|
|||
Серые деньки 2 страницаЯ теперь и сам не знаю, хочу ли я взять Пятнашку, чтобы мне веселей было, или уж пусть остается, если ему там хорошо,— надо ведь обеспечить Пятнашке будущее. Я спас ему жизнь и место ему нашел. А мне, может быть, заняться теперь Иреной? Прихожу в очаг, а там малыши хоровод водят. Держатся за руки, ходят по кругу и поют. Воспитательница говорит: — Чего стоишь, поиграй с нами! И протянула руку. Я и встал в круг. В другое время я, наверное, постеснялся бы и не захотел играть с маленькими, но сейчас меня никто не видит. Я стал играть. Сперва только шутил, чтобы больше смеху было. То присяду на корточки — я, мол, тоже маленький, то захромаю — нога болит. Я хотел посмотреть, рассердится воспитательница или нет. Если рассердится, я могу и уйти. Но воспитательница тоже смеялась. И я стал играть по-настоящему. Малыши довольны, каждый хочет стоять рядом со мной и держать меня за руку. Ну, не каждый, некоторые стеснялись, потому что еще меня не знали. А Ирена сразу заважничала: вот какой у нее большой брат. И уже начинает командовать: — Ты встань там, ты здесь. Думает, что, в случае чего, я за нее заступлюсь. Я велел ей вести себя поскромнее, не то уйду. Ну вот. Воспитательница хотела написать какое-то письмо и оставила меня с малышами. А они слушаются, потому что воспитательница в соседней комнате. Только один все время мешал. Я потом им стал рассказывать сказку яро кота в сапогах, а этот чертенок нарочно мешает. Это так злят, что доказать невозможно. Идем мы с Иренкой домой, а тут у меня в боковом кармане что-то звякнуло. И я нашел два гроша. Если бы там нашлось побольше, я оставил бы для Бончкевнча, а столько и оставлять не стоит, и я отдал их Иренке. Она тоже, когда у нее есть что-нибудь, со мной делится. Иногда я возьму, а иногда нет. Потому что, если возьмешь что-ттбудь у маленького, сразу говорят: выманил. Иду я, и мне так приятно вести за руку малышку. Поглядываю, куда ступить, выбираю дорогу. Чувствую себя старшим и сильным. А ручка такая маленькая, гладкая, словно атласная. Пальчики малюсенькие. И даже странно, что вот ведь любишь этого ребенка, а иногда его нена-видишь. Одну конфетку она сама съела, а другую мне дала. Мне не хотелось, но я съел, а она смотрит на меня и смеется,— рада, что угостила. Иногда приятно и самому что-нибудь дать, а не вте только брать да брать у старших. Обидно, когда хочешь сделать подарок взрослому, а он не берет или даст тебе взамен что-нибудь более ценное. Сразу плата. И чувствуешь себя неловко, словно ты какой-нибудь нищий. Если бы можно было так устроить жир, чтобы все втегда делали друг другу что-нибудь хорошее? Когда мне было грустно, Ирена дала мне стек-лышко, теперь я купил ей конфетки, а она мне одну дала. I Мы пришли. Входим. А у нас сидит тетя. Тетя говорит: — Ну, вот и пришли твои телята. Почему телята, а не люди? Что мы такого сделали, что нас тетка телятами зовет? Телята только у коров бывают. Зачем тате грубо? Я сижу, отвернувшись к стене, и пишу. И как раз в это время слышу рожок: едет пожарная команда... — Можно? Я умоляюще смотрю на маму и жду приговора. Не знаю, что бы я сделал, если бы мама не позволила. Как часто взрослые скажут, не подумав: «Нет!» — и сейчас же забудут, и не знают, какой нанесли удар. Почему «нет»? Ну почету? Потому что боятся, как бы чего не вышло, потому что не хотят беспокоиться, потому что им это не нужно, «совсем ни к чему». Ведь такие пустяки, ничего серьезного,— могли бы и разрешить, да не хотят. «Нет»! А мы знаем, что могло бы быть и «да», что это случайный запрет, что они согласились бы, если бы дали себе хоть чуточку труда подумать, по-смотреть нам в глаза, понять, как нам этого хочется. Я спрашиваю: — Можно? И жду. Взрослые никогда и ничего так не ждут. Разве что заключенный — выпустят ли его на свободу? Я жду, и мне кажется, что, если бы мама не позволила, я бы не простил ей этой обиды. Взрослые считают, что мы просим обо всем, что в голову взбредет. И тут же забываем. Конечно, и так бывает, но бывает и седеем иначе. Иногда мы не решаемся о чем-нибудь попросить: знаем, что все равно из этого ничего не выйдет. Л как больно, когда отказывают, да с те с насмешкой, со злостью. Лучше уж затаить боль и ни о чем не просить или долго и терпеливо дожидаться, не придут ли взрослые в хорошее расположение духа, не будут ли так довольны нами, что не сммогут отказать. Но часто и тут нас ждет неудача. Тогда мы сердимся и на них и на себя: «Эх, зачем я поторопился, может, в другое время позволили бы!» Мне кажется, что у взрослых какие-то другие глаза. Вот когда меня товарищ о чем-нибудь просит, мне стоит на него только взглянуть, и я уже знаю, что делать: согласиться сразу или поставить условие, расспросить поточнее, отложить на потом. Если я даже и не могу выполнить его просьбу, то все равно никогда не осмелюсь так вот, сразу, ему отказать без всяких объяснений. Л взрослые и не догадываются, почему мы иногда упрямимся, делаем что-нибудь назло. А бывают взрослые, которые нас сперва будто и не замечают. Скажут только: «Здравствуй, орел!» Или: «Вот какой уже большой молодой человек!» Ведь надо же что-нибудь сказать. И видно, что он иначе не умеет и как будто стесняется. Если он погладит тебя по голове, то осторожно, словно боится, как бы чего не сломать. Это сильные, добрые, деликатные люди. Мы любим слушать, когда они разговаривают с другими взрослыми, рассказывают о каких-нибудь приключениях, о войне. Таких людей мы любим. Мама позволила мне пойти на пожар. Надо торопиться, а то пожарные проедут, и тогда мне пожара не найти. — Только сейчас же возвращайся! Кто знает, что это значит: «Сейчас же возвращайся!» Никогда не угадаешь, что тебя ожидает. Вдруг мама еще что-нибудь добавит или Иренка привяжется. А потому я хвать шапку — и был таков. Скачу через четыре ступеньки. Когда спускаешься таким манером, надо крепко держаться за перила. Бывает, что и занозу всадишь. Но ничего не поделаешь, приходится рисковать. Один мальчишка сказал мне, где горит. Недалеко. Керосиновая лавка. Говорят, что в подвале бензин. Если вспыхнет, весь дом взлетит на воздух. Полицейские разгоняют народ. Сверкают каски пожарных. Как красив пожар... И как благородна борьба с огнем... Я то тут постою, то там, смотрю на пожар, а сам все думаю, что пора домой,— еще только одну минутку постою... Но не остаться до конца невозможно, хоть и знаю, что накажут. Говорят, сейчас приедет скорая помощь: женщина одна обгорела. Огня уже не видно, только дым... Пожалуй, я не буду дожидаться скорой помощи. И так не протиснуться... А тут опять поднимается вверх столб огня. Пожарник подает на второй этаж новый шланг. «Вот как пустит воду, так и пойду...» А может быть, дом теперь рухнет?.. Уже даже хочется, чтобы поскорее все кончилось. Полиция нас отогнала. И опять плохо видно. И я хочу уходить. А тут говорят, что у пожарников что-то испортилось и приедет новая команда. Я вижу Фелека, и Бронека, и Гаезского... Поскорее бы погасили. Но никто не отходит, а раз они стоят, одному уходить как-то досадно. Прибегаю домой, а мама говорит: — Нечего сказать — сейчас же! Я жду, может, спросит, где горело. Но мама вышла из комнаты. Снова сажусь за уроки. Подходит Ирена: — Где ты был? Я говорю: «Уйди», потому что только что прочел задачу и не очень-то понимаю, как ее решать. А Ирена стоит. Тогда я говорю: — Я был там, где горело. Ну, уходи! — Что горело? Ведь все равно не поймет. Но я терпеливый. Я говорю: — Горела керосиновая лавка. — Почему? — Потому что у тебя нос сопливый. Пойди утрись! Она застыдилась и отошла. Мне ее жалко. Зачем я так грубо сказал? Уже второй раз сегодня: утром Манеку, а теперь ей. Я говорю: — Пойди сюда, расскажу, А она уже ушла. Наверное, обиделась. И я снова читаю задачу, пото-му что завтра первый урок арифметика. А Ирена снова здесь: — Я уже нос вытерла. Я ничего не отвечаю. Она стоит и говорит тихо-тихо, будто сама себе: — У меня теперь чистый нос. И штанишек не видно. Покорно так, боится, что я рассержусь. Ну что? Пожалуй, придется ей рассказать? И я рассказываю. Она, конечно, ничего не понимает. Про все спрашивает: «Почему?» Почему вода, почему шланги, почему пожарники, какой бензин, живой ли, большой ли? Маленькая, не понимает. Я ведь тоже ничего не знал. — Погоди, я тебе сейчас нарисую. Нарисовал пожарного в каске, шланг,— все ей объяснил. Если бы не мы, эти малыши ничего бы не знали. Они все узнают от нас. Мы — от старших, а они — от нас. Я не знаю, что еще сказать, и говорю: — Повтори! — В лавке загорелась вода. Приехала полиция и разгоняла. И был огонь, и был пожар. Она думает, что огонь и пожар это разные вещи. — Пожар сделался от огня. И опять у нее под носом мокро, но я уже ничего не говорю. Пускай. Все равно задачи не сделаю. Стал учить вслух стихи, а Ирена слушала. Вернулась мама, и я пошел во двор на каток: там большую такую площадку ребята ногами раскатали. Я уже умею кружиться и ездить задом наперед. Хочу научиться приседать на одной ноге. Четыре раза упал. Ушибся немного. Когда я ложился спать, мне было грустно... Еще тоскливее, чем когда был взрослым. Тоска и одиночество, и жажда приключений... Лучше бы родиться в жарких странах, где есть львы, людоеды и финики... Почему люди всегда живут так скученно? Столько на св-ете пустого места, а в городе тесно... Эх, пожить бы среди эскимосов, или с неграми, или с индейцами... Как красив, должно быть, пожар в степи... Или хотя бы сад у каждого был перед домом! Посадили бы цветы на клумбах, поливали бы... И опять я думаю о Пятнашке. Что я скажу Бончкевичу? Потому что мне уже даже и расхотелось щенка брать. Возня с ним. Еще разозлюсь на него и побью. И станет жалта. И дворник его отовсюду будет гонять, и ребята во дворе. Слишком большая ответственность заботиться о живом существе. Если Бончкевич хочет, пусть оставляет его у себя, Любовь
У нас были гости. Мама надела платье, которое изъели столь. Но было незаметно, потому что тетя хорошо переделала. Били именины, и все танцевали. Началось все вечером, а когда кончилось, я не знаю, потому что я спал у Кароля. И была Марыня из Вильно. И я с ней танцевал. Это дядя Петр велел мне танцевать. А я совсем не хотел. А дядя Петр сказал: — Так вот катай ты кавалер! Барышня к тебе из Вильно приехала, а ты с ней танцевать не хочешь? Я смутился и убежал на лестницу. Как можно так говорить? Разве она ко мне приехала? Может быть, ей это неприятно. Но дядя поймал меня и поднял к потолку, а я вырываюсь и ногами в воздухе болтаю. Дядя даже запыхался, а все не отпускает. Я страшно разозлился, потому что сконфузился еще больше. А он поставил меня на пол и говорят: — Танцуй! И отец говорит: — Ну, не будь размазней, танцуй, она ведъ гостья! Из Вильно. Я стою и не знаю, что делать, потому что мне хочется убежать. И боюсь, что дядя опять меня сцапает и начнет тормошить. Поэтому я только незаметно поправляю куртку, смотрю, не отстегнулась ли пуговица, не порвалось ли где-нибудь. А Марыня посмотрела на меня и говорит: — Ты не стесняйся, я тоже не очень-то умею. И первая подходит. И берет меня за руку. А у нее голубая лента,— большущий такой бант сбоку завязан. — Ну, пойдем попробуем. Я взглянул со злостью на дядю, а он смеется. И все расступились, только мы вдвоем стоим. И отец. Я знаю, что если не послушаюсь, то отец рассердится, а может, и спать погонит. Ничего мне не оставалось делать. Я стал с ней кружиться. В голове у меня шумит, потому что поздно И Я пил пиво. Я ей говорю: — Ну, хватит. А они кричат: — Еще! Мне жарко, а они спектакль себе устроила. А она не перестает, и я уже танцую по-настоащему, под музыку, в такт. Не знаю, долго ли это продолжалось. Наконец Марыня говорит: — Ну, хватит, я вижу, что тебе не хочется. Я говорю: — Почему не хочется, просто у меня голова закружилась. А она: — Я могу танцевать всю ночь. Потом взрослые танцевать начали, а мы стоим около двери — Ма-рыня и я. Она говорит: — Варшава очень красивая. Я отвечаю: — Вильно тоже. Марыня спрашивает: — А ты был в Вильно? — Нет, нам только в школе учительница рассказывала. Она, Марыня, приехала в Варшаву просто так и потом опять уедет в Вильно. Может, с неделю побудет. — Надолго приехали? — Кто? — Ну, вы... с этой тетей... с твоей мамой? — Нет, всего на недельку. Ездят туда по железной дороге, ночью. Я еще никогда ночью не ездил во железной дороге. —Я бы хотела,— говорит она,— всегда жить в Варшаве. — А я — в Вильно. Я это только так сказал, что, мол, Вильно тоже красивый город. А Марыня стала перечислять улицы в Вильно, а я перечислял улицы в Варшаве. Потом разные памятники и достопримечательности. Она говорит: — Приезжай когда-нибудь, я тебе все покажу. Я так глупо сказал: — Ладно! Как будто это от меня зависит. Подошел Кароль, и мы заговорили о школе. Какие там учительницы — какие здесь, какие там книжки — какие здесь. Было очень хорошо. Но дядя Петр уже приметил, что мы не танцуем, поэтому я поскорее отошел, чтобы он опять не привязался. Потом Марыне велели петь. Она ничуть даже не смутилась. Когдл она поет, она поднимает глаза кверху, словно смотрит на небо, и улыбается. Потом мы опять разговаривали. Стефан говорит, что у них во дворе у троих есть санки. Один санки такие большие, что можно вдвоем кататься. Стефан говорит Марыне: — Приходи, покатаю. И хороший каток у них есть. Все у них, да у них. Не люблю я, когда кто-нибудь слишком много болтает. Так и окончился мой бал, И эта дама, эта тетя, ушла и увела с собой Марыню. А мама говорит: — Может, ты спать пойдешь? Я совсем не упрямился, только спрашиваю: — Куда? А мама говорит: — К Гурским. Родителям Кароля. — Завтра ведь в школу. Я вижу, что если попрошу, чтобы разрешили еще немножко, то мама мне позволит; но что мне тут делать? Спать хочется и скучно. Ирена тоже ушла сразу после ужина. А я спал с Каролем. Кароль спрашивает: — Почему у них в Вильно так тя-я-я-нут? — Не знаю. — Я хотел спросить у этой, у Марыни, но, может, ей было бы обидно. — Конечно. — А волосы у нее, как у цыганки. — И вовсе нет, у цыганок волосы жесткие, а у нее — мягкие. — Откуда ты знаешь? — Видно ведь. — А дядя Петр говорил, что настоящие цыганские. — Дядя Петр все лучше всех знает,— говорю я со злостью. Кароль зевнул и затих, а потом опять за свое: — У нас ни одной такой нет. А я молчу. — Мировая девчонка. А я все молчу. — Хорошо поет. Я жду, чтобы он повернулся на другой бок, потому что раз я гость, то мне неудобно показывать, что я не хочу с ним разговаривать. И я спрашиваю: — Ты приготовил уроки на завтра? — Да что там уроки... Он зевнул и наконец говорит: — Ну, надо спать. А почему ты сразу согласился уйти? Может быть, там будет что-нибудь интересное? — Чего там интересного... Перепьются, и всё... — А ты пил водку? Я две рюмки. Завтра он в школе будет рассказывать, какой он герой: две рюмки выпил и голова не кружилась. Он повернулся на другой бок, накрылся и спрашивает: — Тебе не холодно? Я не слишком на себя одеяло перетянул? — Нет, хорошо. Когда человек сонный, его всякий пустяк раздражает. Вот я на Кароля сержусь, а он меня спрашивает, не холодно ли мне. И к чему я сказал, что они перепьются? Если бы не дядя Петр, я, может, Марыне ни одного слова бы не сказал. Как мы всегда из-за всего конфузимся... Всегда страшно, как бы не делать или не сказать какую-нибудь глупость. Постоянная неуверенность: хорошо ли так будет, не станут ли смеяться... Я уж и сам не знаю, что для нас хуже: когда смеются или когда ругаются. И дома и в школе — всюду одно и то же. Задашь какой-нибудь вопрос, ошибешься — сразу смех и издевательства. Эта боязнь стать посмешищем так стесняет и сковывает, что совершенно теряешь уверенность в себе, а потому то и дело попадаешь впросак. Как на льду: кто больше боится, тот чаще падает. «Ну, завтра надо сделать санки»,— подумал я и заснул. И не успел заснуть, как меня уже будят, говорят, надо вставать. На ком-то деле я проспал несколько часов, но так мне показалось. За завтраком я тру глаза, есть мне не хочется, а отец говорит просто так, чтобы испытать меня: — Может, тебе не ходить сегодня в школу? Потом побоялся, как бы я не обрадовался, и говорит: Развлечения развлечениями, а школа школой. Я внимательно проверяю сумку, чтобы чего-нибудь не забыть, ручку и еще что. Потому что, когда человек сонный, он должен глядеть в оба. Врет, все на месте. Я иду. Иду. А про себя думаю, что еду в Вильно. Еду целую ночь. За окном сыпются искры — огненные зигзаги. И по дороге в школу, и на уроке я думал об этой поездке. А на втором Нее мне захотелось спать, и я совсем забыл, что я в классе, и начал тихонько напевать себе под нос. А учительница спрашивает: — Кто поет? Ядаже и тут как следует не очнулся, оглядываюсь только: кто это поет, А Боровский говорит, что это я. Учительница спрашивает: — Ты пел? — Нет. Потому что я и в самом деле этого не заметил. И снова совсем забылся и во второй раз начал петь, даже, кажется, еще громче. Учительница рассердилась. А Боровский говорит: — Может, и теперь скажешь, что не ты? Я отвечаю: — Я. Я теперь только понял, что ведь это действительно я вел, и тогда и теперь. Учительница поглядела удивленно и говорит: — Я не знала, что ты умеешь делать назло и лгать. Разве учительница не видит, что у меня удивленное лицо и что я огорчён? Я ведь люблю учительницу, и она ко мне всегда была добра. Зачем же я стану делать ей назло? Я опустил голову, покраснел и молчу. Если начну оправдываться, все равно не поверит. Теперь я знаю, что можно вдруг закричать или засвистеть словно во сне. А они сразу: «Назло», «экий необузданный мальчишка!» Есть слова, которые в школе не следует произносить. Часто бывает, что невзлюбишь человека за какое-нибудь одно неприятное слово, которое он часто повторяет. А учительница велела мне сначала идти в угол, а потом сразу к доске. Велела решать задачу, совсем легкую. Я ответ сразу узнал. Сосчитал в уме и говорю: — Пятнадцать. Учительница делает вид, что не слышит. — Повтори задачу. Я говорю: — Будет пятнадцать. Разве не верно? А учительница: — Когда решишь, тогда узнаешь. Решай для всего класса! Я начнаю повторять. И напутал. Ребята засмеялись. — Иди на место! Двойка. А Висьневский спрашивает: — На какое место ему идти, за парту или в угол? Я иду, а Висьневский нарочно выставил локоть,— ну я ие удержался, да и толкнул его. А оя как заорет: — Чего толкаешься? Свинья. Боялся, что учительница не заметит. А учительница в нерешительности: со мной ли покончить или его наказывать. И весь класс взбудоражился. То тихо сидят, а как кто-нибудь одни начнет — сразу шутки, смешки, поддразнивание, разговоры. Тут уж трудно успокоить. А за все отвечает тот, кто начал первый. «Пусть их делают что хотят». Я положил голову на руки и притворяюсь, что плачу, Это самое лучшее. Тогда тебя оставят в покое. Но я не плачу, я очень несчастен. Вдруг я подумал: «Если бы Марыня была учительницей, она бы была не такая». Ведь когда ученик себя плохо ведет, его можно как-нибудь по-другому наказать, а не ставить двойку по своему предмету. У того, кто после меня дотел у доски и мусолил ту же задачу, тоже в конце концов получилось пятнадцать. Марыня бы так не сделала. Но она еще маленькая, и потом она, Марыня, уезжает. Всю ночь по железной дороге — так далеко, в Вильно. И я ее уже больше не увижу. Может быть, никогда не увижу. Никогда ее услышу, как поет Ма:ршы. А Марыня так ласково улыбается, и у нее голубой бант. И мягкие-премягкие волосы, а вовсе не как у цыганки. Учительаяца, как видно, очень разозлилась, потому что подошла ко мне на перемене и говорит: — Если теба еще раз какая муха укусит, а директору скажу. Больше уж я за тебя заступаться не стану. И отошла. Не дала оправдаться. А если бы дала, что я мог бы сказать? Что я влюблен в Марыню? Лучше умереть, чем это сказать. «Муха укусила! Не муха укусила, а учительница попрекает тем, прежним. Нельзя попрекать одолжениями. Это больше всего обижает. Думают, что мы легко забиваем, не умеем быть благодарными. Нет, мы хорошо помним. И год, и больше. И каждую бестактность и каждый добрый поступок. И мы многое прощаем, если видим доброту и искренность. Я учительнице тоже прощу, когда успокоюсь. Подходит Манек, начинает шутить. Видит, чсто я грустный, и хочет меня утешить. — Ну что, будешь теперь арифметики бояться? Вот влепят тебе пять колов, так и двойка удерет со страху. Только держи! Ты ведь математик лучше нет — на палочку надет... Я тихо сказал: — Отстань!.. И выхожу во двор. Но не играю. Всякая беготня кажется мне глупой. Как было бы хорошо, если бы все девочки были похожи на нее. А может быть, мы и в самом деле поедем в Вильно? Может быть, папа там получит работу. Все может статься. Я взял в библиотеке книжку. Исторические повести. Буду читать. Я возвращаюсь домой один. Манек не мог меня сегодня ждать. Иду и льдышку ногой подбрасываю. Надо стараться ударить так, чтобы она прямо вперед летела, а она летит то вправо, то влево. А я зигзагами за ней бегу. Стараюсь не останавливаться, все время бегом. Хуже всего, когда она отскочит от прохожего и совсем уж в сторону свернет или когда назад приходится возвращаться.. Я решил, что возвращаться назад раз-решается до десяти раз. Но я встретил отца, и он рассердился, что я рву башмаки: ведь от этого носок сбивается. Я вхожу во двор, смотрю: ребята катаются иа салазках. Ну, и я с ними стал. Не то что уж очень мне было весело. Когда у тебя огорчение, играть можно, но то и дело о нем вспоминаешь. Словно кто подходит и спраши-вает: «Забыл? Не помнишь?» Это не укоры совести, а какая-то неотвязная мысль. Укоры совести совсем другие — грозные. Я два раза прокатил ребят на санках, и они меня один раз. И хватит. Посидел у окна, а потом стал картинки в книжке рассматривать. Не нравятся они мне. Первая картинка — всадник на коне. Битва. Вокруг рвутся снаряды. А он сидит с поднятой саблей, как кукла. Держится прямо, словно палку проглотил. Почему это для детей все делают хуже? Хороший художник для взрослых, а самый никудышный — для детей. Книжки пишет для детей всяк, кому не лень,— и стихи, и песни. Кого не хотят слушать взрослые, тот идет к ребятишкам. А мы-то как раз больше всех любим хорошие сказки, картинки и песни. Ребята крикнули мне со двора, что будут сейчас делать новые санки и чтоб я дал им свои две доски, веревку и кусок листового железа. Правда, они поворчали, что железа мало, а веревка короткая. Зато прочная. Одна доска пошла на сиденье, а другая— на полозья. Если бы железа было побольше, можно было бы целиком полозья обить: тогда возить легче. Но хорошо, что хоть спереди-то обить железа хватило. Я им и гвоздей дал, один длинный, прямой; я его на улице нашел. Только потом обязательно передерутся. Начнут друг друга катать, а кто-нибудь давай вертеться да еще свалится нарочно. Говоришь ему, что санки сломает, а ему хоть бы что. Дал несколько досок — значит, имеет право. А другой сам возить не хочет и сидит, словно барин. Мы часто ссоримся, это правда, но вы только подумайте, какой у нас во всем произвол. У взрослых есть суды. А у нас никаких судов, одни только жалобы. А взрослые наших жалоб не любят. Рассудят, лишь бы с рук сбыть: или тот прав, кого они больше любят, или младший, или оба виноваты, потому что нехорошо ссориться. Когда-нибудь, может быть, люди будут жить в мире и согласии, но пока еще этого нет. А бывает так, что кто-нибудь обидится из-за пустяка, и тут же: «Раз так, отдавайте мои доски и гвозди!» Знает, что не отдадим. Что ж, разбить санки и вся работа насмарку? Ищи себе другого товарища и начинай все сначала? «Дети любят мастерить». Верно, любят, но уж если что сделаешь, то хочешь, чтобы это не портили. А то один что-нибудь нарисует, а другой, ни с того ни с сего, возьмет да и порвет или запачкает. И так жалко! Или присмотришь палочку, шнурок, сделаешь кнут — не хочется ведь, чтобы его ломали. Вот и с санками так же. Правда, иногда даже хорошо, что сломают, потому что во второй раз еще лучше получается. Но тогда надо заранее знать, что есть из-за чего начинать сначала: например, инструменты лучше или больше материала. Потому что, ну как тут сделаешь санки без молотка?. Приходится кам-нем прибивать. И хоть бы камень-то был удобный. Правда, есть один такой камень, да он в мостовой. Мы даже хотели его выкопать, а потом обратно вставить. А если бы дворник заметил? Ну и задал бы нам! Неделю потом во двор не показывайся. Ну вот, забиваю я гвоздь этим круглым неудобным камнем и ударял себя по пальцу. Даже такая черная штучка на пальце вскочила. И еще проволокой кожу содрал между пальцами, теперь, как станешь палец сги6ать, больно. Там в одном месте пришлось стянуть проволокой, потому что нужен был длинный гвоздь, а мы вбили три маленьких, и доска рас-кололась. Пришлось стягивать. И так все время что-нибудь портится, и все время надо поправлять. Приходит Юзек. — Эх вы, санки сделали, да не едут! — Сделай лучше! — Захотел бы, так сделал! — А ты захоти! — Да на что они мне! — Ладно, пошел отсюда. Не нравится — не смотри! — А что, уж и посмотреть нельзя? — Нельзя! Один чинит, а двое отпихивают. Наконец Франек говорит: — Пустите его, лучше помогите держать, я один не могу. — А что он тут стоит, ехидничает? — Пускай его ехидничает. У него санок нет, вот ему и завидно. — Есть чему завидовать, развалина какая-то! Иногда ссора переходит в драку, а иногда и неожиданно поможет. Так и теперь: — Без молотка все равно ничего не сделаете! — А раз ты такой умный, давай молоток! — Стану я давать, чтобы сломали! — А есть у тебя? — Конечно, есть! Хвалится или в самом деле? Но Юзек сбегал и принес: — твой? — А то чей же? — Может, у отца взял? — Да ведь я взял, а не ты! Но если он взял без спроса и выйдет скандал, то влетит всем. А у него и гвозди есть. — Если позволите покататься, тогда дам. И еще достану. Не надо было брать, потому что он хулиган. Но жалко времени, каждому хочется успеть хоть немножко покататься. И мы согласились. Только и молоток не поможет, если доска гнилая. А Юзек тяжелый и так едет, словно нарочно сани сломать хочет. Вся работа зря пропала. Опять ссорятся. Я иду домой. Грустно, грустно, грустно... Иренка видит, что я огорчен, и даже не просит меня поиграть с ней. Придвинула скамеечку, села рядом и оперлась рукой о мою коленку... А я ничего ей не говорю, только думаю: «Если бы Марыня была моей сестрой!» И знаю, что это нехорошая мысль, потому что я словно хочу, чтобы Иренки не было, а у меня была бы другая сестра. Я закрыл глаза и положил ей руку на голову. А она сразу голову мне на колени и тут же заснула. А я сижу и думаю о том, что хорошо бы и Иренка была жива и Марыня была счастлива. Да, это так: я в нее влюблен, в Марыню. Чего только не происходит в человеке, чего только в кем нет, и какое все разное! Если поглядишь вокруг, то видишь дома, людей, лошадей, автомобили. Тысячи, миллионы разных существительных: одушевленных и неодушевленных. И в мыслях человека те же самые существительные. Я закрываю глаза и вижу дома, людей, лошадей, автомобили. И у каждого существительного множество разных прилагательных, И в чувствах то же разнообразие. Я по-одному люблю Пятнашку, по-другому — родителей, Манека, эту Марыню из Вильно. Я говорю: люблю, очень люблю, влюблен. И только. А чувствую по-разному. Очень странно. Если бы я уже не был когда-то взрослым, может быть, я этого бы даже и не знал. А теперь я знаю, что дети влюбляются, только не знают, как это назвать. А может быть, они стесняются в этом признаться? Не то что сказать не хотят, а им и мысленно стыдно в этом признаться. Боятся даже сказать: «Эта девочка милая. Я ее люблю». Потому что взрослые высмеивают любовь. Скажут: «Кавалер и барышня». Разве нельзя кого-нибудь любить — просто разговаривать, глядеть, играть вместе в какую-нибудь игру, подать на прощание руку,— и чтобы никто тебя не выпытывал. Чтобы никто даже не замечал. Что поделаешь, раз это невозможно... И я спрошу, словно нехотя: «Марыня, это красивое имя?» Или скажу, что у нее красивая голубая лента в волосах. Или еще спрошу, почему у нее, когда она смеется, делаются ямочки?
|
|||
|