|
|||
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 9 страницаПриехав в Валлорис. я сразу же написала Пабло о том, что сделала. За него мне ответила Луиза Лейри, в ее письме говорилось, что я повела себя глупо, что Пабло глубоко обижен и говорит всем – раз я приезжала, то должна была повидаться с ним, что раз этого не сделала, значит, очевидно, виделась с другими людьми, которых предпочитаю ему, и что я совершенно не думаю о его работе. Возвратясь в Валлорис, Пабло спросил, с чего это я решила, что он стал бы меня бранить, если б я сообщила ему, что приехала в Париж повидаться с бабушкой. Я ответила, что уже наслушалась его брани и уже наизусть знаю, как он на что реагирует. ‑ Конечно, я мог бы сказать что‑то в этом роде, – заговорил он. – Сердиться мне свойственно. Но я всегда говорю в таких случаях не то, что думаю. Ты должна это знать. Когда я повышаю голос, говорю неприятные вещи, то лишь затем, чтобы расшевелить тебя. Я бы хотел, чтобы ты сердилась, орала, скандалила. Но нет. Ты отмалчиваешься, становишься саркастичной, резковатой, отчужденной, холодной. Хоть бы раз увидеть, как ты даешь волю чувствам, смеешься, плачешь – играешь в мою игру. – И раздраженно потряс головой. – Никогда я не пойму вас, северян. Но играть в его игру я не могла. Тогда я еще не полностью изжила последствия своего раннего воспитания. Мне всю жизнь внушали, что проявлять чувства на людях нельзя. Сердиться, терять над собой контроль, устраивать истерику в присутствии даже любимого человека было так же немыслимо, как появиться в костюме Евы перед множеством незнакомцев; для такого проявления эмоций я была все еще замкнута в собственной раковине. И часто задумывалась, не являются ли все омары и рыцари в доспехах, которых Пабло писал и рисовал в тот период, ироническим символом его мыслей обо мне в этом отношении. Почти два года спустя, когда я сообщила Пабло, что собираюсь уйти от него, он вспомнил тот инцидент и сказал: ‑ Ты тогда приняла это решение. Что было далеко от истины, так как в тот день я решила остаться. Думаю, я любила Пабло, как только может один человек любить другого, но впоследствии он упрекал меня, что я никогда не доверяла ему, и подтверждение этому видел в том инциденте. Пожалуй, он был прав, но мне было бы трудно относиться к нему по другому, поскольку я вышла на сцену, перевидав трех других актрис, которые пытались играть ту же роль и провалились. Каждая начинала совершенно счастливой, с мыслью о собственной исключительности. Я была лишена этого изначального преимущества, так как знала в общих чертах, что произошло с прежними женами Синей Бороды, а чего не знала, он вскоре рассказал. Я была не настолько уверенной в собственном превосходстве над остальными, чтобы позволять себе смеяться над зловещим предзнаменованием. Все же их участь зависела не только от них, но и в значительной степени от Пабло. Моя тоже. У всех у них были совершенно разные провалы по совершенно разным причинам. Ольга, например, потерпела крушение, потому что требовала слишком многого. Это давало основания предположить, что будь ее требования поумереннее и не столь глупыми, этого бы не случилось. Но Мари‑Тереза Вальтер не требовала ничего, была очень мягкой и тоже потерпела неудачу. Затем появилась Дора Маар, отнюдь не глупая, художница, понимавшая его гораздо лучше, чем остальные. Но и ее постигла неудача, хотя, как и они, она твердо верила в него. Пабло бросил их всех, хотя каждая считала себя единственной, по‑настоящему имеющей для него значение, каждая думала, что их жизни с Пабло неразлучно сплетены. Я видела в этом историческую закономерность: так получалось раньше, так получится и на сей раз. Пабло сам предупредил меня, что любовь может длиться только предопределенный период. Я ежедневно чувствовала, что период нашей уменьшился на один день. Пабло был прав, говоря время от времени, что я холодная, а меня охлаждало нарастающее сознание, что все, приходящее в обличье хорошего, лишь тень чего‑то надвигающегося дурного; что за все приятное придется расплачиваться неприятностями. Не существовало ни малейшей возможности надолго тесно сблизиться с ним. Если он на краткую минуту бывал мягок и нежен со мной, то на другой день становился грубым, жестким. Иногда называл это «высокой стоимостью жизни». После рождения Паломы в те минуты, когда я хотела способствовать полному нашему слиянию, он резко отдалялся. Когда я в результате замыкалась, это как будто бы вновь разжигало его интерес. Он снова начинал сближаться со мной, не хотел видеть меня невозмутимой, такой близкой к нему, но обособленной от него. Суть проблемы, как я быстро поняла, заключалась в том, что для Пабло всегда должны были существовать победитель и побежденный. Я не могла довольствоваться ролью победителя, думаю, и любой эмоционально зрелый человек не мог бы тоже. Роль побежденного тоже ничего не давала, так как Пабло, победив, тут же терял ко мне всякий интерес. Что делать при такой дилемме? Чем больше я над этим раздумывала, тем сложнее казался ответ. Летом пятьдесят первого года мне приходилось, несколько раз ездить в Париж, бабушка была серьезно больна, и нужно было обставить квартиры на улице Гей‑Люссака, чтобы можно было поселиться там с Пабло и детьми, дабы не допустить еще одной реквизиции. У бабушки была еще серия приступов после первого, последний парализовал у нее одну сторону. Она была едва способна двигаться и почти не могла говорить, но оставалась в здравом рассудке. Я чувствовала, что бабушка хочет мне что‑то сказать, но у нее ничего не получалось. Она хватала мою руку и запускала в нее ногти. Я ощущала ее желание говорить. Наконец ей удалось произнести: «Хочу очиститься в твоих глазах». Это было последнее, что я от нее услышала. На юг я вернулась первого августа. Несколько дней спустя мы с Пабло были в гончарной. Поскольку наш дом находился не в центре Валлориса, а в холмах над городом, отправленные нам телеграммы доставляли в почтовое отделение, где они успешно пылились несколько дней из‑за нерасторопности персонала. Когда стало ясно, что дни бабушки сочтены, мать начала слать мне телеграммы, чтобы подготовить к неизбежному. Две или три из них пришли в почтовое отделение, но поскольку телефона у нас не было, они так там и лежали. Наконец почтовый оператор, узнав, что мы в гончарной, позвонил туда. Когда раздался звонок, я стояла у аппарата. Подняла, не раздумывая, трубку и сказала: «Алло». Оператор ждал, что трубку возьмет мадам Рамье, поэтому без предисловий объявил: «Бабушка Франсуазы скончалась». Я не получала подготовительных телеграмм, отправленных матерью, и эта фраза ошеломила меня. Я тут же поехала в Париж, понимая, что мать будет нуждаться во мне, так как она обожала бабушку. Когда я приехала, мать сказала, что отец будет на похоронах, и мне следует подготовиться к встрече с ним. Я не видела его с октября сорок третьего года, когда стала жить у бабушки, так как он ясно дал понять, что больше не желает меня видеть. Бабушку с тех пор он тоже не видел. Встречаться с ним теперь было нелегко, но я знала, что должна набраться для этого сил, так как нам рано или поздно нужно было помириться. Было ясно, что он при своем характере первого шага не сделает. Мы встретились в клинике в Нейли, где умерла бабушка. Отец довольно холодно протянул мне руку. Я задержала ее в своей подольше, чтобы он преодолел страх оказаться «мягким». Помедлив немного, отец сказал: ‑ После церемонии приходи домой. – И добавил: – Делаю это не ради тебя, а ради твоей матери. После обеда он сказал мне ровным, деловитым голосом: ‑ Я не простил твою бабушку за то, что она поддерживала тебя в твоей авантюре, но обсуждать это теперь не вижу смысла. И решил предать прошлое забвению, так что чувствуй себя снова дома. Буду рад видеть в любое время и тебя, и детей. Больше обсуждать эту тему не будем. С того дня до самой смерти отец был любезным, иногда готовым помочь, но не больше. Мы разговаривали о литературе, он объяснял мне, что считал нужным, относительно финансовых дел, чтобы я могла должным образом заботиться о матери и о детях, если мне когда‑нибудь придется исполнять эту его роль в семье, но это не были разговоры отца и дочери. В сорок четвертом году, когда я начала приходить к Пабло во второй половине дня, он дразнил меня тем, что к нему ходит начинающая поэтесса, которую направил Поль Элюар. ‑ Ты не единственная, кроме тебя здесь бывают и другие девушки, – сказал он. Я на это не клюнула, поэтому он продолжал: ‑ Например, одна, которая изучает философию и пишет стихи. Очень умная. Более того, заботливая. Зачастую приносит мне по утрам сыр канталь. Я ответила, что если она такая хорошая, пусть он пригласит меня как‑нибудь утром к ее приходу, посмотрю, достойно ли это создание таких похвал. Пабло пригласил, и я увидела рослую, грудастую девицу, массивные формы которой явно имели отношение к производству сыра. Потом всякий раз, когда Пабло упоминал о ней, я говорила: «Ах да, сыр канталь». Как и большинство людей, любящих высмеивать других, Пабло не любил подвергаться насмешкам и вскоре перестал говорить об этой девице. Прошли годы, и я совершенно забыла о сыре канталь, но однажды произошло кое‑что, напомнившее мне о той девице самым неприятным образом. В начале пятьдесят первого года после сравнительно спокойного периода Пабло стал ездить в Париж один, оставляя меня с детьми в Валлорисе. Я ощущала – происходит что‑то неладное, но не могла понять, что и с кем. В мае Поль Элюар с Доминикой приехали в Сен‑Тропез. Я чувствовала, что Пабло будет там не один, и что Поль – не подлинная причина его отъезда. Вскоре после этого мадам Рамье однажды сообщила мне по секрету, что слышала от каких‑то журналистов, будто Пабло флиртовал в Сен‑Тропезе с другой женщиной. Журналисты даже сказали ей, что он собирался с ней в Тунис, и мадам Ренье решила, что мне следует об этом узнать, пока я не прочла этого в газетах или не услышала от «посторонних». Я поблагодарила ее, но сказала, что предпочла бы не слышать об этом ни от кого. Хотя я и подозревала нечто подобное, услышать подтверждение, тем более таким образом, было не особенно приятно. Такие вещи иногда воспринимаются спокойно, иногда тяжело. В ту минуту было очень тяжело. Когда мадам Рамье прекратила информировать меня о «новом приключении Пабло», как она назвала это, я чувствовала себя так, словно упала с шестого этажа, поднялась и пыталась уйти. В этом положении меня угнетало не только поведение Пабло. Я была очень привязана к Полю Элюару и с симпатией относилась к его новой жене, Доминике. И казалось вполне очевидным, что они как‑то причастны к этому, помогают осложнить еще больше и без того сложные отношения между мной и Пабло. Уже само известие, что Пабло интересуется кем‑то еще, было мучительно; знать, что люди, которых считала самыми близкими друзьями, вовлекли его в это «новое приключение» было гораздо мучительнее. Я не представляла, что это за женщина; знала только, что Пабло увлечен ею, что его мысли и чувства не со мной. Обдумав впоследствии рассказ мадам Рамье, я на минуту задалась вопросом, не Доминика ли это. Я прекрасно знала Поля, понимала его мазохистскую натуру, приведшую много лет назад к молчаливому согласию на связь Пабло с его прежней женой, Нуш. И подумала, что история повторяется. В определенном смысле, будь то Доминика, это было бы легче принять. Когда Пабло вернулся, я спросила, не хочет ли он сообщить о перемене своих чувств ко мне. Сказала, что мы всегда были полностью откровенны друг с другом, и считаю, что так должно продолжаться и впредь. Наверняка решив, что долгий разговор на эту тему осложнит его положение, или что я расплачусь, Пабло сказал: ‑ Ты, должно быть, спятила. Ничего подобного нет и в помине. Голос его звучал так убедительно, что я поверила, предпочтя думать, что те журналисты были неверно информированы. Несколько недель спустя мы проводили выходные с Полем и Доминикой в Сен‑Тропезе. Они со мной были очень любезны, заботливы, как с больной, требующей особого внимания. Однако приглядываясь к ним и их отношениям друг к другу, я поняла, что это определенно не Доминика. Вскоре после нашего возвращения из Сен‑Тропеза умерла моя бабушка, и я поехала в Париж на похороны. Едва вернулась, Пабло отправился на бой быков в Арль. Пока его не было, я однажды пошла в гончарную. Мадам Рамье с заговорщицким видом отозвала меня в угол. ‑ Дорогая моя, я знаю, кто это. Разумеется, все уже позади; пусть это служит вам утешением. Если все позади, спросила я, зачем же вновь касаться этой темы? Мадам Рамье ответила, что считает нужным сказать мне для моего же блага. И наконец назвала имя. Оказалось, это была сыр канталь. Я поразилась. Сперва рассмеялась, потом опечалилась, что Пабло мог причинить мне столько страданий ради пустяковой интрижки. Он любил твердить поговорку, что для определения удойности коровы достаточно одного взгляда на ее вымя. Один взгляд на лицо этой особы убедил меня, что за ним не кроется ни веселости, ни глубокого чувства. Но то было моим суждением, не Пабло. Очевидно, я была никудышным судьей. Когда Пабло возвратился с боя быков, я сказала ему, что если он хочет начать новую жизнь с другой женщиной, возражать не буду, но не желаю делить нашу жизнь с кем‑то еще. Что больше всего хочу знать правду. И постараюсь воспринять ее с веселым выражением лица. Последовал обычный взрыв дикой ярости. ‑ Не представляю, о чем ты говоришь. Между нами все в точности так же, как было всегда. Нет смысла говорить о том, чего не существует. Вместо того, чтобы постоянно выведывать, не завел ли я кого‑то на стороне, следовало бы подумать – если б это могло быть правдой – нет ли здесь твоей вины. Всякий раз, когда пара попадает в бурю, виноваты оба. У нас ничего не произошло, но случись что‑нибудь, причина крылась бы в том, что ты довела до этого – в той же мере, что и я – по крайней мере, потенциально. Я еще два‑три раза пыталась поднять этот вопрос. Пабло всегда отвечал в том же духе. И вскоре я стала замечать, что наотрез отрицая все, он старается вести себя по отношению ко мне в соответствии со сказанным. Однако поскольку Пабло не хотел вести разговор на эту тему, она продолжала беспокоить меня, потому что если эта его интрижка и завершилась, то, что он больше не откровенен со мной, причиняло мне страдания. Но больше я с ним о том инциденте не говорила. Поведение мое по отношению к нему оставалось тем же, что летом пятьдесят первого года, но внутренне я стала от него отдаляться. Смерть бабушки обострила мое чувство индивидуального одиночества, сознания, что все мы движемся к смерти, и никто не в состоянии нам помочь или отдалить смерть. В следующем году это дало окружающим повод думать, будто мы никогда еще не были так счастливы. Иногда, если человек действует без страсти, но с ощущением покоя, получаются лучшие результаты. Пабло сказал, что я в своей работе никогда еще не добивалась таких успехов. Отношения наши были неизменно дружелюбными. Коренной перемены не произошло, но мы старались угодить друг другу больше, чем в прошлые годы. Диалогов у нас, в сущности, больше не было; каждый произносил монологи, обращаясь к другому. В конце октября пятьдесят второго года Пабло поехал в Париж. Я попросилась с ним. Сказала – если хочет, чтобы мы оставались вместе, то должен брать меня с собой, когда уезжает на долгий срок, так как в одиночестве мне начинают лезть в голову мрачные мысли, которые могут привести меня к разрыву с ним. Пабло покачал головой. ‑ Зимой Париж не место для тебя и детей. Кстати, и отопление там плохо работает. Тебе лучше находиться здесь. К тому же, грозные обещания никогда не выполняются. Я сказала – он должен бы знать, что я не из тех, кто не исполняет своей угрозы. Если я говорила ему некогда, что отныне мы всегда должны быть вместе, должны найти образ жизни, который устраивал бы нас обоих, а не его одного, значит, в противном случае была готова на что‑то решиться. Но Пабло уехал один. Через три недели он сообщил мне по телефону, что умер Поль Элюар. Я так расстроилась, что была не в состоянии ехать в Париж на похороны. Попросила его связаться с моей подругой Матси Хаджилазарос, греческой поэтессой, приятельницей его племянника Хавьера, и попросить ее приехать, пожить со мной. Матси была старше меня, и я, будучи уверена в ее объективности, считала, что она сможет помочь мне принять правильное решение. Я сказала ей, что не представляю, как дальше жить с Пабло, но его настойчивые заявления, что оставаться с ним – мой долг, что я необходима ему в его работе, смущают меня. ‑ Никто не является ни для кого незаменимым, – ответила Матси. – Ты воображаешь, что необходима ему, или что он будет очень несчастен, если уйдешь от него, но я уверена, что если это случится, месяца через три твое место займет другая, и ты увидишь, что никто не страдает из‑за твоего отсутствия. Ты должна чувствовать себя вольной поступать так, как тебе кажется наилучшим для себя самой. Быть чьей‑то нянькой – это не жизнь, разве что ты ни на что больше не способна. Тебе есть что сказать самой, и ты прежде всего должна думать об этом. Когда Пабло вернулся, я сказала ему, что убеждена – в нашем союзе больше нет никакого глубокого смысла, и я не вижу причины оставаться с ним. Он спросил, есть ли кто‑то другой в моей жизни. Я ответила, что нет. ‑ Тогда ты должна остаться, – сказал он. – Будь кто‑то еще, это, по крайней мере, служило бы оправданием, но раз его нет, оставайся. Ты мне нужна. Той осенью и зимой мы готовились к большой выставке его работ в Милане и в Риме, дел было много. Поэтому я выбросила из головы все сказанное Матси и осталась. Раньше отсутствия Пабло меня пугали. Теперь я радовалась им. Работала так же упорно, как прежде, но чем меньше его видела, тем мне было легче. Было очевидно, что Пабло понял мои чувства и поэтому носился по всей округе, словно всадник без головы. Никогда в жизни он не разъезжал так много, как той зимой. Возвращаясь в Валлорис, всякий раз спрашивал, не передумала ли я насчет своего ухода. Я неизменно отвечала – нет. Весной он то и дело ездил на бой быков, в промежутках между ними заводил любовные интрижки. Возвращаясь из этих поездок, волоча хвост, будто усталая собака, он торжествующе спрашивал, по‑прежнему ли я хочу уйти от него. Вечно наивный, он воображал, что из‑за ревности я сделаю поворот на сто восемьдесят градусов, дабы удержать его любой ценой. Однако результат оказался прямо противоположным. Я впервые стала принимать в расчет возраст Пабло. до сих пор эта проблема казалась несущественной. Но когда он принялся так неистово резвиться, я внезапно осознала, что ему уже за семьдесят. Впервые увидела его стариком, и мне казалось странным, что он ведет себя таким образом. Я была молодой, не обладающей опытом и уравновешенностью, приходящими с годами, а у него было более чем достаточно времени, чтобы перебеситься. Если, несмотря на свои годы, он был не менее ветреным, чем какой‑нибудь мой неопытный ровесник, то мне было бы лучше взрослеть с парнем, чем со стариком, воспитанию которого пора бы уж было завершиться. Это явилось щелью, в которую проник свет. Однажды после того, как он по своему обыкновению часа два перебирал все невзгоды в своей жизни, я с удивлением услышала вместо ритуального утешения свои слова: «Да, ты прав. Твоя жизнь идет очень скверно, А завтра, возможно, станет еще хуже». И продолжала вещать словно Кассандра, что дела его ужасны, что выхода нет, но самое худшее еще впереди, и жизнь станет до того невыносимой, что эти дни покажутся ему счастливыми. Пабло вышел из себя. Впал в гнев, пригрозил покончить с собой. Я ответила, что не верю этому, однако если он считает это наилучшим выходом, не сделаю попытки помешать ему. Пабло был ошеломлен. ‑ Что это случилось с тобой, всегда такой мягкой и нежной? Ты вышла из Волшебной горы[ 30 ]. Раньше ты была сомнамбулой, ходящей по краю крыши, не сознавая этого, живущей во сне или во власти чар. Была, но это в прошлом. Я пробудилась и освободилась от них. С этой минуты я видела в нем человека, подверженного всем соблазнам, всем видам сумасбродства. Одним из его достоинств, которые больше всего меня восхищали, была неимоверная способность собирать и направлять свои творческие силы. Внешней стороне жизни значения он не придавал. Его устраивала любая крыша, лишь бы под ней можно было работать. Не тратил времени на «развлечения»: мы почти не ходили в кино и театры. Даже отношения с друзьями имели свои рамки. Его могучие силы всегда были под стать стремлению к творческой работе, он почти не тратил себя на мелочи повседневной жизни. Это был один из его ведущих принципов. Однажды он сказал мне: ‑ Энергетический потенциал у всех людей одинаковый. Средний человек растрачивает свой по мелочам направо и налево. Я направляю свой лишь на одно: мою живопись, и приношу ей в жертву все – и тебя, и всех остальных, включая себя. До сих пор я видела Пабло через его внутреннюю жизнь как уникальное явление. Но тут увидела расходующим свои силы самым легкомысленным, безответственным образом, впервые увидела его снаружи. Поняла, что перевалив за седьмой десяток, он почувствовал себя на десять лет старше, и что силы, которые сосредотачивал внутри для творческой работы, внезапно захотел тратить на «жизнь». И поэтому все нормы, что он установил для себя и тщательно соблюдал, теперь полностью отринуты. Его постоянный страх смерти вошел в критическую фазу и помимо всего прочего спровоцировал вкус к «жизни» в той форме, от которой он отказался много лет назад. Ему хотелось казаться молодым любой ценой, он постоянно спрашивал меня, боюсь ли я смерти. Часто говорил: «Чего бы я ни отдал, чтобы помолодеть на двадцать лет». ‑ Как ты счастлива, доживя только до своего возраста, – сказал он мне. Раньше я слышала от него: ‑ Если я живу с юной, это помогает мне оставаться юным. Но теперь Пабло жаловался, что «видеть всегда рядом кого‑то юного – постоянный упрек в том, что ты сам уже не юный». Мыслью, что ему уже за семьдесят, он доводил меня, словно я была в этом виновата. Я чувствовала, что могу искупить свою вину лишь попытавшись самой вдруг стать семидесятилетней. По утрам я обычно поднималась очень рано. Ночами он изводил меня дискуссиями и обвинениями. Иногда от изнеможения я теряла сознание. Когда он понял, что я очень слаба и, несмотря на свою молодость, уступаю ему крепостью здоровья, это слегка подбодрило его. ‑ Ты не так уж живуча, – сказал он. – Я протяну дольше тебя. Казалось, ему невыносима мысль, что кто‑то бывший частью его жизни, переживет его. Я вспомнила, как он говорил мне в начале: «Всякий, раз, меняя жену, нужно сжигать предыдущую. Вот так бы я от них избавлялся. Чтобы они не отравляли мое существование. Может, это вернуло бы мне молодость. Убивая женщину, уничтожаешь прошлое, которое она собой знаменует». За две недели до смерти Элюара Пабло познакомился с одним из немногих людей, которыми всегда восхищался: с Чарли Чаплином. Я давно поняла, что Пабло всю жизнь идентифицировал в каком‑то символическом смысле свою роль – даже свою судьбу – с ролью и судьбой определенных одиночных исполнителей. Например, безымянных странствующих акробатов, которых так выразительно гравировал в своих сериях. Или матадоров, чью борьбу сделал собственной, и чью драматургию, даже технику, словно бы переносил почти в каждую фазу своей жизни и работы. Клоун в мешковатом костюме тоже являлся для него одной из этих трагичных и героических фигур. Почти каждое утро, намылив лицо для бритья, Пабло рисовал пальцем в густой пене огромные карикатурные губы, подобие вопросительного знака над бровями, дорожку слез, текущих из каждого глаза – грим профессионального клоуна. Покончив с гримировкой, принимался гримасничать и жестикулировать так оживленно, что становилось понятно – это не только игра, которая ему нравится, но и нечто большее. Клод неизменно был благодарным зрителем, вскоре и меня начинал разбирать смех. Пабло говорил мне, что был заядлым поклонником Чаплина во времена немого кино, но когда появился звук, потерял интерес ко всем фильмам. Когда было объявлено о выходе на экраны «Месье Верду», он едва сдерживал нетерпение, стремясь увидеть, как Чаплин справился с нетрадиционной ролью, потому что для Пабло искусство Чаплина лежало главным образом в пластической стилизации его «маленького человека». Посмотрев фильм, Пабло был слегка разочарован, но восхищался сценами, где Чаплин полагался только на мимику для создания нужного впечатления. Те сцены, например, где Чаплин проворно листает страницы телефонного справочника или считает деньги, я уверена, оказали влияние на то, как Пабло снова и снова пересчитывал банкноты в своем старом чемоданчике из красной кожи. В этих сценах прямое воздействие образа, казалось ему, вызывает то же потрясение, какое возникает при разглядывании картины. ‑ Это одно и то же, в том плане, что ты воздействуешь на чувства для передачи своих мыслей, – сказал он. – Мимика – точный эквивалент жеста в живописи, которым ты непосредственно передаешь умонастроение – без описаний, без анализа, без слов. Пабло не раз выражал желание познакомиться с Чаплином. И совершенно серьезно добавлял: ‑Он, как и я, сильно пострадал от женщин. В конце октября пятьдесят второго года Чаплин приехал из Лондона в Париж на премьеру во Франции своего фильма «Огни рампы». Несколько дней спустя Пабло обедал с ним в обществе Арагона и еще нескольких друзей, и Чаплин посетил его мастерские на улице Великих Августинцев. Чаплин не говорил по‑французски, а Пабло не знал английского. ‑ Переводчики старались изо всех сил, но разговор клеился еле‑еле, – рассказывал Пабло. – Потом мне пришла мысль уединиться с Чаплином и посмотреть, сможем ли мы как‑то общаться без посторонней помощи. Я повел его наверх в живописную мастерскую и стал показывать недавно завершенные картины. Закончив, поклонился и сделал широкий жест, показывая, что теперь его черед. Он сразу же понял. Зашел в ванную и устроил для меня чудеснейшую пантомиму бритья и умыванья со всевозможными неожиданными эпизодами вроде выдувания из носа мыльной пены и выковыривания ее из ушей. Покончив с этим, взял две зубные щетки и исполнил великолепный танец с булочками из «Золотой лихорадки». Казалось, вновь вернулись старые времена. Однако с «Огнями рампы» дело обстояло по‑другому. Трагические – вернее, мелодраматические – стороны сюжета глубоко расстроили Пабло. Фильм произвел на него сложное впечатление. Во‑первых, пробудил его извечный протест против сентиментальности в любой форме, чего и следовало ожидать. ‑ Терпеть не могу его сентиментальничанья, – сказал Пабло. – Это для продавщиц. Когда он начинает касаться сердечных струн, то может произвести впечатление на Шагалла, но я не могу этого принять. Это попросту скверная литература. Во‑вторых, Пабло отметил тот факт, что произошедшие со временем изменения во внешности Чаплина совершенно преобразили природу его искусства. ‑ Подлинная трагедия, – сказал он, – представляет собой то, что Чаплин больше не может принять внешность клоуна, так как уже не подтянутый, не молодой, и лицо, мимика у него уже не «маленького человека», а старика. Его облик – это, в сущности, уже не он. Время одержало над ним верх и превратило его в другую личность. Теперь он пропащий человек – обыкновенный актер в поисках собственной индивидуальности, и ему уже не удастся никого рассмешить. Но более всего Пабло взволновала та параллель, которую он провел, пусть даже бессознательно, между нашими личными осложнениями и сюжетом фильма: пожилой клоун не только спасает от паралича молоденькую балерину – благодаря ему она снова может танцевать и открывает в себе актрису, но и готов пожертвовать собой, уступить ее более молодому человеку, чтобы она была счастлива. ‑ Такой альтруизм смехотворен, – сказал Пабло с презрением. – Дешевый, избитый романтизм. Должен тебе сказать, я бы так не поступил. Мысль, что когда любишь женщину, то можешь смириться, видя, как она уходит с молодым человеком, совершенно неубедительна. По мне лучше увидеть ее мертвой, чем счастливой с кем‑то другим. Предпочитаю быть честным, искренним и признать, что намерен удерживать любимую женщину и не отпускать ее ни за что на свете. Мне плевать на так называемые христианские акты великодушия. Весной пятьдесят третьего года Пабло заинтересовали два силуэта, которые показывались в старой гончарной напротив его мастерской на улице де Фурна. Принадлежали они девушке по имени Сильветта Давид и ее жениху, молодому англичанину, который спроектировал и собирал весьма необычные кресла – с металлическим каркасом, заполнявшимся веревками и войлоком. Они были такими неудобными для сиденья, что Пабло восхищался ими. Жених Сильветты специально сконструировал одно и принес как‑то вечером нам в подарок. На концах подлокотников были шары, предназначенные для того, чтобы класть на них ладони. На веревочную сетку можно было положить подушку и сделать кресло чуть менее неудобным. Эта пародия на кресло напомнила Пабло некоторые его картины тридцатых годов, где изображена Дора Маар, сидящая в кресле с таким же каркасом и шарами на подлокотниках. Это сходство понравилось ему, и поскольку было ясно, что Сильветта с женихом едва сводят концы с концами, он заказал им еще два таких же кресла и третье чуть поменьше. В результате «Валлиса» заполнилась креслами, любопытными с виду, но занимающими попусту слишком много места, потому что никто не мог сидеть в них с удобством.
|
|||
|