|
|||
Часть третья Великое противостояние 9 страница— Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у нее хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь? — Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза ее навернулись слезы. — Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же. Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына. Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко. И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке. Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был ее, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги ее не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила ее. — Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина. — Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слезы девушка. Через полчаса тесная избенка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы все тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопченную иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа…
* * * * Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Федор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лег и проспал на следующий день до обеда. Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошел к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трехлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему. Пощипывая кончик жиденького уса, Федор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огневской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Федора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Федор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень ее можно приладить». В последние годы Федор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда: — Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, все вокруг Анфиски скачет. Иван наливался краской, отмахивался: — Иди ты… Мелешь чего зря. Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Федора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А все ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, черт его принес тогда на заимку…» И нынешней весной решил вдруг Федор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызет себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду». Решение насчет Анны созрело у Федора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал ее молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз. Вспоминая все это, Федор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Федора. — Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени. Анна, увидев Федора, прижала острые локотки к груди, брови ее изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Федора. — А ты, Анна, не шибко-то сохни по нем, — сказал Федор со смешком. — Я ведь тоже все время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем? Руки ее упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок. Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зеленым пламенем хлесталась и хлопала вокруг ее ног. Проводив ее взглядом, Федор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один. Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг: — Федор Савельев, никак?! Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Федор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные черные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блекло-зеленой солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым. Поликарп глядел на Федора безотрывно. И Федор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчетливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Федору, будто он тоже чувствует эту резь. И еще почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает. — Заходи, Федор. — Поликарп распахнул воротца. Федор прошел в глубь усадьбы. Под старой березой стоял стол. На столе зеленым боком поблескивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду. — Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнет. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке? — Не знаю. Я с тайги только вчера приехал. Девушка улыбнулась Федору, унесла самовар. — Ну, и как вы там, в тайге? — Ничего, робим. — Мужички-то что? — А что? — О чем думают-размышляют? — Откуда я знаю, об чем? Харчи ежели плохие, матерятся почем зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичье да бабы. — Об войне что думают? — Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только. — И все? — А что еще? Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И все колотил пальцами по столешнице. — Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идет тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову. — Ему везде неплохо. С деньгами-то. — Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Федора. — Это как сказать… Федор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился. — Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп. — Нет. Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая береза зашумела жесткой, пыльной листвой. — Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Федор. — Теперь он разве возьмет меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь. — А как все ж таки там, на войне? — Интересуешься? — Поговаривают, и меня могут вскорости взять. — Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют. — Это как так? К концу идет, что ли? — К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп. Уходил Федор от Кружилина съежившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шел и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что все время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь. …Потом Федор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утесы Звенигоры. Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, ее верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны. От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Федора мутило. Но все-таки поднялся наконец, пошел. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звездные прогалины, как лужайки с желтыми цветами. Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да еще в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чье же это? Не Аннино ли?» — подумал Федор, чтобы не думать об одноногом Инютине. И пошел на этот огонек, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону. Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это ее, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от ее головы, потом и сама она подошла к окошку, задернула цветастые ситцевые занавески. И Федор, не отдавая себе отчета, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил еще горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошел по кафтановскому подворью. Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черемуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники. «Тоже мне хозяин! — подумал Федор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черемуха, да сушеная малина… Все-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?» Федор сожалел о загубленном саде, как о своем собственном, не замечая, впрочем, этого. Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Федор мгновенно отпрянул в сторону, за черемуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна. И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зеленой юбке, что и днем, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться еще не успела. Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха. Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Федор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поет: Рябинушка качается Всю ночку напролет, А девонька все мается И все кого-то ждет… Федор спросил вполголоса: — Меня, может? — Ох! Стегани ее кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью. — Чего испугалась? Не бойся. — Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок. Федор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат ее коленки. А потом его рука сама собой скользнула с ее плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок ее груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и все», — усмехнулся Федор, оторвал ее от земли, понес мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нес, длинные волосы ее тяжелыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то все повторяла: — Я ведь думала — ты ушел… Я думала — ушел ты… И когда стал класть ее на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то: — Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка… И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в теплую и пресную травянистую землю. Она плакала, разметав по земле космы волос, и Федор, не на шутку испуганный ее словами, сразу остывший, глядел на нее и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец ее тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…» Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию все у нас произойдет, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михайла Лукич…» Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли. — Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришел? Опозорить меня захотел? — Нет, Анна. Я по-хорошему. — Врешь! Врешь! — Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твое слово, Анна… Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошел прочь. — Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Еще тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь… И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно ее душили, одновременно качнулась к Федору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая: — Дура я, дура, бесстыжая дура! А Федор гладил ее по острым плечам и улыбался. В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Федор и Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он все гладил и гладил ее по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребенок. — Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она. — Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь. — Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она. Луна поднялась высоко, когда Федор вспомнил, что его ждет Инютин. — Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Федор. — Во что? — Да во все… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника? — Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели… Ответ ее не понравился Федору. Совсем не понравился. Он сказал: — Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения? — Благословит. Куда денется! Вот это было уже лучше…
* * * * Инютин Демьян встретил Федора недовольным кряхтеньем. — Я думал, уж не придешь нынче. Зориться, гляди, начинает. Все по девкам шаришься? — Что мне, молодому? Запретительно, что ль? — Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи… — Анфиска, что ли? — Она. — Зеленовата пока. — Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь? — Не пробовал. — Федор сел у стола. — Ну, попробуй. — Ишь ты. Сам лучше. — Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче. Разговор шел в шутливом тоне, Федор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нем. — Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги. — Это… как? — Федор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший желтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь? — За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — еще столь получишь. Пальцы Федора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдернул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное. — А что я должен сделать? — прохрипел он. — Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то. — Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Федор. — Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола. Федор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар. — Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребенок еще… — Федор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну. — У этого ребенка титьки в кофточке не умещаются уже. — Все равно… Ей четырнадцати нету. — Пятнадцатый давно идет. Матка ее сказывала — в успенье пятнадцать будет. — Все равно, — упрямо повторил Федор. — Пущай подрастет еще. Тогда… — Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами. Ноги Федора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью. — Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Федору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трешницы за каждый месяц плачу? — Не за это. — Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю. Федор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Федора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы. — Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Федор. Однако Инютин лишь усмехнулся. — Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдемся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трешки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты? В груди, в голове, под самым черепом, Федора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнем, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки. — Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля! — Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал! И этот смех, и трясущаяся бороденка старосты обезоружили Федора, потушили его гнев. Руки его опали. — Напугал-то! — еще раз повторил Инютин. — Ну, отдерешь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдешь. С братцем встретишься там… Федор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету. — Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и еще покумекаю. — Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь. — Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды ее разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся… И старик рассказал все, что слышал недавно, стоя за плетнем. — Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Федор с обреченной усмешкой. — Люблю догадливых да разумных. — Какую ж ты ему невесту выглядел? Где? — Это, паря, уж мое дело… …Из дома старосты Федор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звездами, небо испускало какой-то неопределенный, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове. Зайдя в свою усадьбу, Федор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал ее, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил… Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то черные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжелая вода в бездонных омутах в таежных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, ее покрутит-покрутит, а потом или отобьет на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывет куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнет, исчезнет где-то в темных и холодных неведомых глубинах. Федору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот. Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились все те же черные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И все так же казалось, что он, Федор, легонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснется воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту черную глыбь, или прочь отшвырнет», — мелькнуло у него. Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел.
* * * * В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало. Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу. В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в легком затрепанном пальтишке. Ее черные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щеки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко. Отогревшись, Елизаров подошел к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка. — Документики попрошу, — строго сказал Елизаров. — Ничего у меня нету. Все сгорело там… в вагоне. — В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь? — Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте! Девушка была молодая и красивая. Большие, черные, как и волосы, глаза ее заблестели от слез, в них закипала ненависть. — Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают… Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потер большой красный еще с холода нос. — Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою. Эти слова обезоружили девушку, ненависть в ее глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слезы по щекам. — Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было… — Значит, из беженцев? — Это было ужасно! Это… — Слезы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом… Девушка перестала плакать, глаза ее быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Ее большие черные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька. — Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И еще — вздыбленная земля… Когда самолеты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там… Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова. — А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых еще, и мертвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело! — Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин. — Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте? И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы ее сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность. — Нету меня отца, — сказала она негромко, но отчетливо. — Умер, что ли? — Умер. Елизаров еще раз оглядел девушку и застегнул шинель. — Ну, пойдем тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает. Было за полночь. Над станцией висело черное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз. Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару. — А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа. — Елизаров? Так это я и есть.
* * * * Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привел ее не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку. — Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха. — Зачем ты ее привел? — зло спросила Нинуха. — Тебя не спросился. Пристроить ее куда-то надо. На работу ее нигде не берут, потому что без документов. — Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов. — Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся. — Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите. — Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко. Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки. — Господи, с какой помойки ты ее подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От нее вонью несет! — Несет! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привел? Пустите меня!
|
|||
|