|
|||
Первый деньПервый день Я никому не говорю, что был взрослым, делаю вид, что всегда был мальчиком и жду, что из этого выйдет. Все мне как-то странно смешно. Смотрю и жду. Жду, когда мама отрежет мне хлеба, будто я сам не могу. Мама спрашивает, сделал ли я уроки. Говорю, что да, сделал, а как на самом деле — не знаю. Все как в сказке о Спящей царевне, и даже хуже. Потому что царевна проспала сто лет, но и все спали вместе с ней, а потом вместе с ней проснулись: и повара, и мухи, и вся прислуга, и даже огонь в камине. Проснулись такими же, как были. А я проснулся совсем другим. Я взглянул на часы и сразу отвернулся, чтобы себя не выдать. А вдруг тот мальчик не умел узнавать время? Интересно, что будет в школе, каких я там встречу товарищей? Заметят они что-нибудь или будут думать, что я уже давно хожу в школу? Странно, что я знаю, в какую мне школу идти, на какой она улице. Знаю даже, что наш класс на втором этаже, а я сижу за четвертой партой, около окна. А рядом со мной Раевский. Иду, размахиваю руками, марширую. Легким шагом, выспавшийся. Совсем не так, как когда был учителем. Смотрю по сторонам. Ударил рукой по жестяной вывеске. Сам не знаю, зачем я это сделал. Холодно, даже пар изо рта идет. Нарочно дышу так, чтобы было побольше пара. Мне приходит в голову, что я могу засвистеть как паровоз. II начать пускать пар, и бежать, а не идти. Но я как-то стыжусь. Ну, а, собственно, чего? Для того ведь я и хотел снова стать маленьким, чтобы мне было весело. Но сразу как-то нельзя. Сначала надо ко всему присмотреться. Идут ученики и ученицы, идут взрослые. Я смотрю, кто из них веселее. И эти идут спокойно, и те спокойно. Понятно: ведь на улице нельзя шалить. Да и не расшевелились еще. Я — другие дело: ведь я всего один день, как стал ребенком, мне весело. И как-то странно. Словно я стыжусь чего-то... Ничего. В первый день так и должно быть. Потом привыкну. Иду я и вдруг вижу большущий воз. А лошадь никак его с места не сдвинет. Видно, плохо подкована — ноги скользят. Стоят мальчишки, смотрят. Остановился и я. «Сдвинет или не сдвинет?» Растираю уши, топаю, а то ноги мерзнут,— скорей бы уж воз тронулся, тогда бы все кончилось... А уходить, так ничего и не увидев, жалко. Лошадь, может быть, упадет, как тогда справится возчик? Если бы я был большой, то прошел бы равнодушно мимо; наверно, и вовсе бы не заметил. А раз я мальчик, мне все интересно. Смотрю, как взрослые то и дело отстраняют нас с дороги, потому что мы им мешаем. И куда они так торопятся? Ну хорошо. Воз, наконец, тронулся. И вот я прихожу в школу. Вешаю пальто в своем классе. А там шум. Кто-то говорит, что Висла стала. — Сегодня ночью. Другой говорит, что это неправда. Ссорятся. Вернее, не ссорятся, а спорят. — Видали! Первый мороз, а у него Висла стала! Ну, сало-то, может, и плывет... — А вот в том-то и дело, что не плывет. — Ладно, хватит чепуху молоть! Тут и другие ребята вмешались. Взрослый, наверное, сказал бы, что они ссорятся. И правда, один говорит: «Ты дурак!», а другой ему: «Сам балда!» От Вислы перешли к снегу. Выпадет сегодня снег или нет? Раз дым из трубы идет вверх — значит, снега не будет. И по воробьям можно узнать, будет ли снег. Кто-то говорит, что видел барометр. И снова: — Дурак! — Зато ты умный! — Врешь! — А может, это ты врешь? Участие в споре принимают не все. Иные стоят, сами ничего не говорят, а только слушают. Я тоже слушаю и вспоминаю, что ведь и взрослые в кондитерской часто ссорятся: не из-за снега, а из-за политики. Совершенно так же. И так же говорят: — Бьюсь об заклад, что президент не примет отставки! А здесь: — Бьюсь об заклад, что снега не будет! Взрослые не говорят «дурак», «врешь» — спорят повежливее, но тоже шум поднимают. Стою я, слушаю, а тут влетает Ковальский. — Эй ты, примеры решил? Дай списать. У нас вчера гости были. А учительница, может, проверять будет. Я как ни в чем не бывало раскрываю сумку и смотрю, что делаете, в тетрадке. Словно она не моя, а другого мальчика, который за меня вчера приготовил уроки. В это время звонок. А Ковальский не ждет, когда я ему разрешу, хватает тетрадку и мчится к своей парте. И вдруг мне приходит в голову, что если он все перепишет точь-в-точь как у меня, учительница может эти заметить и подумает, что это я у него сдул. Еще в угол меня поставит. Смешно мне показалось, что я буду в углу стоять. А Висьневский спрашивает: — Чего смеешься? — Так, вспомнилась одна вещь,— говорю я и продолжаю смеяться. А он: — Сумасшедший. Смеется, а чему, сам не знает. Я говорю: — Ничего я не сумасшедший. Может, и знаю, да только тебе говорить не хочу. А он: — Скажите, какие секреты! И отошел обиженный. Странно, что я знаю, как их всех зовут: ведь я вижу их первый раз и они меня тоже. Совсем как во сне. Тут входит учительница, а Ковальский тетрадки не отдал. Я зову шепотом: «Ковальский, Ковальский!», а он не слышит или делает вид, что не слышит. Учительница говорит: — Ты что вертишься? Сиди спокойно. А я думаю: «Ну, вот и заработал в школе первое замечание». А сижу я неспокойно, потому что тетрадки-то у меня нет. Я спрятался за ученика, который сидит впереди, и жду, что будет. Боюсь. Неприятно бояться. Если бы я был взрослый, я бы не боялся. Никто бы примеров у меня не списывал. А раз я ученик и товарищ меня попросил, не мог же я ему отказать. Он бы сразу сказал, что я эгоист, только о себе и думаю. Сказал бы, что я хитрый — хочу, чтобы учительница только меня одного хвалила. Пожалуй, я буду учиться лучше всех, потому что я ведь уже один раз кончал школу. Правда, позабыл кое-что, но одно дело вспоминать, а другое — учить заново. Учительница объясняет грамматическое правило, а я его давно знаю. Учительница велит нам писать, а я — раз и написал. Написал и сижу. Учительница заметила, что я ничего не делаю, спрашивает: — А ты почему не пишешь? Я говорю: — Я уже написал. — Покажи-ка, что ты там написал,— говорит учительница, и видно, что она раздражена. Я иду к учительнице и показываю ей тетрадь. — Да, хорошо, но одну ошибку ты все-таки сделал. — Где? — спрашиваю я, словно удивляясь. Я нарочно сделал ошибку, чтобы учительница не догадалась, что я уже один раз кончал школу. Учительница говорит: — Поищи сам, где ошибка. Если бы ты так не спешил, мог бы совсем хорошо написать. Я возвращаюсь на свое место и делаю вид, что ищу ошибку. Притворяюсь, что очень занят. Придется мне выполнять задания помедленней, но только вначале. Потом, когда я уже буду лучшим учеником в классе, учителя привыкн>г к тому, что я способный. Однако я начинаю скучать. Учительница спрашивает: — Нашел ошибку? Я говорю: — Нашел. — Ну-ка покажи. Учительница говорит: «Да, верно». И тут звонок. Звонок — значит, перемена. Передышка. Дежурный выгоняет всех из класса и открывает окна. А мне что делать? Странно мне показалось, что я буду носиться по двору с мальчишками. Но я пробую, не отстаю от других! Здорово, весело. Ну и здорово! Как давно я не бегал! Когда я был молодым, то пускался даже, бывало, вдогонку за трамваем или поездом. Иногда я дурачился с детьми у знакомых. Делал вид, что хочу их поймать, да не могу — убегают. Это, когда я был молодым. Потом уж я не спешил. Ушел у меня из-под носа трамвай — подожду другого. А когда я в шутку догонял ребенка, то сделаю несколько шагов и топаю ногами на одном месте. А он-то бежит изо всех сия и только издали оглянется. Или бегает вокруг меня, описывая большие круги, а я кружусь на одном месте и делаю вид, что сейчас брошусь в погоню. Он думает, что если бы я захотел, то сразу бы его поймал, потому что я взрослый. А я не могу. Силы-то у меня есть, да сердце сразу стучать начинает. И по лестнице я уже взбирался медленно, и если высоко было, то отдыхал по дороге. А теперь мчусь так, что ветер в ушах свистит. Я вспотел, но это ничего. Хорошо, весело. Я даже подпрыгнул от радости и крикнул: — Как здорово быть маленьким! Но тут же испугался и оглянулся — не слышал ли кто? Ведь могут подумать, что раз я так радуюсь — значит, не всегда был маленьким. Мчусь так, что только в глазах мелькает. Устал. Но стоит остановиться на минуту, перевести дух — и уже отдохнул, и снова дальше! Хорошо, что лечу как стрела, не то что раньше — шлеп-шлеп, плетусь еле-еле. О, добрый гном, как я тебе благодарен! Ведь для детей бег — как верховая езда, галопом, «с вихрями споря». Ничего не помнишь, ни о чем не думаешь, ничего не видишь — только жизнь ощущаешь, полноту жизни. Чувствуешь, что в тебе и вокруг тебя воздух. Догоняешь ли, убегаешь ли — все равно! Быстрее! Я упал. Разбил коленку. Больно. Звонок. Жаль. Еще бы немножко. Еще бы минутку. — Кто скорее, я или ты? Нога уже не болит. Ветер снова хлещет Б глаза, в лицо, в грудь. Снова мчусь стремглав, чтобы быть первым. Чудом не натыкаюсь на ребят, преодолеваю преграды. Порог школы, хватаюсь рукой за перила — и вверх по лестнице. Не оглядываюсь, чувствую, что оставил его далеко позади. Победа! И со всего размаха в узком коридоре — бац на директора! Директор чуть не упал. Я видел директора, но остановиться уже не мог. Совсем как машинист, шофер или вагоновожатый. В эту минуту я понял, что детей обвиняют несправедливо: они не виноваты,— это случай, несчастье, но не вина. Может быть, я и в самом деле утратил сноровку? Боже, столько лет, столько лет! Я мог бы смешаться с толпой ребят, потому что все бежали. Но ведь я только первый день ученик. И я, как дурак, остановился. Даже не сказал: «Простите»... А директор схватил меня за ворот н как встряхнет! Даже голова у меня заболталась... И такой злой... — Как тебя зовут, шалопай? Я замер. Сердце так колотится, что слова выговорить не могу- Он знает, что я не нарочно,— значит, должен простить. Но, с другой стороны, так, с размаху, налететь на директора... Он ведь мог упасть, расшибиться. Я хочу что-нибудь сказать, но язык прилипает к гортани. А директор опять встряхнул меня и кричит: — Будешь ты отвечать или нет? Я спрашиваю, как твоя фамилия? А вокруг уже толпа. Все смотрят. И мне стыдно, что собралось столько народу. Тут как раз учительница проходила, погнала всех в класс. Я один остался. Опустил голову, точно преступник. — Иди в учительскую! Я говорю тихо: — Господин директор, позвольте объяснить. А директор: — Ну, что там еще объяснять! Почему сразу не отвечал, когда я фамилию спрашивал? Я говорю: — Стыдно было: все стоят, смотрят. А носиться как угорелому тебе не стыдно? Придешь завтра с матерью. Я заплакал. Слезы сами катятся, как горох. Даже в носу мокро. Директор посмотрел, и, видно, ему меня жалко стало. — Вот видишь,— говорит,— как плохо баловаться, потом плакать приходится. Если бы я сейчас извинился, он бы простил. Но мне стыдно просить извинения. Мне хочется сказать: «Накажите меня, пожалуйста, как-нибудь по-другому, зачем маму огорчать». Хочется, да сказать не могу, слезы мешают. — Ладно, иди в класс, урок начался. Я поклонился, иду. В классе опять все смотрят. И учительница смотрит. А Марыльский меня сзади подталкивает: — Ну, что? Я не отвечаю, а он снова: — Что он тебе сказал? Я разозлился. Ну что он пристает, какое ему дело? Учительница говорит: — Марыльский, прошу не разговаривать. Наверное, учительнице тоже хотелось, чтобы он оставил меня в покое. Видно, поняла, что у меня горе,— за весь урок ни разу не вызвала. А я сижу и думаю. Мне обо многом надо подумать. Сижу, не слушаю, не знаю даже, про что говорят. А это как раз арифметика. Ребята подходят к доске, пишут, стирают. Учительница взяла мел я что-то говорит, объясняет. Я хуже глухого. Потому что я и не слышу и не вижу. И даже вида не делаю, что понимаю. Учительница, наверное, сразу догадалась, что я не слушаю. Должно быть, добрая, другая назло бы вызвала. Теперь я понимаю, почему у детей, когда им что-нибудь одно не удастся, и другое не ладится. Сразу веру в себя теряешь. А должно бы быть так: один накричит, а другой похвалит, ободрит, утешит. Да и надо ли кричать? Сам не знаю... Может быть, надо, а может быть, и нет. А я как делал, когда был учителем? Разное бывало. Ну хорошо, я налетел на директора, и он схватил меня за шиворот. А что еще он мог сделать? Разозлился, потом успокоился. Только вот простил ли? Сказал: «Иди в класс». И не знаю, приходить ли мне завтра с мамой или нет. И вот я думаю: Всего лишь несколько часов я ребенок, а как много уже пережил. Два раза мне пришлось испытать страх: один раз, когда у меня Ковальский тетрадку взял, другой раз — с директором. А ведь с директором это еще не все, и я не знаю, как мне быть. Ну и натерпелся же я стыда, когда меня, как вора, за шиворот держали. Взрослого ведь никто не хватает и не трясет, когда он нечаянно кого-нибудь толкнет. Правда, взрослые осторожнее ходят, но все-таки иногда это с ними случается. Но ведь детям не запрещается бегать? Странно, что мне никогда это не приходило в голову, когда я был большим. Всего лишь несколько часов я ребенок, и уже первые слезы, Да и теперь, хоть глаза у меня сухие, на сердце обида. И это еще не все. Ведь я и упасть успел. Спускаю чулок, смотрю: кожа на коленке содрана — не в кровь, но больно. Вернее, не больно, а саднит. Сперва я этого и не почувствовал, а теперь, когда сижу вот так, и на душе у меня горько... Всего только два часа, как я ученик, а учительница уже сделала мне замечание, чтобы я не вертелся и сидел спокойно. А что было бы, если бы она знала, что я дал списать примеры? Что было бы, если бы она сказала мне: «Повтори»? Я не слушаю. Ничего не слушаю. А в классе надо не только спокойно сидеть, но и знать, что делается вокруг. Значит, я и обманщик, и невнимательный, и бегаю точно угорелый, а все только потому, что я — снова ребенок. А если так, то, может быть, лучше было оставаться взрослым? И мне стало жалко ту лошадь, которая не могла сдвинуть воз, потому что была плохо подкована, а воз тяжелый, и у нее копыта по льду скользили. Я еще немного подумал о лошади, потом снова вернулся к своим мыс-лям. А было ли мне лучше, когда я был большим? Может быть, директор еще и простит. По коридору я теперь буду осторожно ходить. Может быть, и в самом деле ночью выпадет снег? А я так тоскую па снегу, словно он мне брат родной. Глянул я в окно — солнца не видно, такая метель. Не помню, побились ли они в конце концов об заклад насчет снега. И я подумал, что в Америке взрослые тоже любят по всякому случаю биться об заклад. Может быть, дети и в самом деле не так уж сильно отличаются от взрослых? А за окном туча еще больше стала, черная. И мне пришло в голову: «Ребенок словно весна. То солнце выглянет — и тогда ясно и очень весело и красиво. То вдруг гроза — блеснет молния и ударит гром. А взрослые словно всегда в тумане. Тоскливый туман их окружает. Ни больших радостей, ни больших печалей. Все как-то серо и серьезно. Ведь я помню. Наша радость и тоска налетают как ураган, а их — еле плетутся». Это сравнение мне понравилось. Да, если бы даже я и мог снова измениться, я предпочел бы еще побыть ребенком. И так мне стало хорошо и спокойно, как бывает, когда выйдешь вечером в поле, а ветерок ласково треплет тебя по лицу — словно кто рукой прикоснулся. А на небе звезды. И все спит. И запах поля и леса. Быстро пролетел для меня этот час. Если я опять буду учителем, то никогда не стану вызывать ученика, с которым случилась беда. Пусть подумает, успокоится, отдохнет. Я даже вздрогнул, когда раздался звонок. И тут сразу начали приставать: — Ты почему плакал? Что тебе директор сказал? Взрослые не велят драться. Они думают, что мы деремся ради удо- вольствия. Конечно, есть и озорники — мальчишки посильнее, которые за-дирают слабых. Мы их избегаем, обходим. Но они от этого только еще больше наглеют. И когда чаша терпения переполнится, приходится, на-конец, дать им урок. К счастью, таких немного. Они — наше проклятье. И смешно, что из-за них взрослые обвиняют нас всех. Взрослые не знают, что такое задира, а ведь задира и самого тихого может привести в ярость. Ну, случилась беда. Каждый сам может догадаться, что мне сказал директор, раз я его чуть не опрокинул. Зачем спрашивать: «Что? Как?» И хоть бы один. А то от одного отвязался, другой подходит — и опять все сначала. Видит ведь, что не хочу говорить. Я и не знаком-то с ним, почти не разговариваю,— и этот туда же: — Это ты налетел на директора? Он, наверное, велел тебе с матерью прийти? Нет, не дадут человеку побыть грустным. Будут лезть, пока из грустного не сделаешься злым. Первому я отвечаю спокойно. Второму говорю: — Отстань. Третьему: — Отвяжись! Четвертого я отталкиваю. Теперь подходит Висьневский, Утром он говорил, что я сумасшедший, а теперь хочет, чтобы я ему все рассказал. — Ну что? Почему ты ревел? Здорово он тебя отругал? Надо было сказать, что тебя толкнули. — Сам ври, коли хочешь,— говорю я. И сразу же пожалел об этом. — Подумаешь, какой правдивый! Глядите, ребята, какой святой нашелся!.. Я хочу уйти, а он не пускает. — Погоди, куда спешишь? Идет рядом и нет-нет, да кулаком в бок. Я взял да оттолкнул его. А он еще пуще разошелся: — Не толкайся, школа не твоя. Думает, раз его учительница похвалила, что одну ошибку сделал, так он уж и воображать может. В первую минуту я даже не понял, что он там мелет. Потом только сообразил. Я уже подхожу к двери, а он удерживает: — Погоди, куда так торопишься? Не отпускает. — Деточка,— говорит.— Наплакалась детусенька. Расплакалась девчушечка. И грязной лапой меня по лицу. Я замахнулся. Он сильный, этот Висьневский. Но я до того разозлился, что мне все равно — будь что будет. Дойди дело до драки, он бы здорово Получил. А что сказал бы директор, если бы случайно проходил мимо? Конечно, что виноват я. Один раз уже попался, а теперь снова. Он меня запомнил. Случись что, сразу вся вина на меня. Потому что я озорник. «Я тебя знаю. Это уже не в первый раз». Когда я был учителем, я ведь тоже так говорил. Но тут входит учительница: проверить, все ли вышли из класса. — Выходите, ребята! Идите добегайте. А он, бессовестный, еще жалуется: — Госпожа учительница, я хотел выйти, а он меня не пускает. Мне стало до того противно, хоть плюнь. — Ну, идите, идите! Он прищурил один глаз, скривил рот, широко расставил ноги и так, кривляясь, вышел из класса. Я за ним. Во двор я не пошел. Жду, когда кончится перемена. Подходит Манек. Посмотрел на меня и говорит тихонько: — Хочешь, пойдем поиграем? Я говорю: — Нет. Он ещё постоял, посмотрел, не захочу ли я с ним заговорить. Этот — другое дело. Я ему говорю: так, мол, и так. — Не знаю, простил или нет. Манек подумал. — А ты узнай. Это он со злости сказал. Зайди в учительскую, спроси,— наверное, забыл уже. А потом был урок рисования. Учительница сказала, чтобы каждый рисовал что хочет: какой-нибудь листок, или зимний пейзаж, или еще что-нибудь. Я беру карандаш. Что бы такое нарисовать? А я рисовать никогда не учился. Когда был большим, тоже не очень-то умел. Вообще в мое время нехорошие были школы. Строгие, скучные. Ничего там не позволяли. Такое все было чужое, так было холодно и душно, что, когда мне потом снилась школа, я всегда просыпался в холодном поту. И всегда был счастлив, что это сон, а не правда. — Ты еще не начинал? — спрашивает учительница. — Думаю, с чего начать. А у учительницы светлые волосы и добрая улыбка. Она посмотрела мне в глаза и говорит: — Ну, думай, может быть, и придумаешь что-нибудь хорошее. И, сам не знаю почему, я сказал: — Я нарисую школу — как раньше было. — А ты откуда знаешь, как было раньше? — Папа рассказывал. Пришлось мне солгать. — Хорошо,— говорит учительница,— это будет очень интересно. Я думаю: «Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники». Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее — посмеются. Ну и пусть смеются... Есть такие картины, которые из трех картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих. Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил,— учитель дерет его за ухо, он вырывается и плачет. А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят — боятся. Это посредине. На картине справа я нарисовал урок,— как учитель бьет ученика линейкой по рукам. Смеется один только подлиза с первой парты, а другим жалко. На картине слева — секут настоящими розгами. Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке — розга. Такая мрачная картина, точно все это в тюрьме. Я нарочно сделал темный фон. Сверху я надписал: «Триптих, старая школа». Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная». Помню, одного мальчика высекли. Сек его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох, а учителя Новицкий. Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу все это так ясно, словно это было вчера. И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно. Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело свое выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду. Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю. Это я рисовал с вдохновением. Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение. Вдохновение — это когда трудная работа становится вдруг легкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Все тогда удается, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Слоз-Но все само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься — точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось. Когда придет вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг. По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают. Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но все равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь еще прибавят, объяснят. И сразу все пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит. Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиватся. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, ке слышать. Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут черточку добавлю, там точечку, и выходит все лучше и лучше. Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал. А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно все испортить. Я устал. II вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднимаю голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке. Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся. Учительница спрашивает: — Откуда ты зшешь, что это триптих? — Знаю, я на картине видел, на открытке, в костеле. Я сбиваюсь и краснею все больше. Л учительница спрашивает: — Можно? Я подаю ей тетрадку и говорю: — Пожалуйста. Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Вишневский соскочил со своей парты и тоже нос сует, говорит: — Триптих. Я испугался, что учительница начнет мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдется одни завидущий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только: — Ну, теперь отдохни. Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту. Осторожно, аккуратно. Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечеркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница. Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне тадо идти в учительскую. Не в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит... Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор...», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно. Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне: — Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро , бегом. И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал: — Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге! Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат: — Эй, выметайся, чего прилез? — Глобус у вас? — Ишь, чего захотел! — И выталкивают. Я спешу, а они еще толкаются. Я вырвался и говорю: — Директор спрашивает. А один не расслышал и орет: — Ты еще здесь? Убирайся, щенок, пока цел! Я ие знаю, что делать. Опять кричу: — Директор!.. — Что — директор?.. — Спрашивает, глобус у вас? — Ничего у нас нет, понятно? Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом. Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю. — Они сказали, что нет. К счастью, один ученик как раз несет глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потя-нул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько: — Госпожа учительница... А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась: — Ты что? И тут я сказал совсем тихо: — Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал. Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Все время надо задирать голову... Все происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят,— так мы видим их глаза. — Почему директор вызывает твою маму? Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась еще ниже. — Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил? Я говорю: — Нет. Но я и сам не знаю, так ли это. — Ну, расскажи. Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чем-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что все это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас — свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет, — Я бежал по коридору. И налетел на директора. — И ушиб его? — Нет, только рукой уперся ему в пузо. — В живот,— поправила учительница. И улыбнулась. А через минуту все уже было улажено. Я подумал: «Спасибо»,— и пошел в класс. Даже не поклонился. Это, наверное, было невежливо. Да ладно, неважно. Только бы уж опять сесть за парту, только бы поскорее все это кончилось. А на последнем уроке учитель читал об эскимосах. Зима у них длится полгода, а дома они строят из снега. Такие домики называются «иглоо». Можно и огонь внутри разжигать, но должно быть всегда холодно, а то дом растает. Когда я был взрослым, я уже знал: все это об эскимосах и, может быть, даже больше. Но мне как-то было не до них. Я даже ни разу не подумал о том, есть ли они на самом деле. Теперь другое дело. Теперь мне их жалко. Хотя глаза у меня открыты и гляжу я на учителя, я вижу бескрайные ледяные поля — только лед да снег. Ни одного кустика, ни одного деревца. Ни сосны, ни травинки. Ничего. Только лед да снег. Потом у них наступает ночь. Ветер, тьма, иногда только северное сияние. И я чувствую этот холод и эту тоску. Бедные эскимосы, холодная у них жизнь! У нас самый бедный, и тот хоть на солнышке может погреться... Когда учитель читал, так тихо было. Только один раз сзади кто-то зашептал. Учитель даже и не взглянул на него, но мы сразу оглянулись. Если бы и нашелся дурак, которого бы это не занимало, он не осмелился бы помешать. Пусть бы только попробовал! Притихшие ребята так и впились глазами в учителя, даже моргнуть боятся. Наверное, тоже видят перед собой бескрайные ледяные поля. Жалко, что география была не перед уроком рисования. Я бы тогда лучше нарисовал. Я нарисовал бы глаза ребят. Правда, когда того ученика наказывали розгами, ребята смотрели по-другому. Сейчас в их глазах мечтательное выражение, а тогда был ужас. Я вынимаю тетрадку для рисования, разглядываю свой триптих и перестаю слушать. И вдруг в классе поднялся шум. Что такое? Все кричат, спорят. Я не сразу догадался, о чем читал учитель, когда я не слушал. Он, видно, читал про то, как охотятся на моржей и тюленей. Все задают вопросы. Один хочет знать одно, другой — другое. Даже с мест повскакали. Учитель говорит, чтобы все сели, что он из-за крика ничего не слышит и, пока все не успокоятся, отвечать не будет. А ребята не могут успокоиться, потому что каждому хочется знать все подробно. — А хлеб эскимосы едят? А почему они не поедут туда, где теплее? А нельзя им выстроить кирпичные дома? А кто сильнее, морж или лев? А может эскимос замерзнуть до смерти, если заблудится? А волки там есть? А читать они умеют? А нет ли среди них людоедов? Любят ли они белых? Есть ли у них король? Откуда они берут гвозди для санок? Один рассказывает, как его дедушка однажды зимой заблудился в поле. Другой — про волков. Каждый кричит, чтобы остальные сидели тихо, потому что он сам хочет сказать или спросить что-нибудь важное. Если человеку до чего-нибудь нет дела, он может и подождать. А до эскимосов ребятам очень даже есть дело. Ведь они сами минуту назад как бы жили на краю земли, на самом полюсе, и теперь хотят знать, как живут их близкие, знакомые, родственники, которые там остались и которым плохо. Жаждут им помочь. Когда прежде ссылали в Сибирь политических заключенные и кто-нибудь оттуда возвращался, то матери, сестры и невесты тоже расспраши-вали. какая там жизнь, что они там делают, вернутся ли и когда. Потому что из письма не много можно узнать. И из книжки не все узнаешь. Учитель должен еще раз сам рассказать все, что ему известно о моржах, о снеге, об оленях, о северном сиянии. А кое-что и повторить. Потому что ребята от волнения не все слышали. Для учителя это четвертый урок, четвертый час работы в школе, а для класса — вести из далекого края от дорогих людей. И учитель устал, и мы — только по-разному. И вот нарастает раздражение. С него довольно, а мы хотим еще! Учитель почти рассердился. Грозится, что в наказание никогда больше ничего не станет читать. Никогда! На минуту стало тише, хотя никто не поверил. Если бы он сказал «всю неделю», а то — никогда. А какой-то дурак начинает паясничать! — Э, нет, господин учитель не такой злой! Они дураки, что орут, но ребята хорошие! Как будто и заступается, но сразу видно, что хочет учителя из себя вывести, чтобы скандал вышел. И учитель раскричался. Всегда один та-кой найдется. Или ему ни до чего дола нет. и он даже не любит, когда урок интересный, потому что тогда в классе должно быть тихо,— ведь все слушают. Или просто назло будет мешать, потому что ему как раз в это время что-то не понравилось. Учитель уже смотрит, кого бы выгнать из класса, уже взглянул на часы, потому что хочет, чтобы поскорее все это кончилось. И всем становится неприятно. Даже сам учитель жалеет, что все так получилось, потому что знает, что слушали его хорошо. И он сдерживается, выдавливает из себя улыбку и говорит: — Ну, ты там, оратор, повтори, о чем я читал. Начинается обычный урок: учитель спрашивает, а класс ни бе ни ме. И учитель думает, что мы ничего не знаем, просто глупые ребятишки. Когда я был большим, чем ближе меня что-нибудь касалось, тем легче мне было об этом говорить. А у детей, как видно, иначе. Если тебя что-нибудь очень волнует, то отвечать трудно, хотя бы ты даже и знал. Дети как будто стыдятся, что скажут не так, как чувствуют. Урок кончился скучно, и только на переменке мы по-настоящему разговорились об эскимосах. Один запомнил одно, другой — другое. И ребята ссорятся: — Так учитель читал. — Неправда! — Ты, может, проворонил, когда читали? — Сам ты проворонил! Призывают свидетелей. — Правда, учитель читал, что окна делают изо льда? — Правда, ведь тюлень — рыба? — Ну ладно, спросим учителя! Наверное, каждый, как и я, задумался в каком-нибудь месте и потом уже не мог догнать. Поэтому каждый помнит что-нибудь свое. И только весь класс вместе знает все. Теперь ребята будут играть в эскимосов где-нибудь на лестнице или во дворе и расскажут о них тем, кто не был на уроке, и еще от себя добавят, чтобы было веселее. Домой я возвращался с Манеком. Улица мне теперь кажется необычайно интересной. Все интересно: и трамваи, и собака, и проходящий мимо солдат, и магазины, и вывески на магазинах. Все новое, незнакомое, словно только что окрашенное. Не то что незнакомое, потому что я ведь знаю, что это трамвай, но мне еще хочется знать, четный у него номер или нечетный. — Давай отгадывать, какой будет первый трамвай — четный или нечетный, и меньше или больше сотни? Солдат — значит, надо посмотреть, какие у него нашивки: пехотинец он или артиллерист. Мастер возится с телефоном, рабочие чинят канализацию. Ну как не остановиться — может, случится что-нибудь интересное. Обо всем приходят в голову новые мысли. Мы встретили много собак. А одна облизала нос языком. — Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают. Я стараюсь дотянуться языком до носа. Манек советует: — Ты нос пальцем прижми. Я говорю: — Пальцем — это не фокус. А он: А ты попробуй. Мимо проходит женщина и говорит: — Вот глупые, языки повысовывали. Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят. Если бы эта женщина знала, о чем мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели все это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки. Однажды, когда я был еще взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу, или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что еще билет купить нужно, а перед кассой может быть давка. А тут ребята задом наперед бегут — трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне пряма под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул — с ума, мол, он, что ли, сошел, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблем, а мой чемодан — подводной скалой. Для меня ветер — неприятность, для него — радость! Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми гла- зами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом
|
|||
|