты?

Но она взглянула на него с удивлением:

– Что о чем? Я так. Мне хорошо.

И в голосе ее была искренность.

На другое утро следовало отправиться в город, к Фортунату Модестовичу.

– Черт знает, что за погода! – ежился Андрей Нилыч. – Я целый день не выйду. Как раз бронхит схватишь. Советую тебе, Вава, пропустить визит. Простудишься.

– Нет, все равно, – кротко ответила Варвара Ниловна. – Уж лошади ждут. Да и Вася готов.

– Едем! – крикнул Вася весело и вдруг примолк, взглянув на Ваву.

Она была другая. Ничто теперь не напоминало в ней Ваву, которая несколько дней тому назад рассказывала про генерала и писала ему бесконечные письма. Лицо было серьезное, старое и красивое. Точно вдруг проступившая и не мучительная для нее болезнь – заставляла ее глубоко думать о том, в чем она никак не могла додуматься до конца.

Она закашлялась, садясь в экипаж под редким, желтым и холодным туманом – но кашель был не мучительный. Вася спросил, не болит ли у нее что-нибудь, но она тотчас же ответила, что ничего не болит.

Они ехали медленно, по дурной дороге, в открытой коляске, потому что Ваве было душно иначе. Закутанная, она сидела в уголке, выглядывала из платков темная и маленькая. Она молчала. Вася заметил, что она сидит не твердо, а все дремлет. Он хотел сказать ей, чтобы она не спала, но потом подумал: отчего же ей не поспать, если ей так нужно! И ничего не сказал, только смотрел, чтоб она не упала. Она плотно прислонилась к уголку и совсем задремала. Мокрый ветер визжал между придорожными домами и стучал, как костяшками, сучьями крепких, малорослых деревьев. Вася глядел в лицо спящей Вавы; оно и во сне было такое же красивое и старое; и так же казалось, что она думает об очень важном и не может додуматься.

Фортунат Модестович назначил Варваре Ниловне другое лечение, шутливо бранил ее и сказал, что ей хуже потому, что она простудилась.

– Поберегитесь вы до весны-то! А там молодцом будем. Ведь у нас декабрь на исходе, самое подлое время. Да ничего, если желать быть здоровой беречься. Вы смотрите-ка, Агния-то у меня Николаевна! Ведь просто чудеса, коли знать, что у нее внутри было! А поправляется. Да еще как! Скоро на выписку попросится, к мужу в Москву. Только не пущу ее до лета. Вы, Варвара Ниловна, веселей смотрите! Что, в самом деле! Поболели – да и выздороветь надо. У вас жизнь впереди!

И он лукаво сощурил глаза. Вава поняла намек, улыбнулась безучастно и кротко и сказала:

– Конечно, Фортунат Модестович. Я хочу выздороветь. Но, право, у меня ничего не болит. Я очень хорошо себя чувствую.

Когда перед самым завтраком Варвара Ниловна и Вася подъехали к крыльцу дачи, на ступенях стоял Гитан.

Немного разъяснилось, тучи шли выше, туман был не такой желтый и видны были черные кипарисы парка. С деревянных переплетов веранды падали редкие, крупные капли. Гитан стоял худой, с запавшими боками, с двумя выдавшимися костями от спины. Белая шерсть его была взъерошена, мокра, с желтоватым оттенком. Хвост плотно прилегал к задним лапам. Гитан стоял тихо и твердо, не шевелясь, и хотя голова у него была опущена – он следил глазами за подъезжающим экипажем. Вася удивился, потому что Гитан никогда не стоял так и не смотрел так. Он в последнее время все больше лежал в кухне у печки, где у него была подстилка.

– Чего ты, Гутя? – спросил он беспокойно. – Чего он так стоит, Вава, а?

Вава с некоторым трудом вышла из экипажа. Когда она поднялась на две ступени, Гитан медленно повернул к ней голову и посмотрел. Вава провела рукой без перчатки по его мокрой острой спине.

– Хочешь, пойдем в комнаты, со мной? Вон ты какой мокрый! Пойдем.

Гитан сделал ласковое движение, неудавшееся, потому что хвост так и остался плотно прижатым к задним ногам – и за Вавой не пошел. Он вдруг сдвинулся, пошатнулся, но тотчас же спустился со ступеней и направился прямо, через двор, медленно, все с опущенной головой – к парку. Вася проводил его глазами с изумлением. Варвара Ниловна остановилась и тоже смотрела.

Калитка в парке была заперта. Гитан дошел до нее, ткнулся мордой в решетку, точно не видел ее, и стал, в той же покорной позе, с опущенной головой.

Вася вдруг сорвался с крыльца, перебежал двор и распахнул перед Гитаном калитку парка. Гитан вошел, не удивляясь, не оборачиваясь, медленно стал двигаться по прямой аллее и скоро сделался мутным и большим сквозь слой тумана, а потом и совсем стерся.

Вася не пошел за ним, не позвал его, только поглядел ему вслед, притворил калитку и тихо вернулся к ступеням крыльца, где ждала его Варвара Ниловна.

– Он в парк хотел, – сказал Вася робко. – Я его и пустил. Он непременно хотел. Пускай его идет, как ты думаешь, Вава, а? Не надо препятствовать, если он так хочет.

– Там холодно, сыро… – сказала Вава задумчиво. – Он больной… Да пусть, если хотел.

Они пошли по ступеням и вернулись домой.

Вава не стала завтракать, легла отдохнуть. К обеду вышла. Стемнело быстро. Вася подумал, что, может быть, Вава после обеда станет ему рассказывать о генерале или начнет писать письмо. Он, впрочем, сейчас же почувствовал, что, вероятно, она этого не станет делать. Она, точно, не стала, а присела после обеда молча на диване и не то думала, не то опять дремала. Васе было неспокойно. В комнату входили и Иван, и няня Кузьминишна; Вася хотел спросить о Гитане, вернулся ли он, а если вернулся, все ли такой тихий, и каждый раз у него от испуга схватывало в горле, и он не спросил, не желая слышать то, что ему скажут. Ему казалось, что, может быть, Вава тоже думает о Гитане, но он ее не спросил.

Андрей Нилыч по случаю дурной погоды не поехал на пульку к баронессе, был не в духе и скоро ушел к себе. Поднялся ветер, и Вася, лежа в постели, долго слышал его настойчивый голос, которому вторил, глуше, ниже и тише, голос моря внизу.

– Точно басы… басы… – шептал Вася, вслушиваясь. – Вон рокочат, как бархатные…

Ему казалось, что он различает слова хора, понятные слова – только очень важные и строгие. И он хотел их понимать и все больше открывал сердце, чтобы слова вошли, и чтобы те, кто говорит эти слова, не боялись сделать ему их понятными.

От мысли о Гитане он отвертывался и съеживался перед нею. Вернулся ли? Зачем пошел? Ну, будь что будет! Не надо об этом думать.

Он старался не думать – и заснул.

Утро встало ясное, желто-голубое, морозное и безветренное. В тени лежал серебряный иней – но недолго. Теплое солнце поднялось выше, согнало иней и угрело землю. Васе казались пустыми и стыдными его вчерашние страхи и недоумения. Как светло и ясно! Какое ласковое и веселое солнце! Он услыхал сквозь дверь и Вавин голос иным, – недовольный, раздраженный, обыкновенный. Это его тоже подбодрило.

«Сегодня, верно, опять будет писать генералу», – подумал он почему-то.

Ему захотелось на воздух, теперь, перед завтраком. На секунду, при виде калитки парка, он смутился вчерашним смущением, но сейчас же оправился и шагнул вперед.

Вава сидела на широком диване, сложив ноги калачиком, и подбирала старые разрозненные нумера журнала для Андрея Нилыча, когда Вася вернулся из парка.

Он вошел медленно, положил фуражку на рояль, подумал с минуту и вдруг сказал:

– Вава, знаешь, Гитан умер. Я его видел.

Вава подняла глаза, вдруг потемневшие.

– Гитан? Умер? Где? Зачем ты говоришь неправду?

– Я говорю правду. Он вчера, верно, еще умер, потому что он холодный, прямой и твердый. Я его трогал. Я боюсь мертвецов, очень боюсь, но Гитана не боюсь, потому что видел его перед самой смертью, когда уж он был тихий; я ему и дверь отворил, когда он умирать захотел. Знаешь, Вава, он там, в парке, на сухих листьях, около той самой скамейки, где вы всегда с генералом сидели. Он туда и хотел вчера. Он умный, Вава, вчера стал, умный и тихий. И конца своего очень желал там. Я, как в парк вошел, по сторонам не хотел смотреть, боялся что-нибудь такое увидеть, потому что давно уж у меня мысль о Гитане была, неизвестно какая, но была. И вот я боялся. А потом не успел отвернуться, посмотрел, увидал его – и почувствовал, что не боюсь. Он очень хороший, Вава, и ему очень хорошо.

Вава молча и пристально смотрела на Васю, размышляя. Утром она говорила раздраженным, обыкновенным голосом, и Вася даже думал, что она сегодня будет ему рассказывать о генерале; но теперь она по-вчерашнему была важная, и Васе тоже не казались, как утром, пустыми вчерашние мысли и события.

Варвара Ниловна поднялась с дивана и сказала, наконец:

– Вася, пойдем в парк. Я тоже хочу видеть, где Гитан умер.

– Пойдем! – восторженно вскрикнул Вася. – Ты знаешь, около цистерны! То самое место! Ах, Вава, нисколько не страшно, а только удивительно и хорошо!

Он схватил фуражку, но вдруг остановился и прибавил нерешительно:

– Я и забыл… Ведь это далеко… Как же ты дойдешь?

Варвара Ниловна изумилась и на минуту вспыхнула.

– Это еще что? Целое лето туда только и ходила… Сколько раз в день…Генерал, и тот по два раза бывал…

Вася хотел сказать, что тогда она была здорова, а теперь больна – но ничего не сказал.

С трудом, с отдыхами, Варвара Ниловна и Вася дошли до заветной скамейки у цистерны, где неподалеку, на сухих листьях, улегся Гитан.

Погода немного испортилась. По небу скоро-скоро бежали длинные облака с нерезкими, мутными краями. Голое, черное дерево над скамейкой позвякивало крепкими сучьями. Несильные порывы ветра шевелили беловато-желтую взъерошенную шерсть на твердом Титановом теле. Он лежал, вытянув все четыре лапы, с незакрытыми, не мутнеющими, кроткими глазами, и лежал просто и удобно, точно ему в самом деле было хорошо.

Вася погладил холодную голову и стал утверждать, что его надо похоронить именно здесь, и что иначе нельзя.

– Знаешь, я садовнику скажу, попрошу… А ты генералу напишешь… Да, Вава? Генерал не рассердится… Что ты ищешь?

Варвара Ниловна низко наклонилась к земле. У ствола дерева, с неветреной, солнечной стороны, сухой листок был приподнят. И под ним, не смея взглянуть на небо, выходил из земли крепкий цветок на зеленой ножке, с белой и нежной головкой, робко смотрящий вниз, точно ему было стыдно самого себя.

– Подснежник! – радостно вскрикнул Вася, увидав этот странный цветок в руках Варвары Ниловны. – Вот так чудеса! Мороз на дворе – а он не боится! Отчего он не боится, Вава, а? Правда, это удивительно? Ведь вот говорили мы, что весна придет! Вот она и пришла!

Варвара Ниловна улыбнулась.

Когда они возвращались, опять с отдыхами, Вася неустанно говорил про весну и про то, что Гитана необходимо похоронить у цистерны.

– А ты боялась Гитана, а, Вава? Боялась?

– Нет, чего же? Жалко только.

– Жалко, что умер?

– Нет, что пошел умирать. Вася задумался.

– Жалко, правда, но это хорошо! Какой он был тихий и упорный! Он думал что-то про себя. А генерал огорчится. Как он генерала-то любил! И за что? Ты напиши, Вава, генералу. Все опиши. Напишешь?

– Напишу, – сказала Вава. Но, подумав, прибавила: – Хотя что ж его подробностями расстраивать? И потом трудно… Он не видал, какой он лежит… Я, может, ему просто напишу, что Гитан умер.

 

XXVI

 

Были дни и ветреные, и холодные, и теплые; выпадал снег – и таял; утром случался мороз – и солнце сгоняло серебро с отвердевшей земли; но уже с конца января везде, у дороги, под деревьями, под сухими листьями, под оставшимся в ямке куском снега – везде упорно выходили белые крепкие цветы на зеленых стеблях, с опущенными головками. Они не боялись ветра и снега, хотели жить и дышать. В феврале небо стало выше и прозрачнее, полоса снега на горах сузилась, темные и бледные фиалки показались на солнечных пригорках парка, желтые, с красными жилками, и голубые анемоны поползли по дорожкам, проникая к теплеющей и влажной земле. Миндальные деревья просветлели под снежными гроздьями цветов. Март стоял тихий, солнечный, воздух просыпался, полный легкими ароматами, полузаметными – и нельзя было сказать, радостными или печальными.

Вася не отходил теперь от Варвары Ниловны. Они мало разговаривали, о генерале совсем редко. Вася даже не знал, ответила ли она ему. Вероятно, да, потому что от него опять было письмо. Вава говорила, что хорошее, славное письмо, и что надо ему написать, да она никак не соберется. Она все меньше и меньше ходила, часто совсем не могла встать, и тогда Иван вывозил ее в кресле на воздух, на солнечный балкон. Вася сидел около нее, мало рассуждал, точно притихший, пел тонким, полуслышным голосом церковные стихи, незаметно кончая их, замирая до шепота в последней, всегда любимой, ноте. Однажды он вдруг сказал:

– Вава, поучи меня.

Вава удивленно взглянула на него и улыбнулась.

– Поучить тебя? Чему же? Я ничего не знаю. Что это тебе пришло в голову?

– Нет, Вава, мне иногда так хочется, чтобы ты меня поучила. Теперь хочется, прежде я не думал. И с Нюрой никогда не думал. А смотрю на тебя, и такая ты мне кажешься умная, такая ты тихая и умная, и хочется, чтоб ты меня стала учить. Я знаю, ты теперь больна, а вот поправишься немного, хоть немного – ты меня будешь учить. Я дяде скажу. Да, Вава?

Вава улыбалась и смущалась. Ей нечему, думала она, учить Васю; она никогда никого не учила.

В один сияющий мартовский день на горную дачу приехали Фортунат Модестович и Маргарита. Вава была слишком больна, чтобы ездить к нему, он сам навещал ее через день, а последнее время и каждый день. Вава отдыхала в своей комнате, Андрей Нилыч, поздоровевший и располневший, встретил Пшеничку и редкую гостью Маргариту в столовой. Из соседней комнаты доносились нежные звуки рояля вместе с Васиным голосом:

 

Благословен еси Господи,

Благословен еси Господи,

  Научи мя оправданиям Твоим!

 

В последней строфе были и слезы, и радость, и все открытое сердце к Тому, кто научит и не может не научить, не войти в это сердце. Маргарите пение показалось только печальным.

– Что это он у вас все еще продолжает канты свои распевать? Ужасное уныние наводит! Ну скажите, Андрей Нилыч, что же наша бедная Варвара Ниловна?

Голос Маргариты стал грубее и определеннее, лицо выражало прежнюю скуку – но без ожидания, тупую и не замечаемую. Волосы она причесывала без прежней кокетливости. Она была беременна и широкое платье без талии делало ее неуклюжей и тяжелой.

– Все то же, все то же, – с легким вздохом произнес Андрей Нилыч. – Но она хорошо переносит свою болезнь.

Пшеничка сделал очень серьезное лицо. Вася прекратил пение, вошел тихонько в комнату и, поздоровавшись, сел в уголку.

– А вы знаете, какое известие, – понизив голос, сказала Маргарита. – Ведь Радунцев приехал вчера. Он остановился пока у баронессы, ожидая, чтобы у него все привели в порядок. Мы люди свои, можно говорить открыто? Так видите ли, мы знаем, как это важно, как это должно повлиять на Варвару Ниловну… в ее положении трудно перенести… Ведь он вернулся опять с Катериной.

– С Катериной? – сказал Андрей Нилыч и нахмурился. – Да, конечно, это должно на нее дурно повлиять при ее фантастических идеях. Надо ее приготовить. Вы ей скажете, Маргарита?

– Я? О, нет! Я не могу разбивать чужих мечтаний, да еще больного человека… Пусть Фортунат скажет.

– Да зачем сейчас? – произнес Пшеничка. – Можно приготовить сначала… При ее болезни внезапный удар может быть фатален.

– И как это глупо! Как это глупо! – разволновался Андрей Нилыч. – Ей не об этом думать, еле двигается, чуть не… – Он остановился и прибавил: – Словом, я говорить ей не буду.

– Хочешь, дядя, я скажу? – послышался голос Васи из угла. – Я ей сегодня же скажу. И, право, что ж? Я не думаю, чтоб она стала очень огорчаться.

– Много ты понимаешь! Пустяков не болтай. Но, конечно, ты можешь…так, намекнуть, что ли… Приготовить… Да ведь не сумеешь! Ну, мы потом сами скажем.

Фортунат Модестович, хотя громко шутил и хохотал, видимо, остался недоволен здоровьем Варвары Ниловны. Не велел ходить, потому что у нее сильно опухли ноги, и советовал как можно больше быть на воздухе, не боясь свежести. Маргарита говорила с Вавой особенным, нарочито медовым голосом, осыпала ее любезностями и ласками, как говорят с детьми и больными и вообще с людьми, которые уже ничем не могут тронуть, не могут сделать ни худого, ни хорошего.

Маргарита, не стесняясь, говорила о своей беременности, это немного удивляло Ваву, и смущало и очень интересовало Васю. Прежней брезгливой щепетильности в Маргарите не было и следа. Вася глядел на ее широкий стан, соображал, как это все будет, и почему она так равнодушна, и не радуется, что родится ребенок, и не огорчается, что она теперь такая тяжелая и некрасивая, и что ребенок, когда родится, будет плакать.

Уходя, Маргарита спросила:

– А что, от Нюры имеете известия?

– Она редко пишет, – сказал Андрей Нилыч.

– В последнем письме она говорила мне, что разочаровалась в этих курсах, бросила их, кажется. Занимается какими-то переводами, компиляциями… Глухо так пишет. Но настроение довольно неровное, порой даже озлобленное…И с теткой что-то не ладят.

– Да… Уж не знаю, право, – сухо сказал Андрей Нилыч. Разговор ему был неприятен.

Вава не обедала, у нее случился небольшой припадок удушья, но потом прошел. Вечер спускался тихий, не по-мартовски теплый, и Ваву после обеда, в кресле, укутанную, вывезли на балкон. Андрей Нилыч отправился к баронессе, ему любопытно было увидать и Радунцева. Вася заботливо подвинул кресло ближе к ступеням, где видно было шире, откуда белело вечернее, весеннее море.

– Ты не простудись, Вавочка, – говорил он с серьезной вежливостью. – Вон, ты бледная.

Но Вава была не бледная. С лица ее сходила обычная желтизна, оно бледнело и немного удлинялось. Глаза были окружены не коричневыми, а голубыми тенями, смотрели открыто, спокойно и глубоко. Светлый, мягкий платок, едва накинутый на голову, нежно касался ее щек.

– Вава, смотри, как сегодня! Небо зеленое-зеленое и такое высокое, что голова кружится! Ой, как хорошо бы туда, до самого дна небесного долететь! Да, Вава?

– Ты сам говоришь, что голова закружится.

– Нет, у меня бы не закружилась. Все хорошо, Вава, правда? Вот мне хорошо, что я хочу ко дну небесному, и мне кажется, что непременно я долечу.

Он задумался.

– Вава, – сказал он вдруг, немного другим голосом, точно вспомнив. – Я тебе хочу сказать о чем-то. Дядя и Маргарита, и Фортунат Модестович утверждают, что тебе нельзя этого сказать, что ты очень огорчишься, а я не понимаю, почему? Мне кажется, что ты не огорчишься. Можно сказать, Вава?

Он сидел на ступенях у ее ног и смотрел ей в лицо, белое, чистое и красивое.

Вава чуть-чуть улыбнулась.

– Я вижу, я знаю, о чем, – сказала она спокойно. – О… генерале что-нибудь? Конечно, скажи!

– Вот, я и говорил, что можно! Помнишь, тогда, давно, ты огорчалась, что Катерина служит у генерала, и думала, что он ее отпустит, если тебя любит и женится на тебе. А он ее не отпустил и опять привез. Они уже у баронессы. Вот и все.

– Что ж? – сказала Вава серьезно. – Генералу трудно ее отпустить. Он к ней привык, она так знает, что ему подать и сделать. Зачем же требовать от человека то, что ему трудно? Я давно знала, что он приедет с Катериной. Ему без нее трудно. А мне это одинаково нравится, это тоже хорошо.

Вася немного даже был удивлен простотой слов Вавы. Он поднял глаза и пристально на нее посмотрел. Но лицо ее по-прежнему было ясно и точно действительно все это казалось ей хорошим. Вася обрадовался.

– О, какая ты стала, Вава! Как я тебя люблю! Я не знаю, что ты думаешь, а все-таки понимаю. Вот именно – хорошо! Все хорошо, самое разное хорошо, если его до донышка понять! Я тебе скажу, в стихе этом вчерашнем, я и сегодня его пел четвертый глас, – так там разное, точно две нитки вьются и все к кончику сближаются, сближаются, истоняются – и в одну переходят, в одну ноту, и в этой ноте их концы, один их конец, потому что из двух стала одна. Вот я тебе спою. Ты подремли, а я тебе все стану петь. Я долго буду петь, и тихонько, тихонько…

Невинные и живые ароматы дышали кругом. Первые цветы просыпались к жизни, первые почки раскрывались, земля влажнела и давала дорогу всему, что вставало из нее, что просыпалось, хотело дышать, и дышало, чтобы потом заснуть, – что умирало в ее темноте, уходило из нее – и умирало под солнцем, и возвращалось, возрождалось в ней. Миндали без ветра роняли ослабевшие лепестки своих цветов, длинные, голубые дороги поползли по горам от опускающегося солнца. Тишина была полна шелестом, шепотом, шорохом и шуршаньем бесчисленных пробужденных жизней. Казалось, слышно было, как анемон тянется по дорожке, как почка расправляет свои младенческие листья, словно детские пальчики, и только что родившаяся божья коровка заботливо спешит на соседнюю ветку. Земля дышала и вздыхала, шевелилась и жила.

Васин голос не нарушал тишины и ее созвучий. Вася пел – и не пел, и звуки были воздушны, точно воплощенные мысли. Варваре Ниловне казалось, что голубой, сонный и тихий туман обнимает ее. Да, все хорошо, хорошо и то, что было прежде, и то, что теперь. Длинная, длинная дорога, Длинные, длинные нити… Перед взором ее вдруг встали красивые старческие черты, все, все мгновения и часы, когда она была с ним вместе, и все, что она тогда думала и чувствовала. Ничто не ушло из души, – только душа стала иная, и все в ней есть, и не надо ничего от других для нее. Голубой сон надвинулся ближе. Ваве стало казаться, что она маленькая, маленькая, что все ее мысли и чувства сошлись глубоко внутри в одну точку, и нет ничего, кроме этой точки, которая тоже сейчас погаснет, и это хорошо. И сон покрыл ее, конечный в своей бесконечности, и точка погасла, и было хорошо. Весна благоухала, шелестела и дышала кругом. Вася, ища неведомых и чудесно тихих звуков, ища соединения двух сближающихся нитей, смотрел вверх, в самое дно небес, и пел:

 

Благословен еси Господи,

Благословен еси Господи,

  Научи мя оправданием Твоим…

 

Рассказы и очерки

 

Детская совесть*

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.