Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Серые деньки 2 страница



Я теперь и сам не знаю, хочу ли я взять Пятнашку, чтобы мне веселей было, или уж пусть остается, если ему там хорошо,— надо ведь обеспечить Пятнашке будущее. Я спас ему жизнь и место ему нашел. А мне, может быть, заняться теперь Иреной?

Прихожу в очаг, а там малыши хоровод водят. Держатся за руки, ходят по кругу и поют.

Воспитательница говорит:

— Чего стоишь, поиграй с нами!

И протянула руку. Я и встал в круг.

В другое время я, наверное, постеснялся бы и не захотел играть с ма­ленькими, но сейчас меня никто не видит. Я стал играть. Сперва только шутил, чтобы больше смеху было. То присяду на корточки — я, мол, тоже маленький, то захромаю — нога болит. Я хотел посмотреть, рассердится воспитательница или нет. Если рассердится, я могу и уйти. Но воспита­тельница тоже смеялась. И я стал играть по-настоящему.

Малыши довольны, каждый хочет стоять рядом со мной и держать меня за руку. Ну, не каждый, некоторые стеснялись, потому что еще меня не знали. А Ирена сразу заважничала: вот какой у нее большой брат. И уже начинает командовать:

— Ты встань там, ты здесь.

Думает, что, в случае чего, я за нее заступлюсь. Я велел ей вести себя поскромнее, не то уйду.

Ну вот. Воспитательница хотела написать какое-то письмо и оставила меня с малышами. А они слушаются, потому что воспитательница в со­седней комнате.

Только один все время мешал. Я потом им стал рассказывать сказку яро кота в сапогах, а этот чертенок нарочно мешает. Это так злят, что доказать невозможно.

Идем мы с Иренкой домой, а тут у меня в боковом кармане что-то звякнуло. И я нашел два гроша. Если бы там нашлось побольше, я оста­вил бы для Бончкевнча, а столько и оставлять не стоит, и я отдал их Иренке. Она тоже, когда у нее есть что-нибудь, со мной делится.

Иногда я возьму, а иногда нет. Потому что, если возьмешь что-ттбудь у маленького, сразу говорят: выманил.

Иду я, и мне так приятно вести за руку малышку. Поглядываю, куда ступить, выбираю дорогу. Чувствую себя старшим и сильным. А ручка такая маленькая, гладкая, словно атласная. Пальчики малюсенькие. И даже странно, что вот ведь любишь этого ребенка, а иногда его нена-видишь.

Одну конфетку она сама съела, а другую мне дала. Мне не хотелось, но я съел, а она смотрит на меня и смеется,— рада, что угостила.

Иногда приятно и самому что-нибудь дать, а не вте только брать да брать у старших. Обидно, когда хочешь сделать подарок взрослому, а он не берет или даст тебе взамен что-нибудь более ценное. Сразу плата. И чувствуешь себя неловко, словно ты какой-нибудь нищий.

Если бы можно было так устроить жир, чтобы все втегда делали друг другу что-нибудь хорошее? Когда мне было грустно, Ирена дала мне стек-лышко, теперь я купил ей конфетки, а она мне одну дала. I Мы пришли. Входим. А у нас сидит тетя. Тетя говорит: — Ну, вот и пришли твои телята.

Почему телята, а не люди? Что мы такого сделали, что нас тетка телятами зовет? Телята только у коров бывают. Зачем тате грубо? Я сижу, отвернувшись к стене, и пишу. И как раз в это время слышу рожок: едет пожарная команда...

— Можно?

Я умоляюще смотрю на маму и жду приговора. Не знаю, что бы я сде­лал, если бы мама не позволила. Как часто взрослые скажут, не подумав: «Нет!» — и сейчас же забудут, и не знают, какой нанесли удар.

Почему «нет»? Ну почету? Потому что боятся, как бы чего не вышло, потому что не хотят беспокоиться, потому что им это не нужно, «совсем ни к чему». Ведь такие пустяки, ничего серьезного,— могли бы и разре­шить, да не хотят. «Нет»!

А мы знаем, что могло бы быть и «да», что это случайный запрет, что они согласились бы, если бы дали себе хоть чуточку труда подумать, по-смотреть нам в глаза, понять, как нам этого хочется.

Я спрашиваю:

— Можно?

И жду. Взрослые никогда и ничего так не ждут. Разве что заключен­ный — выпустят ли его на свободу?

Я жду, и мне кажется, что, если бы мама не позволила, я бы не про­стил ей этой обиды. Взрослые считают, что мы просим обо всем, что в го­лову взбредет. И тут же забываем. Конечно, и так бывает, но бывает и седеем иначе. Иногда мы не решаемся о чем-нибудь попросить: знаем, что все равно из этого ничего не выйдет. Л как больно, когда отказывают, да с те с насмешкой, со злостью. Лучше уж затаить боль и ни о чем не про­сить или долго и терпеливо дожидаться, не придут ли взрослые в хоро­шее расположение духа, не будут ли так довольны нами, что не сммогут отказать. Но часто и тут нас ждет неудача. Тогда мы сердимся и на них и на себя:

«Эх, зачем я поторопился, может, в другое время позволили бы!»

Мне кажется, что у взрослых какие-то другие глаза. Вот когда меня товарищ о чем-нибудь просит, мне стоит на него только взглянуть, и я уже знаю, что делать: согласиться сразу или поставить условие, расспросить поточнее, отложить на потом. Если я даже и не могу выполнить его просьбу, то все равно никогда не осмелюсь так вот, сразу, ему отказать без всяких объяснений.

Л взрослые и не догадываются, почему мы иногда упрямимся, делаем что-нибудь назло.

А бывают взрослые, которые нас сперва будто и не замечают.

Скажут только:

«Здравствуй, орел!»

Или:

«Вот какой уже большой молодой человек!»

Ведь надо же что-нибудь сказать. И видно, что он иначе не умеет и как будто стесняется. Если он погладит тебя по голове, то осторожно, словно боится, как бы чего не сломать. Это сильные, добрые, деликатные люди. Мы любим слушать, когда они разговаривают с другими взрослы­ми, рассказывают о каких-нибудь приключениях, о войне. Таких людей мы любим.

Мама позволила мне пойти на пожар. Надо торопиться, а то пожар­ные проедут, и тогда мне пожара не найти.

— Только сейчас же возвращайся!

Кто знает, что это значит: «Сейчас же возвращайся!»

Никогда не угадаешь, что тебя ожидает.

Вдруг мама еще что-нибудь добавит или Иренка привяжется. А по­тому я хвать шапку — и был таков. Скачу через четыре ступеньки. Когда спускаешься таким манером, надо крепко держаться за перила. Бывает, что и занозу всадишь. Но ничего не поделаешь, приходится риско­вать.

Один мальчишка сказал мне, где горит. Недалеко. Керосиновая лавка. Говорят, что в подвале бензин. Если вспыхнет, весь дом взлетит на воз­дух. Полицейские разгоняют народ. Сверкают каски пожарных.

Как красив пожар... И как благородна борьба с огнем...

Я то тут постою, то там, смотрю на пожар, а сам все думаю, что пора домой,— еще только одну минутку постою... Но не остаться до конца не­возможно, хоть и знаю, что накажут.

Говорят, сейчас приедет скорая помощь: женщина одна обгорела. Огня уже не видно, только дым...

Пожалуй, я не буду дожидаться скорой помощи. И так не протиснуться...

 А тут опять поднимается вверх столб огня. Пожарник подает на вто­рой этаж новый шланг.

«Вот как пустит воду, так и пойду...»

А может быть, дом теперь рухнет?.. Уже даже хочется, чтобы поскорее все кончилось.

Полиция нас отогнала. И опять плохо видно. И я хочу уходить. А тут говорят, что у пожарников что-то испортилось и приедет новая команда.

Я вижу Фелека, и Бронека, и Гаезского... Поскорее бы погасили. Но никто не отходит, а раз они стоят, одному уходить как-то досадно.

Прибегаю домой, а мама говорит:

— Нечего сказать — сейчас же!

Я жду, может, спросит, где горело. Но мама вышла из комнаты. Снова сажусь за уроки.

Подходит Ирена: — Где ты был?

Я говорю: «Уйди», потому что только что прочел задачу и не очень-то понимаю, как ее решать. А Ирена стоит. Тогда я говорю:

 — Я был там, где горело. Ну, уходи! — Что горело?

Ведь все равно не поймет. Но я терпеливый. Я говорю: — Горела керосиновая лавка. — Почему?

— Потому что у тебя нос сопливый. Пойди утрись! Она застыдилась и отошла. Мне ее жалко. Зачем я так грубо сказал? Уже второй раз сегодня: утром Манеку, а теперь ей. Я говорю:

— Пойди сюда, расскажу,

А она уже ушла. Наверное, обиделась. И я снова читаю задачу, пото-му что завтра первый урок арифметика. А Ирена снова здесь:

— Я уже нос вытерла. Я ничего не отвечаю.

Она стоит и говорит тихо-тихо, будто сама себе: — У меня теперь чистый нос. И штанишек не видно. Покорно так, боится, что я рассержусь.

Ну что? Пожалуй, придется ей рассказать? И я рассказываю. Она, конечно, ничего не понимает. Про все спрашивает: «Почему?» Почему вода, почему шланги, почему пожарники, какой бензин, живой ли, большой ли?

Маленькая, не понимает. Я ведь тоже ничего не знал. — Погоди, я тебе сейчас нарисую.

Нарисовал пожарного в каске, шланг,— все ей объяснил. Если бы не мы, эти малыши ничего бы не знали. Они все узнают от нас. Мы — от старших, а они — от нас. Я не знаю, что еще сказать, и говорю:

— Повтори!

— В лавке загорелась вода. Приехала полиция и разгоняла. И был огонь, и был пожар.

Она думает, что огонь и пожар это разные вещи.

— Пожар сделался от огня.

И опять у нее под носом мокро, но я уже ничего не говорю. Пускай. Все равно задачи не сделаю. Стал учить вслух стихи, а Ирена слу­шала.

Вернулась мама, и я пошел во двор на каток: там большую такую площадку ребята ногами раскатали. Я уже умею кружиться и ездить за­дом наперед. Хочу научиться приседать на одной ноге. Четыре раза упал. Ушибся немного.

Когда я ложился спать, мне было грустно...

Еще тоскливее, чем когда был взрослым.

Тоска и одиночество, и жажда приключений...

Лучше бы родиться в жарких странах, где есть львы, людоеды и фи­ники...

Почему люди всегда живут так скученно? Столько на св-ете пустого места, а в городе тесно...

Эх, пожить бы среди эскимосов, или с неграми, или с индейцами...

Как красив, должно быть, пожар в степи...

Или хотя бы сад у каждого был перед домом! Посадили бы цветы на клумбах, поливали бы...

И опять я думаю о Пятнашке.

Что я скажу Бончкевичу?

Потому что мне уже даже и расхотелось щенка брать. Возня с ним. Еще разозлюсь на него и побью. И станет жалта. И дворник его отовсю­ду будет гонять, и ребята во дворе. Слишком большая ответственность заботиться о живом существе.

Если Бончкевич хочет, пусть оставляет его у себя,

Любовь

 

У нас были гости. Мама надела платье, которое изъели столь. Но было незаметно, потому что тетя хорошо переделала. Били именины, и все танцевали. Началось все вечером, а когда кончилось, я не знаю, потому что я спал у Кароля.

И была Марыня из Вильно. И я с ней танцевал. Это дядя Петр велел мне танцевать. А я совсем не хотел. А дядя Петр сказал:

— Так вот катай ты кавалер! Барышня к тебе из Вильно приехала, а ты с ней танцевать не хочешь?

Я смутился и убежал на лестницу. Как можно так говорить? Разве она ко мне приехала? Может быть, ей это неприятно. Но дядя поймал меня и поднял к потолку, а я вырываюсь и ногами в воздухе болтаю. Дядя даже запыхался, а все не отпускает. Я страшно разозлился, потому что сконфузился еще больше. А он поставил меня на пол и говорят:

— Танцуй!

И отец говорит:

— Ну, не будь размазней, танцуй, она ведъ гостья!

Из Вильно.

Я стою и не знаю, что делать, потому что мне хочется убежать. И бо­юсь, что дядя опять меня сцапает и начнет тормошить. Поэтому я только незаметно поправляю куртку, смотрю, не отстегнулась ли пуговица, не порвалось ли где-нибудь.

А Марыня посмотрела на меня и говорит:

— Ты не стесняйся, я тоже не очень-то умею.

И первая подходит. И берет меня за руку. А у нее голубая лента,— большущий такой бант сбоку завязан.

— Ну, пойдем попробуем.

Я взглянул со злостью на дядю, а он смеется. И все расступились, толь­ко мы вдвоем стоим. И отец. Я знаю, что если не послушаюсь, то отец рассердится, а может, и спать погонит. Ничего мне не оставалось делать.

Я стал с ней кружиться. В голове у меня шумит, потому что поздно И Я пил пиво. Я ей говорю:

— Ну, хватит. А они кричат:

— Еще!

Мне жарко, а они спектакль себе устроила. А она не перестает, и я уже танцую по-настоащему, под музыку, в такт.

Не знаю, долго ли это продолжалось. Наконец Марыня говорит:

— Ну, хватит, я вижу, что тебе не хочется. Я говорю:

— Почему не хочется, просто у меня голова закружилась. А она:

— Я могу танцевать всю ночь.

Потом взрослые танцевать начали, а мы стоим около двери — Ма-рыня и я.

Она говорит:

— Варшава очень красивая. Я отвечаю:

— Вильно тоже. Марыня спрашивает:

— А ты был в Вильно?

— Нет, нам только в школе учительница рассказывала. Она, Марыня, приехала в Варшаву просто так и потом опять уедет в Вильно. Может, с неделю побудет.

— Надолго приехали?

— Кто?

— Ну, вы... с этой тетей... с твоей мамой?

— Нет, всего на недельку.

Ездят туда по железной дороге, ночью. Я еще никогда ночью не ездил во железной дороге. —Я бы хотела,— говорит она,— всегда жить в Варшаве.

— А я — в Вильно.

Я это только так сказал, что, мол, Вильно тоже красивый город. А Марыня стала перечислять улицы в Вильно, а я перечислял улицы в Варшаве. Потом разные памятники и достопримечательности.

Она говорит:

— Приезжай когда-нибудь, я тебе все покажу. Я так глупо сказал:

— Ладно!

Как будто это от меня зависит.

Подошел Кароль, и мы заговорили о школе. Какие там учительницы — какие здесь, какие там книжки — какие здесь.

Было очень хорошо. Но дядя Петр уже приметил, что мы не танцуем, поэтому я поскорее отошел, чтобы он опять не привязался.

Потом Марыне велели петь. Она ничуть даже не смутилась. Когдл она поет, она поднимает глаза кверху, словно смотрит на небо, и улыба­ется.

Потом мы опять разговаривали. Стефан говорит, что у них во дворе у троих есть санки. Один санки такие большие, что можно вдвоем ка­таться.

Стефан говорит Марыне:

— Приходи, покатаю.

И хороший каток у них есть. Все у них, да у них. Не люблю я, когда кто-нибудь слишком много болтает. Так и окончился мой бал, И эта дама, эта тетя, ушла и увела с собой Марыню. А мама говорит:

— Может, ты спать пойдешь?

Я совсем не упрямился, только спрашиваю:

— Куда?

А мама говорит:

— К Гурским. Родителям Кароля.

— Завтра ведь в школу.

Я вижу, что если попрошу, чтобы разрешили еще немножко, то мама мне позволит; но что мне тут делать? Спать хочется и скучно. Ирена тоже ушла сразу после ужина. А я спал с Каролем. Кароль спрашивает:

— Почему у них в Вильно так тя-я-я-нут?

— Не знаю.

— Я хотел спросить у этой, у Марыни, но, может, ей было бы обидно.

— Конечно.

— А волосы у нее, как у цыганки.

— И вовсе нет, у цыганок волосы жесткие, а у нее — мягкие.

— Откуда ты знаешь?

— Видно ведь.

— А дядя Петр говорил, что настоящие цыганские.

— Дядя Петр все лучше всех знает,— говорю я со злостью. Кароль зевнул и затих, а потом опять за свое:

— У нас ни одной такой нет. А я молчу.

— Мировая девчонка. А я все молчу.

— Хорошо поет.

Я жду, чтобы он повернулся на другой бок, потому что раз я гость, то мне неудобно показывать, что я не хочу с ним разговаривать. И я спрашиваю: — Ты приготовил уроки на завтра?

— Да что там уроки... Он зевнул и наконец говорит:

— Ну, надо спать. А почему ты сразу согласился уйти? Может быть, там будет что-нибудь интересное?

— Чего там интересного... Перепьются, и всё... — А ты пил водку? Я две рюмки.

Завтра он в школе будет рассказывать, какой он герой: две рюмки выпил и голова не кружилась.

 Он повернулся на другой бок, накрылся и спрашивает:

— Тебе не холодно? Я не слишком на себя одеяло перетянул?

— Нет, хорошо.

Когда человек сонный, его всякий пустяк раздражает. Вот я на Кароля сержусь, а он меня спрашивает, не холодно ли мне. И к чему я сказал, что они перепьются? Если бы не дядя Петр, я, может, Марыне ни одного слова бы не сказал. Как мы всегда из-за всего конфузимся... Всегда страшно, как бы не делать или не сказать какую-нибудь глупость. Постоянная неуверенность: хорошо ли так будет, не станут ли смеяться... Я уж и сам не знаю, что для нас хуже: когда смеются или когда ругаются. И дома и в школе — всюду одно и то же. Задашь какой-нибудь вопрос, ошибешься — сразу смех и издевательства. Эта боязнь стать посмешищем так стесняет и сковывает, что совершенно теряешь уверенность в себе, а потому то и дело попадаешь впросак.

Как на льду: кто больше боится, тот чаще падает.

«Ну, завтра надо сделать санки»,— подумал я и заснул.

И не успел заснуть, как меня уже будят, говорят, надо вставать. На ком-то деле я проспал несколько часов, но так мне показалось.

За завтраком я тру глаза, есть мне не хочется, а отец говорит просто так, чтобы испытать меня:

— Может, тебе не ходить сегодня в школу?

Потом побоялся, как бы я не обрадовался, и говорит:

 Развлечения развлечениями, а школа школой.

Я внимательно проверяю сумку, чтобы чего-нибудь не забыть, ручку и еще что. Потому что, когда человек сонный, он должен глядеть в оба.

Врет, все на месте. Я иду.

Иду. А про себя думаю, что еду в Вильно. Еду целую ночь. За окном

сыпются искры — огненные зигзаги.

И по дороге в школу, и на уроке я думал об этой поездке. А на втором Нее мне захотелось спать, и я совсем забыл, что я в классе, и начал тихонько напевать себе под нос.

А учительница спрашивает:

— Кто поет?

Ядаже и тут как следует не очнулся, оглядываюсь только: кто это поет, А Боровский говорит, что это я. Учительница спрашивает:

— Ты пел?

— Нет.

Потому что я и в самом деле этого не заметил. И снова совсем забылся и во второй раз начал петь, даже, кажется, еще громче. Учительница рас­сердилась.

А Боровский говорит:

— Может, и теперь скажешь, что не ты? Я отвечаю:

— Я.

Я теперь только понял, что ведь это действительно я вел, и тогда и те­перь.

Учительница поглядела удивленно и говорит:

— Я не знала, что ты умеешь делать назло и лгать.

Разве учительница не видит, что у меня удивленное лицо и что я огор­чён? Я ведь люблю учительницу, и она ко мне всегда была добра. За­чем же я стану делать ей назло? Я опустил голову, покраснел и молчу. Если начну оправдываться, все равно не поверит. Теперь я знаю, что можно вдруг закричать или засвистеть словно во сне. А они сразу:

«Назло», «экий необузданный мальчишка!»

Есть слова, которые в школе не следует произносить. Часто бывает, что невзлюбишь человека за какое-нибудь одно неприятное слово, кото­рое он часто повторяет.

А учительница велела мне сначала идти в угол, а потом сразу к доске. Велела решать задачу, совсем легкую. Я ответ сразу узнал. Сосчитал в уме и говорю:

— Пятнадцать.

Учительница делает вид, что не слышит.

— Повтори задачу. Я говорю:

— Будет пятнадцать. Разве не верно? А учительница:

— Когда решишь, тогда узнаешь. Решай для всего класса! Я начнаю повторять. И напутал. Ребята засмеялись.

— Иди на место! Двойка. А Висьневский спрашивает:

— На какое место ему идти, за парту или в угол? Я иду, а Висьневский нарочно выставил локоть,— ну я ие удержался, да и толкнул его. А оя как заорет:

— Чего толкаешься?

Свинья. Боялся, что учительница не заметит. А учительница в нереши­тельности: со мной ли покончить или его наказывать. И весь класс взбу­доражился. То тихо сидят, а как кто-нибудь одни начнет — сразу шутки, смешки, поддразнивание, разговоры. Тут уж трудно успокоить. А за все отвечает тот, кто начал первый.

«Пусть их делают что хотят».

Я положил голову на руки и притворяюсь, что плачу, Это самое луч­шее. Тогда тебя оставят в покое. Но я не плачу, я очень несчастен.

Вдруг я подумал:

«Если бы Марыня была учительницей, она бы была не такая».

Ведь когда ученик себя плохо ведет, его можно как-нибудь по-другому наказать, а не ставить двойку по своему предмету. У того, кто после меня дотел у доски и мусолил ту же задачу, тоже в конце концов получилось пятнадцать.

Марыня бы так не сделала. Но она еще маленькая, и потом она, Марыня, уезжает. Всю ночь по железной дороге — так далеко, в Вильно. И я ее уже больше не увижу. Может быть, никогда не увижу. Никогда ее услышу, как поет Ма:ршы. А Марыня так ласково улыбается, и у нее голубой бант. И мягкие-премягкие волосы, а вовсе не как у цыганки.

Учительаяца, как видно, очень разозлилась, потому что подошла ко мне на перемене и говорит:

— Если теба еще раз какая муха укусит, а директору скажу. Больше уж я за тебя заступаться не стану.

И отошла. Не дала оправдаться. А если бы дала, что я мог бы ска­зать?

Что я влюблен в Марыню?

Лучше умереть, чем это сказать.

«Муха укусила! Не муха укусила, а учительница попрекает тем, преж­ним. Нельзя попрекать одолжениями. Это больше всего обижает. Думают, что мы легко забиваем, не умеем быть благодарными.

Нет, мы хорошо помним. И год, и больше. И каждую бестактность и каждый добрый поступок. И мы многое прощаем, если видим доброту и искренность. Я учительнице тоже прощу, когда успокоюсь.

Подходит Манек, начинает шутить. Видит, чсто я грустный, и хочет меня утешить.

— Ну что, будешь теперь арифметики бояться? Вот влепят тебе пять колов, так и двойка удерет со страху. Только держи! Ты ведь математик лучше нет — на палочку надет...

Я тихо сказал:

— Отстань!..

И выхожу во двор. Но не играю. Всякая беготня кажется мне глупой.

Как было бы хорошо, если бы все девочки были похожи на нее. А может быть, мы и в самом деле поедем в Вильно? Может быть, папа там полу­чит работу. Все может статься.

Я взял в библиотеке книжку. Исторические повести. Буду читать.

Я возвращаюсь домой один. Манек не мог меня сегодня ждать. Иду и льдышку ногой подбрасываю. Надо стараться ударить так, чтобы она прямо вперед летела, а она летит то вправо, то влево. А я зигзагами за ней бегу. Стараюсь не останавливаться, все время бегом. Хуже всего, когда она отскочит от прохожего и совсем уж в сторону свернет или когда назад приходится возвращаться.. Я решил, что возвращаться назад раз-решается до десяти раз.

Но я встретил отца, и он рассердился, что я рву башмаки: ведь от этого носок сбивается.

Я вхожу во двор, смотрю: ребята катаются иа салазках. Ну, и я с ними стал. Не то что уж очень мне было весело. Когда у тебя огорчение, играть можно, но то и дело о нем вспоминаешь. Словно кто подходит и спраши-вает: «Забыл? Не помнишь?»

Это не укоры совести, а какая-то неотвязная мысль. Укоры совести совсем другие — грозные.

Я два раза прокатил ребят на санках, и они меня один раз. И хватит.

Посидел у окна, а потом стал картинки в книжке рассматривать. Не нравятся они мне. Первая картинка — всадник на коне. Битва. Вокруг рвутся снаряды. А он сидит с поднятой саблей, как кукла. Держится пря­мо, словно палку проглотил.

Почему это для детей все делают хуже? Хороший художник для взрос­лых, а самый никудышный — для детей. Книжки пишет для детей всяк, кому не лень,— и стихи, и песни. Кого не хотят слушать взрослые, тот идет к ребятишкам.

А мы-то как раз больше всех любим хорошие сказки, картинки и песни.

Ребята крикнули мне со двора, что будут сейчас делать новые санки и чтоб я дал им свои две доски, веревку и кусок листового железа.

Правда, они поворчали, что железа мало, а веревка короткая. Зато прочная.

Одна доска пошла на сиденье, а другая— на полозья. Если бы железа было побольше, можно было бы целиком полозья обить: тогда возить легче. Но хорошо, что хоть спереди-то обить железа хватило. Я им и гвоз­дей дал, один длинный, прямой; я его на улице нашел.

Только потом обязательно передерутся. Начнут друг друга катать, а кто-нибудь давай вертеться да еще свалится нарочно. Говоришь ему, что санки сломает, а ему хоть бы что. Дал несколько досок — значит, имеет право.

А другой сам возить не хочет и сидит, словно барин. Мы часто ссоримся, это правда, но вы только подумайте, какой у нас во всем произвол.

У взрослых есть суды. А у нас никаких судов, одни только жалобы. А взрослые наших жалоб не любят. Рассудят, лишь бы с рук сбыть: или тот прав, кого они больше любят, или младший, или оба виноваты, по­тому что нехорошо ссориться.

Когда-нибудь, может быть, люди будут жить в мире и согласии, но пока еще этого нет.

А бывает так, что кто-нибудь обидится из-за пустяка, и тут же: «Раз так, отдавайте мои доски и гвозди!»

Знает, что не отдадим. Что ж, разбить санки и вся работа насмарку? Ищи себе другого товарища и начинай все сначала?

«Дети любят мастерить».

Верно, любят, но уж если что сделаешь, то хочешь, чтобы это не пор­тили.

А то один что-нибудь нарисует, а другой, ни с того ни с сего, возьмет да и порвет или запачкает. И так жалко! Или присмотришь палочку, шнурок, сделаешь кнут — не хочется ведь, чтобы его ломали. Вот и с сан­ками так же.

Правда, иногда даже хорошо, что сломают, потому что во второй раз еще лучше получается. Но тогда надо заранее знать, что есть из-за чего начинать сначала: например, инструменты лучше или больше мате­риала.

Потому что, ну как тут сделаешь санки без молотка?. Приходится кам-нем прибивать. И хоть бы камень-то был удобный. Правда, есть один такой камень, да он в мостовой. Мы даже хотели его выкопать, а потом обратно вставить. А если бы дворник заметил? Ну и задал бы нам! Не­делю потом во двор не показывайся.

 Ну вот, забиваю я гвоздь этим круглым неудобным камнем и ударял себя по пальцу. Даже такая черная штучка на пальце вскочила. И еще проволокой кожу содрал между пальцами, теперь, как станешь палец сги6ать, больно. Там в одном месте пришлось стянуть проволокой, потому что нужен был длинный гвоздь, а мы вбили три маленьких, и доска рас-кололась. Пришлось стягивать.

И так все время что-нибудь портится, и все время надо поправ­лять.

Приходит Юзек. — Эх вы, санки сделали, да не едут!

— Сделай лучше! — Захотел бы, так сделал!

— А ты захоти!

— Да на что они мне!

— Ладно, пошел отсюда. Не нравится — не смотри!

— А что, уж и посмотреть нельзя?

— Нельзя!

Один чинит, а двое отпихивают.

Наконец Франек говорит:

— Пустите его, лучше помогите держать, я один не могу. — А что он тут стоит, ехидничает? — Пускай его ехидничает. У него санок нет, вот ему и завидно.

— Есть чему завидовать, развалина какая-то!

Иногда ссора переходит в драку, а иногда и неожиданно поможет. Так и теперь:

— Без молотка все равно ничего не сделаете!

— А раз ты такой умный, давай молоток! — Стану я давать, чтобы сломали! — А есть у тебя?

— Конечно, есть! Хвалится или в самом деле? Но Юзек сбегал и принес:

— твой?

— А то чей же?

— Может, у отца взял?

— Да ведь я взял, а не ты!

Но если он взял без спроса и выйдет скандал, то влетит всем.

А у него и гвозди есть.

— Если позволите покататься, тогда дам. И еще достану.

Не надо было брать, потому что он хулиган. Но жалко времени, каждому хочется успеть хоть немножко покататься. И мы согласились. Только и молоток не поможет, если доска гнилая.

 А Юзек тяжелый и так едет, словно нарочно сани сломать хочет.

Вся работа зря пропала. Опять ссорятся. Я иду домой. Грустно, грустно, грустно...

Иренка видит, что я огорчен, и даже не просит меня поиграть с ней. Придвинула скамеечку, села рядом и оперлась рукой о мою коленку... А я ничего ей не говорю, только думаю: «Если бы Марыня была моей

сестрой!»

И знаю, что это нехорошая мысль, потому что я словно хочу, чтобы Иренки не было, а у меня была бы другая сестра.

Я закрыл глаза и положил ей руку на голову. А она сразу голову мне на колени и тут же заснула. А я сижу и думаю о том, что хорошо бы и Иренка была жива и Марыня была счастлива.

Да, это так: я в нее влюблен, в Марыню.

Чего только не происходит в человеке, чего только в кем нет, и какое все разное! Если поглядишь вокруг, то видишь дома, людей, лошадей, автомобили. Тысячи, миллионы разных существительных: одушевленных и неодушевленных. И в мыслях человека те же самые существительные. Я закрываю глаза и вижу дома, людей, лошадей, автомобили. И у каж­дого существительного множество разных прилагательных,

И в чувствах то же разнообразие. Я по-одному люблю Пятнашку, по-другому — родителей, Манека, эту Марыню из Вильно.

Я говорю: люблю, очень люблю, влюблен.

И только.

А чувствую по-разному.

Очень странно.

Если бы я уже не был когда-то взрослым, может быть, я этого бы даже и не знал. А теперь я знаю, что дети влюбляются, только не знают, как это назвать. А может быть, они стесняются в этом признаться? Не то что сказать не хотят, а им и мысленно стыдно в этом признаться.

Боятся даже сказать: «Эта девочка милая. Я ее люблю».

Потому что взрослые высмеивают любовь.

Скажут: «Кавалер и барышня».

Разве нельзя кого-нибудь любить — просто разговаривать, глядеть, играть вместе в какую-нибудь игру, подать на прощание руку,— и чтобы никто тебя не выпытывал. Чтобы никто даже не замечал.

Что поделаешь, раз это невозможно...

И я спрошу, словно нехотя: «Марыня, это красивое имя?» Или скажу, что у нее красивая голубая лента в волосах. Или еще спрошу, почему у нее, когда она смеется, делаются ямочки?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.