|
|||
Часть вторая Смолоду прореха, к старости — дыра 32 страница— Кирьян! Ить дом ваш — вот он! В погреб если… Или в подполье куда? Ведь никто не подумает! — Не знаю… — крутнул головой Кирюшка. — Отец-то дома, после смерти матери все прихварывает он. — Кирюшенька! — Анфиса ткнулась ему головой в грудь. — Ты хороший, будь еще лучше! Выйду я за тебя, вот ей-богу! — Так отец-то? Знаете же, каков он… — Да ведь и меня они… если поймают! Я в окошко тогда там, в Казанихе, Кафтанов заревел: «Догнать и эту повитухину дочку, обрубить ей лапы-то, которыми выблюдка сельсоветского хотела принять!» — И, видя, что Кирьян, все еще колеблется, закричала страшно: — Кирья-ан! — Ладно… Только и отца тоже… в подпол. Иначе выдаст. Анфиса, Кирюшка, Кружилин и Алейников огородами побежали к дому Инютиных. Федор не побежал. Чувствуя облегчение, он посидел у плетня, глядя на зарево от полыхающего назаровского дома. Сидел и думал: этим близко, добегут, а сумеет ли Анна тех довести? Далековато тем… Утром Федор узнал — сумела. Спасли, видимо, быстро наступившая темнота и хлынувший наконец ливень, иначе не пробраться бы им незамеченно. Узнал от Ивана, который зашел на минутку домой. Он был без шашки, только на руке болталась плеть. — Герой, гляжу, ты. С плеткой ходишь. Жених завидный, — сказал тогда Федор. Иван дернул начавшей волосянеть губой, вышел. А через полчаса распахнулась дверь, ввалился в избу Кафтанов, отшвырнул поднявшегося было навстречу дряхлого Силантия, схватил Федора за рубаху на груди, тряхнул. — Говори сразу: куда они скрылись? Не то белый свет кровью замутится! Тут они где-то, тебя видели с ними вчерась в темноте. — Не знаю я… Кто это меня видел? — Счас узнаем, знаешь али нет. И бросил Федора под ноги сгрудившимся в дверях бородатым мужикам. Те подхватили его за руки и ноги, выволокли из избы, сдернули пиджак, рубаху, брюки, прикрутили к плахе вниз животом, плаху бросили на землю. «Все, сейчас пристрелят, пристрелят…» — стучало у Федора в голове, когда его волокли по двору, срывали одежду. Он даже не мог сообразить, боится этого или нет, — так стремительно все произошло. Он не мог догадаться почему-то, что его просто собираются высечь. А когда свистнула плеть и будто насквозь прожгла тело, он все понял наконец и закричал: — Что вы делаете, сволочи?! Что делаете?.. Но закричал не от боли, а от возмущения, от бессильного гнева. Этот гнев, кажется, и помог ему выдержать. Да еще то обстоятельство, что неподалеку, поглаживая лошадиную морду, стоял Ванька и угрюмо глядел на Федора. Характер Федора и на этот раз сослужил ему неоценимую службу. Секли его долго, старательно, в лохмотья изорвав спину, зад и ноги чуть не до ступней. Больно было только вначале, потом лишь гудела голова, будто ее сжимали чем-то жестким и горячим, сжимали до тех пор, пока она с хрустом не лопалась, сознание не меркло. Приходя в себя, он первым делом слышал голос Кафтанова: — Последний раз спрашиваю: куда они могли скрыться? Где притаились, сказывай! Веки Федора распухли — то ли оттого, что и по лицу угодила плеть, то ли просто от мук, — видел он плохо. Но видел, что Ванька так же стоит, обнимая лошадиную морду, что за плетнем собралась толпа баб, мужиков и ребятишек, слышал, как бабы и ребятишки выли, а мужики галдели и волновались. «Теперь-то… и вовсе молчать надо, — мелькнуло у Федора. — Иначе куда потом от позора? Не выдержал, скажут, расслюнявился… Насмешками заедят. А с Ванькой, живой останусь, сведу счеты. Не забуду. Анна, интересно, где? Видит ли?» Очнулся он в полной тишине, в какой-то белой пустоте. Он лежал так же на животе, спина горела огнем, перед глазами торчали железные прутья. Но скоро он сообразил, что лежит на кровати. Повернул голову чуть и увидел Анну. Она сидела на табуретке, прямая, иссохшая, чужая какая-то. — Это где я? — спросил Федор. — В Шантаре, в больнице. Четвертый день уже. — А-а… Как я сюда? — Кружилин с Алейниковым привезли. — Ага, спаслись, значит… Не нашли их? — Нет. В подполе у Инютиных отсиделись. Демьяна самого с собой взяли в подпол, в избе один Кирюшка был. Он рассказывает: натерпелся страху, мол… Отец мой не раз заходил в дом, все допытывался, куда Инютин девался. На голбчике сидит, грит, и спрашивает. — А этот… Панкрат Назаров? — Те легко отсиделись. К моему чулану даже никто не подходил. Где догадаться! Сейчас Назаров с семьей тоже тут, в Шантаре. — Почему тут? — Так что делается сейчас?! Советской власти по деревням вокруг нету. В Шантаре еще держится только. А по деревням отец мой с конниками этими хозяйничает. Кружилин с Алейниковым тут, в Шантаре, отряд тоже организовали, круглые сутки на всех выездных дорогах дозоры стоят — боятся, что отец нагрянуть может… И Кирюшка скрылся с Михайловки. — Вон как? — Ну да. Мой отец к вечеру ускакал из Михайловки со своими. А Демьян Инютин, как выпустили его из подпола, оседлал незаметно лошаденку — да за ними. На другой день к утру опять все заявились. Инютин сам по своему подворью с наганом бегал, все перерыл, искал Кирюшку, потом Анфиску. Да они еще с вечера в тайгу уйти догадались. Меня с собой звали. — Вон как? — опять сказал Федор. — Чего не пошла? — Мне сюда надо было… — тихо промолвила Анна. И медленно поднесла платок к глазам, тяжело заплакала. — Феденька… Чего они с тобой сделали-то? …Что еще более или менее подробно запомнилось Федору из суматошных событий тех лет? Их с Анной партизанская свадьба? Да, пожалуй. Все остальное представляется сейчас мешаниной из дней и ночей, из огня и стрельбы, из дыма и крови. Партизанское движение в Шантарской и соседней с нею волостях началось задолго до колчаковщины. Банда Кафтанова за короткий срок разрослась до неимоверных размеров и, пока Федор лежал в больнице, дважды налетала на Шантару, чуть не взяв ее. Чувствуя, что в третий раз село не удержать, Кружилин увел свой плохо вооруженный отряд сперва в ущелья Звенигоры, а потом, выдержав там жестокий бой, дальше, за Михайловку, в таежные верховья Громотухи. Федор, еще слабый и больной — исхлестанная плетью кожа только-только зарубцевалась, — ушел вместе с отрядом. Ушла и Анна, наотрез отказавшись оставить Федора. Со временем Федор окреп, налился прежней силой. Кружилин поставил его сперва во главе партизанской пятерки, потом — десятки, а после — целого эскадрона. Анна была неотлучно при нем, стирала, обихаживала его. Не раз Федор пытался переспать с ней, но Анна, непонятная чертова девка, твердила, как заведенная, одно и то же: — Нет… Хоть режь. А свадьбу, если хочешь, давай. Но Федор не хотел почему-то свадьбы. Да и не до нее было — всю осень восемнадцатого кружилинский отряд то гонялся за бандитами Кафтанова, то, наоборот, скрывался от них в лесах. Наступившая зима дала было передышку, кафтановские головорезы поутихли, затем скрылись и вовсе куда-то, многие партизаны разошлись по домам. Потом снова начали стекаться в тайгу, потому что в деревнях стали объявляться колчаковские карательные отряды. Позже Федор понял, почему не хочет пока свадьбы с Анной. Еще осенью в отряде появился Кирюшка Инютин, загнувшийся еще более в крючок, с еще более отвислыми плечами. — Ты гляди, выжил! — встретил его Федор удивленным возгласом. — Ага. Анфиса того… упрятать сумела. — Где же вы прятались? — Там… Везде. А потом Анфиса говорит: «Иди, Кирьян, к партизанам». Я пришел. Кружилин — ничего, принял. — А сама она где? Чего с собой не взял? — А так. Несподручно ей пока. — Пока? Беременная, что ли? — догадался Федор. — От тебя, сморчок сопливый? — А это неизвестно еще, от меня али опять от тебя… В том-то и дело. Вот эта «неизвестность» и удерживала Федора от женитьбы. К весне только пришла весть в отряд, что Анфиса в какой-то деревушке зимой еще разродилась мертвым ребенком, сама при этом чуть не скончалась. Кирюшка посветлел лицом, узнав, что она жива, а Федор решил жениться на Анне. Но тут опять началось такое, что о свадьбе нечего было и думать. Из самого Новониколаевска прибыл белогвардейский полк полковника Зубова со специальным заданием — уничтожить отряд Кружилина. Свадьбу сыграли только в ноябре девятнадцатого года, когда выпал первый снег. Состоялась она в большой таежной деревне Максютово и была если не громкой, то шумной, веселой, но продолжалась недолго — один день всего. Банда Кафтанова была рассеяна, но Шантара находилась пока в руках колчаковцев, туда стекались разрозненные группы белобандитов, там, по сведениям вездесущего Якова Алейникова, спешно формировалось новое карательное соединение. Оно могло выступить в любую минуту. Веселой была свадьба — с тройками, с гармонями, с песнями, с пляской. Даже Кружилин вспомнил старое, ударил такую «русско-цыганскую», как он объявил, что половицы чуть не треснули. И все-таки смутно чудилось Федору: что-то не так в этой свадьбе, то ли веселья не хватает, то ли, наоборот, чуток лишку его; то ли слишком рано, неурочно затеялась его женитьба, то ли, наоборот, слишком поздно. Что-то было в этой его с Анной свадьбе не всамделишное, будто из всего веселья вынули душу, а остались одни звуки, из вина и самогонки выцедили всю радость, а остался один едкий хмель. Может, все было бы на своем месте, сиди рядом с ним не Анна, а Анфиса? Нет, и это не то. Анфису он не видел давно, не волновало его, что она жила с Кирюшкой когда-то, что Кирюшка при случае передает ей поклоны и получает при случае же от нее. Вздрогнул Федор, а потом обдало его жаром, когда услышал случайно шепот двух дряхлых старушонок: — Что деется, прости ты, господи! Каруселя-ярманка… Родителя ее сказнили, а дочь за брата убивца замуж идет… — Каруселя, сватья, каруселя! — Ишь выдра, глаза-то не кажет! Стыдно, знать. — Стыдно, сватья, как не стыдно… Услышал он этот шепот — и закипело в голове ключом. Ведь все на месте было бы — и радость в свадебном питье, и душа в музыке, выдай свою дочь Кафтанов за него, как мечталось когда-то, по-обыкновенному, сиди он, ее отец, сейчас тут, хмельной и радостный… Но Кафтанова Михаила Лукича нет и никогда не будет… И богатства его нет уже. Чего же он, Федор, добился? Зачем все это веселье, эта свадьба? Потому он вздрогнул, что испугался этих своих мыслей, самого себя испугался. «О чем все еще думаю?! После всего, что было… что происходит в мире?!» И раз за разом саданул пару стаканов крепчайшей самогонки, чтобы отогнать эти мысли навсегда, забыть про них, отупеть. И отупел. Опомнился, когда сообразил, что Анна, никак не дававшаяся ему столько лет, оказалась порченая. — Кто ж… распробовал тебя? Ванька? — Нет, нет! Феденька, любимый… Не-ет! — А кто?! — Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя! Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?.. — …Савельев Федор! — донеслось до него. — Ты что, спишь там? Федор Силантьевич? Это говорил Голованов, начальник политотдела МТС, созданного прошлой осенью, веселый, общительный человек, хотя обликом похожий чем-то на Алейникова, фронтовик, ходивший еще с костылем. И сейчас этот костыль был прислонен к стенке дощатой трибуны. — Нет, не сплю. Сморило малость. — Вот люди не верят, что ты сможешь убрать две с половиной тысячи гектаров. — Пущай. А я уберу, ежели дадите сцеп из трех «сталинцев». Прошлой осенью в соседней МТС, писали в газетах, таким сцепом две двести один комбайнер убрал. А я две пятьсот дам, ежели комбайны не дряхло будут, не навроде балалаек, как прошлогодний мой… Федор говорил, а в уши барабанили больно слова Анны: «А что от богатства нашего один дым остался — это тебя и точит всю жизнь». Точит? Нет, врешь ты, Анна! Умная баба, все правильно до этого говорила, может, а тут врешь. Сперва, правда, ради этого хотел взять тебя. И на свадьбе — да, мелькнуло сожаление, что не так все оказалось. А потом, после, что об этом было жалеть зазря? Жалением ничего не вернешь, не исправишь. Врешь, врешь, врешь! Ему показалось, что он выкрикнул это слово вслух. Он вскочил испуганно, вытер ладонью мокрый лоб. — Что с тобой, Федор Силантьевич? — тотчас проговорил Голованов. — Захворал, что ли? Федор увидел его встревоженные глаза, потом — такие же глаза Кружилина. — Нет, ничего… Мутит только маленько. Я бы домой… если отпустите. И, не дожидаясь ответа, двинулся к дверям. Возле крыльца его окружили выскочившие следом за ним люди. Сам Кружилин распорядился отвезти домой Федора в собственной кошевке, кто-то вызвался проводить его. Федор отказался от того и другого, заявил, что дойдет домой самостоятельно. И, выбравшись из толпы, пошел за ворота МТС.
* * * * Федор шагал по темным, пустынным улицам не спеша, время от времени вытирая ладонью горячий, влажный лоб, и невесело размышлял, что и тут права она, Анна, чертова баба. Да, да, жалеет он обо всем! И что Кафтанов Михаил Лукич погиб безвременно, и что от богатства его один дым остался. Да, точит это его всю жизнь, как червяк точит дерево, как водяная капля точит камень-гранит. Точит, выедает в сердце самые больные места… В первые годы после свадьбы Федор в этом себе не признавался. Что ж, думал он, не получилось и не могло получиться так, как он мечтал, потому что весь мир, вся жизнь взбаламутилась и перевернулась. После гражданской с год покрестьянствовал в Михайловке. Весной двадцать первого посеял немного ржи, летом часто приходил на свою крохотную полоску, садился на краю березового колка, глядел, как колосится рожь, о чем-то думал, чувствуя, как чуть постанывает сердце, будто его мнет кто в кулаке. Вспоминались довольно обширные ржаные поля Кафтанова, его завозни, его заимка на Огневских ключах. Сейчас на месте дома лежит там, на берегу озера, груда обгорелых головешек. Все сгорело — и заимка, и завозни, и сам Кафтанов. Все превратилось в кучу пепла. Так чего сожалеть? И сам он, Федор, чуть не сгорел в этой кровавой коловерти, чудом каким-то уцелел… Однажды, когда сидел вот так же возле своего посева, подошла неслышно Анфиса. Она вышла за Кирюшку через полгода после женитьбы Федора, стала жить с мужем в уцелевшем доме Инютиных. Они тоже посеяли немного ржи рядом с Федоровой полоской. Пахали, сеяли в одно время, на виду друг у друга. Но вели себя как чужие, только здоровались холодновато. Подойдя, Анфиса молча остановилась. — Чего тебе? — спросил недовольно Федор. — Ничего. Хоть поглядеть на тебя вблизи. — На мужа надоело? — Муж не заяц, в лес не ускачет. Федор поднялся. Анфиса, стройная, крепкая, стояла, скрестив под грудью полные руки. В темных глазах ее плескалась жалость, будто она понимала, о чем думает Федор. Это выражение ее глаз вдруг растравило Федора, он раздраженно спросил: — Чего надо, спрашиваю? — Пришла глянуть — счастливый ли? Любишь ли ее… Анну? — Без любви не женился бы. — Нет, — мотнула она головой. — Нет… — Постояла, помяла в собственных ладонях пальцы, будто хотела обломить их, и, качнувшись на грудь Федору, зашептала сквозь слезы: — Что мы с тобой наделали-то? Что наделали! Шепот Анфисы, ее полные слез глаза и вздрагивающие плечи разволновали его. Он погладил ее плечи, проговорил осевшим голосом: — Ничего, ничего… И, не говоря больше ни слова, они пошли в березовую рощицу. Из лесочка возвращались поздно вечером, когда солнце, уже невидимое, окрашивало в багрово-красный цвет громоздившиеся на краю неба облака. — Значит, судьба такая, что ж… — грустновато говорила ему Анфиса. — Видно, до смертушки суждено мне любить тебя. Хоть редко, да мой будешь. Только… только детей Кирьяну от него, от Кирьяна, рожать буду. В этом не хочу обманывать его. И не могу, не надо… …Вспоминая все это, Федор шел и шел по холодным пустынным и темным улицам Шантары, морщась от скрипа снега под ногами. Подмораживало, снег скрипел все сильнее. Федор остановился, чувствуя, что теперь его по-настоящему мутит, ухватился за телеграфный столб. Тотчас затих скрип снега под ногами. Но Федору казалось, что это был вовсе не скрип снега, что это Анна, жена, скрипучим голосом спрашивала его о чем-то, властно требовала какого-то ответа. Он оттолкнулся от столба, пошел. И точно в такт своим шагам услыхал: «За-чем тог-да жи-вешь? За-чем тогда жи-вешь?» Этот звук был ужасен, он продавливал уши, раскалывал голову. Чтобы избавиться от него, Федор опять остановился. Но это не помогло, в виски с обеих сторон долбило и долбило безжалостно: «За-чем жи-вешь? За-чем жи-вешь?» И вдруг Федор с ужасом подумал, что этот звук, этот голос никогда не утихнет. Ему, Федору, до сегодняшнего дня все было безразлично, он находился в какой-то пустоте, в полусне будто. Но он, кажется, проснулся, разбудила его Анна своим вопросом. Сперва этот вопрос показался ему нелепым, а теперь вот не дает ему покоя, чудится даже в скрипе снега под ногами… Федор закрыл глаза, быстро пошел дальше, к дому, почти побежал. Однако через несколько шагов, боясь наткнуться на столб или на ветку дерева, открыл глаза. Но все равно ничего не увидел, вокруг него была темнота, темнота…
* * * * Июньское солнце жарило безжалостно, в сухом, душном воздухе плавал тополиный пух, белыми лохмотьями катался по шоссе, ведущему из села на станцию, набивался в канавы и грязные от пыли придорожные лопухи. Наташа, однако, не чувствовала этой духоты, не видела сухой тополиный метели, шла и шла по липкому гудронированному полотну, отупело глядя себе под ноги. Рядом шла Анна Михайловна, временами вытирала глаза платком. — Не надо, мама, — говорила Наташа и сама всхлипывала. В уши лезла, больно разрезала сердце слышанная недавно на концерте в клубе песня: …Но изведает враг, на Россию напав, Что российские ветры — лихая погода. Биться с жестоким врагом уезжал Мальчишка с двадцатого года. И что же ему на прощанье должна Была молодая жена сказать? Ему на прощанье сказала жена: Тебя я буду ждать… Наташа понимала и всегда отдавала себе ясный отчет, что весной или летом Семен уйдет на фронт, но это всегда казалось ей событием далеким-далеким и даже невозможным. Наверное, потому так казалось, что в ту самую ночь, когда она стала женщиной и женой Семена, представление о мире и всем происходящем в нем в который уж раз перевернулось. Из той ночи она помнит только несколько мгновений. Вопрос бабушки Акулины: «Как вам стелить-то? Вместе али врозь?», ответ Семена: «Вместе». И опять слова старухи: «Ну, дай-то бог, дай-то бог…» Потом шаги Семена по комнате, когда она уже лежала в постели, глубоко запрятав от стыда голову под одеяло, какое-то нетерпеливое, жутко-сладкое ожидание. И, наконец, его руки, его колени, все его тело — горячее, сильное, незнакомое, которого она испугалась и к которому прижалась, счастливо-обессиленная, опустошенная… И потом еще несколько дней была эта полнейшая опустошенность, стыд, недоумение. Где-то мелькали лица бабушки Акулины, Маньки Огородниковой, матери Семена. Все что-то говорили ей, но слов она не различала. — Не так я женитьбу сына своего видела. Свадьбу надо бы… хоть небольшую… — наконец явственно услышала она голос Анны Михайловны. Испуганно воскликнула: — Ой, не надо! Нет… — И не будет, нельзя. Тут такое горе с мужниным братом! Тут Макара судить вот-вот начнут. Все катится колесом и давит. Слова эти вызвали у Наташи еще большую растерянность, обостренное чувство вины за ту ночь, за свое счастье, которое именно в эту секунду вдруг явственно ощутилось ею, будто открылась где-то в душе ее неведомая дверца, потекло что-то оттуда неизведанное, хмельное, затопило ее всю, затуманило мозг. — Я понимаю, — промолвила она и продолжала бессвязно, бездумно: — А я вам сказала, что люблю его… Пускай колесо, пускай судят… И Антон Силантьевич погиб. Но я не могла! Делайте со мной что хотите… — Не поняла ты, Наташа, — сказала Анна Михайловна, прижала ее голову к своей груди. — Разве я осуждаю? Я рада, что у вас… Только, говорю, свадьбу вот не время, нельзя… — Какое это имеет значение?! Какое? Все в мире для нее снова перевернулось, и значения не имели какая-то там свадьба, какой-то Макар, трагическое событие на заводе, бывшее, казалось, давно-давно; значения не имела и сама война, идущая где-то, и то обстоятельство, что Семен должен ехать на нее. Он должен, но он не уедет, потому что он — вот он, вот его руки, все его тело. — Сема, Сема! — шептала она ночами, прижимаясь к нему. — Что? — Я твоя! Ты чувствуешь, что я твоя?! — Чудная… Конечно. Был Семен, был яркий снег и сияющее солнце на небе, потом — вешние ручьи и лужи, в которых тоже плавилось солнце, мокрая, остро пахнущая земля, и первая зелень, наконец — сверкающая вода Громотухи, еще обжигающая, когда они впервые искупались. Уже в конце мая вода стала теплой, и первого июня, в выходной день, они ушли за село, переплыли на остров, и там, лежа на горячем песке, Наташа почувствовала, что ее подташнивает. Она уже несколько дней ощущала, что с ней происходит что-то необъяснимое и таинственное, удивлялась, прислушивалась к себе. Первой ее состояние заметила бабушка Акулина и, напрямик расспросив кое о чем, заулыбалась. — Дай-то бог. А я нянюшкой буду, вот и радость мне перед вечным сном. — Нет, нет… Это, может, так, — сказала Наташа. И зачем-то предупредила: — Вы Семену не говорите. — Может, так, это бывает, — сказала ей еще старуха. — А ежели тошнить зачнет, то, значит, и слава богу. Жди. Она ждала, и вот это произошло. Дыхание у нее остановилось, она смертельно побледнела, потому что в голове застучало: «А он на фронт скоро уедет! Он уедет от меня!» Как раз накануне Семен опять был в военкомате, вернулся серьезный, сосредоточенный, сказал, что через две недели наконец отправляют. И все равно его уход на фронт казался делом нереальным, неизмеримо еще далеким. И только в ту секунду, когда ее затошнило, словно какая-то пелена упала с глаз, сознание чем-то продуло, и она до пронзительности отчетливо поняла, что через несколько дней Семена рядом уже не будет, какая-то неумолимая сила отберет его у нее. — Нет, нет! — закричала она на весь остров, хватая его за плечи. — Что с тобой? — Он поднялся, сел на песке. — Не хочу, чтобы ты уехал! Не могу! Не надо… — Руки ее дрожали, и вся она тряслась. Прилипшие песчинки сыпались с ее груди, живота, крупных, уже немного загоревших ног. — Юрий не едет вот… Он поглядел на нее своим обычным мягким взглядом, только в светлых, как речная вода, глазах на мгновение мелькнуло не то любопытство, не то изумление, будто он впервые увидел в Наташе что-то, раньше им не замечаемое. И она интуитивно поняла значение этого взгляда, отшатнулась. — Я дура, да? Пускай! — закричала она упрямо. — Но я не хочу! — Не говори так, — попросил он тихо. — Но я… я люблю тебя. И мне страшно. — Мне тоже страшно, — проговорил он, будто признаваясь в чем-то сокровенном. — И Юрка не едет… А мне — надо. Его голос и его слова поразили Наташу каким-то глубоким смыслом, но в чем он — сообразить еще не могла. — Почему? — спросила она, пристально глядя на него. — Почему надо? Объясни. — Ты о чем спрашиваешь? Ну, фашистов мне хочется бить своими руками, гнать их с нашей земли. Разве не понятно? — Понятно. Но это… очень простое объяснение. А есть еще какое-то… самое главное. Он помедлил, собрал на лбу морщинки, будто недовольный. — Есть, наверное. Но мне его не высказать, не знаю. Вот так же он говорил ей не раз, что не знает, зачем бросился тогда к трансформатору, вспомнила Наташа. И вдруг — случилось это именно вдруг — словно какой-то яркий луч прорезал ее сознание, что-то осветил там, и ей стал предельно ясен наконец-то ответ на вопрос — что такое живущие в самом человеке истинные начала жизни, о которых говорил тогда Субботин над могилой директора завода, стал ясен ответ, который она долго и мучительно искала. Да это же, думала Наташа, та сила, которая заставила тогда Семена и директора завода броситься в огонь за Нечаевым, потом обоих — к трансформатору, которая зовет Семена на фронт… Ну да, ну да, это и есть та великая и таинственная сила, вечно и неодолимо живущая в человеке, которая в трудные, самые критические минуты заставляет человека поворачиваться к жизни самой сильной, самой благородной, самой справедливой своей стороной. Все это промелькнуло в ее мозгу в одно мгновение, и она тихо и уверенно сказала: — Нет, ты знаешь. Он рассмеялся, толкнул ее на песок, и они вместе скатились в воду. Потом опять лежали под горячими лучами. Семен глядел на середину реки. Там, на перекате, звенели, сшибаясь, сильные водяные струи, под солнцем они сверкали, ослепляя, и неслись куда-то, а здесь, у берега, вода была спокойной, небольшие синевато-прозрачные волны, негромко шурша, лизали мокрый песок. — Что я знаю, Наташка? Ничего я не знаю, — сказал он задумчиво. — Одно мне ясно — я должен быть там. Он умолк, глаза его сухо блестели, будто он видел перед собой что-то неизвестное, которое и пугало, и вызывало любопытство. На мокрую полосу песка у самой воды, плотно приглаженную волнами, сел куличок и стал неторопливо расхаживать на длинных ногах. В небе неподвижно стояли мелкие комья облаков, но тени от них все же скользили по земле, и, когда кромка такой тени близко подползла к куличку, он побежал от нее, но тень догоняла, и, будто не желая, чтобы она накрыла его, он подпрыгнул и улетел на светлое, солнечное место. Семен улыбнулся еле приметно. — Ты подумай сама вот о чем, — сказал он негромко. — Дед мой, Михаил Лукич Кафтанов, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его, Макар, живой еще… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймешь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…» — И не потому, — мотнула мокрой головой Наташа. Но, подумав, поправилась: — Не только потому. Семен глядел теперь на крутые зеленые склоны Звенигоры, на сверкающие гранитные утесы, о которые, набегая, колотились пятна теней от облаков и, будто разбиваясь, отскакивали, смятыми лохмотьями соскальзывали вниз. — Ну да, не только… — бездумно повторил Семен, пересыпая в ладонях песок. Потом лег на спину. Солнце стояло за белой, не очень плотной тучкой, просвечивало ее насквозь. Середина тучки была голубовато-розовой, края облиты, оплавлены шафранно-красным огнем, и во все стороны из-за облачка хлестали струи жидкого янтаря. — Потому еще, что облачко это полыхает в синем небе? Что дядя Антон так… погиб, что тебя встретил и полюбил? Да, поэтому? Это — красивое объяснение… Слова его звучали все резче. Он приподнялся и поглядел на нее, нахмурив выцветшие брови. — Ты как-то… странно говоришь, — вымолвила она, пытаясь понять его. — Зачем сердишься? — Извини, — сказал он виновато. — Только не спрашивай того, что мне не объяснить. Что и без того понятно. — Я не буду. Теперь не буду, — промолвила она, думая о своем. Так она и не сказала ему в тот день о зародившейся в ней новой жизни. Не сказала и в следующие, боясь причинить Семену какую-то боль и лишнее волнение, потому что он и без того находится в напряженно-лихорадочном состоянии. День отправки стал известен — 14 июня. Семен то бегал на завод, хотя уже уволился с работы, то домой, к матери, то зачем-то в военкомат, но больше находился с Наташей, смотрел на нее то ласково, то задумчиво, то с тоской. А ночами, до самого утра, они бродили по окрестностям Шантары, по холмам, по зарослям Громотушкиных кустов, по берегу лунной Громотухи. — Вот все как получилось у нас… Я знал, что все это быстро наступит, такой день, и не хотел… Я хотел, чтобы ты была свободна. Ведь все… все может со мной на фронте… Но я люблю тебя, — сбивчиво говорил он ей в эти последние, короткие июньские ночи. — Ты не хотел… А кто бы дал тогда мне все это… все, что было у нас? И ничего не случится… Ничего не может… — шептала она сухими, исцелованными губами. Тело ее, измятое его руками, болело, но все хотелось, чтобы он обнимал, обнимал ее. — Теперь ты одна будешь, — говорил он и вроде чего-то ждал. «Нет, нас двое!» — готова была она крикнуть, но сдерживалась, ей хотелось сказать ему об этом лишь на прощанье, в самую последнюю минуту, чтобы он уехал только с этой мыслью. Ночь на 14 июня отправляющихся на фронт добровольцев продержали почему-то в военкомате, то строили во дворе, то уводили куда-то. Наташа с Анной Михайловной так всю ночь и простояли у военкоматской ограды, на рассвете ушли домой. Наташа легла на свою прежнюю кровать, рядом с Ганкой, а на восходе солнца прибежал Андрейка и затеребил ее: — Повели их на станцию. Строем! А впереди — фронтовой майор! Семка сказал, чтобы мы все на станцию шли. Он сказал, чтобы скорее… И вот она идет, отупело глядя себе под ноги. Назойливо звучит песня о российских ветрах, рядом глухо всхлипывает Анна Михайловна. Чуть сзади идут молчаливо Марья Фирсовна, Димка, Андрейка, Ганка и отец Семена. Наташа думала, он не пойдет провожать сына, потому что на слова Андрейки прикрикнул: «Слыхали, замолчь!» Но, оказывается, пошел. Он шагал сгорбившись, не глядя по сторонам, шаркая ногами… Над станцией висела не то рыхлая серая туча, не то расплывшийся паровозный дым. Чем ближе к станции, тем теснее становилась дорога — шли люди, ехали подводы. А у крайнего железнодорожного пути словно базар собрался — пестрые платки, кофточки, белые рубахи, выгоревшие пиджаки. От толпы людей, кипевшей вдоль длинного состава из двухосных теплушек, шел густой, невнятный разноголосый гул, потом стали различаться отдельные голоса, женский плач, смех, звуки гармошки — охрипшие, отчаянно-торопливые.
|
|||
|