Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 1 страница



 

После этого Макмерфи довольно долго вел себя как ему заблагорассудится. Большая Сестра собиралась с силами и выжидала, пока ее не осенит какая-нибудь новая идея, которая позволит ей снова взять верх. Она знала, что проиграла один раунд и проигрывает второй, но нисколько не торопилась. Во всяком случае, она не собиралась рекомендовать данного пациента к выписке; и игра могла продолжаться так долго, как она того захочет. До тех пор, пока соперник не сделает ошибку, или просто не сдастся, или пока она не сумеет выработать и применить новую тактику, которая снова поднимет ее в глазах окружающих на недосягаемую высоту.

Много чего случилось, как она пустила в ход новую тактику. После того как Макмерфи вернулся к жизни, как бы это выразиться, после непродолжительной отставки, и продемонстрировал, что готов драться дальше, выбив ее личное окно, жизнь в отделении, определенно, стала намного интереснее. Он принимал деятельное участие в каждом собрании, каждом обсуждении — растягивая слова, подмигивая, выдавая свои лучшие шутки, заставляя отзываться на них жидким смехом даже тех немногих Острых, которые боялись улыбаться с тех самых пор, как им исполнилось двенадцать. Он собрал достаточно ребят, чтобы составить баскетбольную команду, и даже каким-то образом уговорил доктора разрешить им принести в отделение мяч из гимнастического зала, чтобы команда научилась с ним обращаться. Большая Сестра возражала, заявив, что дело кончится тем, что они начнут играть в футбол в дневной комнате и в поло — в коридоре, но доктор впервые проявил твердость и настоял, чтобы разрешение было дано.

— Большинство игроков, мисс Рэтчед, демонстрируют несомненный прогресс с тех самых пор, как была организована баскетбольная команда; я думаю, что ее терапевтическая ценность уже доказана.

Она некоторое время в изумлении смотрела на него. Судя по всему, он тоже в какой-то мере вышел из-под контроля. Она отметила на будущее, каким тоном он с ней разговаривает, чтобы припомнить ему это, когда снова придет ее время, а сейчас только кивнула в ответ и снова уселась на свое место на сестринском посту и принялась колдовать над тумблерами своего оборудования. Рабочие вставили в раму над ее столом картонку — до тех пор, пока не вырежут подходящее по размеру стекло, и она сидела за этой картонкой целый день — так, словно ее и не было, так, будто она до сих пор может видеть все, что происходит в дневной комнате. За этой квадратной картонкой она выглядела словно картина, повернутая лицом к стене.

Она выжидала, без всяких комментариев, а Макмерфи тем временем продолжал разгуливать по утрам по коридору в трусах с белыми китами, или бросал монетки в спальнях, или носился туда-сюда по коридору, дуя в никелированный судейский свисток, обучая Острых добегать с мячом от двери отделения до изолятора в другом конце коридора, и мяч гулко стучал по коридору, словно гремела канонада, а Макмерфи ревел, словно сержант:

— Двигайтесь, мать вашу, быстрей !

Когда они разговаривали друг с другом, были сама вежливость. Он просил дать ему свою чернильную ручку, чтобы написать из больницы просьбу в Общество содействия осужденным, писал прямо у нее на столе и вручал ей просьбу и одновременно ручку с задушевным «благодарю вас». Она брала и то и другое и произносила вежливо, как только умела, что ей «нужно посоветоваться с врачом» — это занимало около трех минут, — и возвращалась сообщить ему, что, разумеется, очень сожалеет, но в настоящее время передать подобную просьбу считается терапевтически нецелесообразным. Он снова благодарил ее и отходил от сестринского поста, и дул в свисток с такой силой, что от его звука могли бы вылететь окна на несколько миль вокруг, и вопил:

— Действуйте, мать вашу, хватайте мяч и дайте ему немного попрыгать!

Он пробыл в отделении месяц, достаточно долго для того, чтобы на доске объявлений появилась его фамилия в списке тех, чьи кандидатуры обсуждались на собрании группы в отношении прогулки в сопровождении. Он подошел к доске объявлений с ее чернильной ручкой и рядом с графой «В сопровождении…» написал: «Куколки по имени Кэнди Старр, которую я знаю по Портленду» — и сломал кончик пера, поставив жирную точку. Данная просьба была вынесена на обсуждение группы несколькими днями позже — в тот самый день, когда рабочие вставили новое стекло перед столом Большой Сестры, и после того, как его просьба была отклонена, «поскольку мисс Старр не кажется нам подходящей кандидатурой для сопровождения пациента». Макмерфи только пожал плечами и сказал, что хотелось бы ему посмотреть, как бы она запрыгала, встал и подошел к сестринскому посту, к окну, на котором все еще красовалась наклейка поставляющей стекла компании, и снова выбил его кулаком, объяснив Большой Сестре, пока кровь текла по его пальцам, что он думал, будто картонку сняли и рама пуста.

— Когда они успели всунуть туда это чертово стекло? Эта штука просто опасна !

Большая Сестра заклеивала ему руку на сестринском посту, пока Скэнлон и Хардинг вытаскивали картонку из кладовой и снова прилаживали ее к раме, используя пластырь из того же рулона, каким Большая Сестра обматывала кулаки и пальцы Макмерфи. Макмерфи сидел на стуле, гримасничая и изображая, что ему ужасно больно, когда ему обрабатывают порезы, и подмигивая Скэнлону и Хардингу через голову Большой Сестры. Выражение ее лица было отсутствующим и спокойным, словно оно было сделано из эмали, но напряжение все-таки находило себе выход. По тому, как резко и нервно она рвала пластырь, можно было догадаться, что ее долготерпение когда-нибудь кончится.

Мы ходили в спортзал и смотрели, как наша баскетбольная команда — Хардинг, Билли Биббит, Скэнлон, Фредериксон, Мартини и Макмерфи, который снова стал в строй, как только его рука перестала кровоточить, — играет с командой санитаров. Двое наших больших черных парней были за санитаров. Они были лучшими игроками на площадке, носились туда-сюда по залу, словно пара теней, в красных спортивных трусах, забивая мяч за мячом с механической точностью. Наша команда была слишком низкорослой и чересчур медлительной, и Мартини все время передавал пасы человеку, которого никто, кроме него, не видел, так что санитары громили нас со счетом двенадцать — ноль. И тем не менее, однажды произошло что-то такое, что заставило нас почувствовать себя победителями: в одной из драк за мяч наш здоровенный черный парень по имени Вашингтон получил от кого-то локтем по носу, его пришлось удалить с поля. Он таращился на Макмерфи, не обращающего никакого внимания на пострадавшего, и вопил ребятам, которые оттаскивали его с поля:

— Он еще об этом пожалеет ! Этот сукин сын еще попросит прощения !

Макмерфи снова писал Большой Сестре записки насчет проверок в уборной с этим ее зеркалом. Он сочинял о себе длинные диковинные истории в амбарной книге и подписывал их — Онан. Иногда он спал до восьми часов. И ей приходилось выговаривать ему, очень вежливо, и он вставал и слушал, пока она не закончит, а потом портил впечатление от ее речи, спрашивая, какой размер бюстгальтера она носит, В или С, дескать, его это всегда интересовало, или, может быть, она вообще его не носит?

Острые потихоньку начали ему подражать. Хардинг принялся флиртовать со всеми медсестрами-практикантками, Билли Биббит вообще перестал записывать в амбарную книгу свои «наблюдения», а когда окно починили снова, нарисовав побелкой букву «X», чтобы у Макмерфи больше не было отговорок, что он не знал про стекло, Скэнлон его разбил, нечаянно запустив в него баскетбольный мяч, прежде чем «X» успела высохнуть. Мяч прокололся, Мартини поднял его с пола, словно мертвую птицу, и отнес к Большой Сестре на пост — она сидела, глядя на новую груду осколков, покрывающих ее стол, — и спросил, не могла бы она заклеить его скотчем или чем-нибудь еще? Чтобы им снова можно было играть. Не говоря ни слова, она вырвала мяч у Мартини из рук и забросила его в кладовку.

Поскольку баскетбольный сезон, видимо, закончился, Макмерфи решил, что теперь пришел черед рыбалки. Он написал заявку еще на одну прогулку — после того, как сообщил доктору, что у него есть кое-какие друзья в бухте Сиуслоу во Флоренции, которые были бы рады пригласить восемь или девять человек на глубоководную рыбалку, если персонал не будет возражать. В списке заявок, висящем в коридоре, он написал, что его будут сопровождать «две хорошенькие старые тетушки из маленького местечка под Орегоном». На собрании было решено, что эту прогулку он получит в следующие выходные. После того как Большая Сестра не нашла в амбарной книге ничего, что можно было бы представить как официальную причину отказа, она потянулась к плетеной корзине, стоящей у ее ног, и вытащила вырезку из сегодняшней утренней газеты. После чего прочитала вслух, что пик рыбной ловли у побережья Орегона год на год не приходится, что лосось в этом сезоне запаздывает и что море — бурное и опасное. И она предложила пациентам хорошенько над этим поразмыслить.

— Прекрасная мысль, — сказал Макмерфи. Он закрыл глаза и втянул сквозь зубы побольше воздуха. — Да, сэр! Соленый ветер, волны бурлят и бьются о нос корабля — это то, что придает храбрости, то, где мужчина становится мужчиной, а лодка — лодкой… Мисс Рэтчед, вы меня уговорили. Я позвоню и закажу лодку сегодня же вечером. Вас записать?

Вместо ответа, она подошла к доске объявлений и прикрепила кнопками вырезку из газеты.

 

На следующий день он начал записывать желающих и собирать по десять баксов за прокат лодки, а Большая Сестра приносила из дому все больше заметок из газет, в которых говорилось о потерпевших крушение лодках и неожиданных штормах на побережье. Макмерфи плевать хотел на нее и на ее газеты и заявлял, что две его тетушки провели большую часть жизни, мотаясь по волнам от одного порта к другому то с одним моряком, то с другим, и обе они гарантируют, что поездка будет безопасной и приятной, сладкой, словно пирожное, и беспокоиться вообще не о чем. Но Большая Сестра знала своих пациентов. Газетные вырезки напугали их больше, чем предполагал Макмерфи. Он думал, что они тут же рванут записываться, но ему пришлось не один день уговаривать и обхаживать парней, чтобы они согласились на его предложение. За день до поездки ему все еще не хватало двух добровольцев, чтобы оплатить лодку.

У меня не было денег, но мне очень хотелось внести свое имя в список. И чем больше он говорил, как ловят чинукского лосося, тем больше мне хотелось поехать. Я знал: было глупо этого хотеть; записаться — значит сообщить всем и каждому, что я не глухой. Если бы я показал, что слышу эти разговоры о лодках и рыбалке, я бы выдал, что слышал и все остальное за последние десять лет. А если Большая Сестра об этом узнает, если она поймет, что я слышал обо всех ее коварных и вероломных планах, она начнет за мной охоту, она распилит меня электрической пилой и загонит туда, где я действительно стану глух и нем. То, что мне хочется поехать, — плохо, и все же я слегка улыбался при мысли об этом: я должен притворятся глухим, если хочу вообще хоть что-то слышать.

В ночь перед поездкой на рыбалку я лежал в постели и думал обо всем этом: о своей глухоте, как долгие годы не давал им повода догадаться, что я слышу их разговоры и смогу ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но я помнил одно: не я первым начал прикидываться глухим; люди первыми начали вести себя так, будто я слишком тупой, чтобы слышать, или видеть, или сказать хоть что-то.

Это началось раньше, чем я попал в больницу: задолго до этого люди начали вести себя так, будто я ничего не слышу и ничего не могу сказать. В армии любой человек, у которого было больше нашивок, обращался со мной точно так же. Они считали, что с человеком вроде меня надо вести себя подобным образом. И даже еще в школе люди говорили, что я их не слушаю, и потому перестали слушать, что я говорил им в ответ. Я лежал в кровати и пытался вспомнить, когда впервые это заметил. Думаю, когда мы еще жили в деревне в Колумбии. Это было летом…

…Мне десять лет, я сижу перед хижиной и посыпаю солью лосось, чтобы потом его завялить, вдруг вижу, как с шоссе сворачивает автомобиль и движется ко мне через поле шалфея, а за ним поднимается шлейф красной пыли, тяжелый и длинный, словно несколько товарных вагонов.

Смотрю, как автомобиль поднялся на холм и затормозил неподалеку от нашего двора, пыль все еще стоит в воздухе, разлетается во всех направлениях и в конце концов оседает на шалфей и полынь и делает их похожими на красные, дымящиеся обломки, словно после аварии. Автомобиль тоже весь в пыли. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами, потому что они никогда не подъезжают так близко к деревне. Если они хотят купить рыбу, они покупают ее там, на шоссе; к деревне не приближаются, думают, что мы все еще снимаем скальпы, а людей сжигаем у столба. Они не знают, что некоторые из наших работают в Портленде адвокатами, и вряд ли поверили, если бы им сказали. На самом деле один из моих дядюшек стал настоящим юристом, и сделал это, говорит папа, только для того, чтобы доказать, хотя сам предпочел бы гарпунить лосося в водопаде. Папа говорит, если не держать ухо востро, люди заставят тебя делать то, что им надо, или вынудят тебя стать упрямым, словно мул, и делать все наоборот.

Двери автомобиля открываются все сразу, и оттуда выходят трое: двое спереди, один сзади. Они карабкаются по склону в направлении нашей деревни. Первые двое — мужчины в синих пиджаках, а тот, что за ними, — седая женщина, одетая во что-то тяжелое и плотное, как боевые латы. Вылезают из шалфея на расчищенный двор, потные и запыхавшиеся.

Первый из мужчин останавливается и оглядывает деревню. Он низенький, круглый и на голове у него белая стетсоновская шляпа. Качает головой, глядя на шаткие нагромождения сушилок для рыбы, подержанные автомобили, курятники, мотоциклы и на собак.

— Вы за всю свою жизнь видели что-либо подобное? Видите теперь? Небесами клянусь, вы видите ? — Он стягивает шляпу и вытирает красный резиновый мячик своей лысины носовым платком. — Можете ли вы себе представить, чтобы люди хотели жить вот так? Скажи мне, Джон, можешь ли ты себе представить? — Он говорит громко, считая, что за грохотом водопада его не слышно.

Джон стоит рядом с ним, у него густые серые усы, в которые он прячет нос, чтобы не чуять запаха моего лосося. Лицо и шея блестят от пота, видно, что и спина под синим пиджаком тоже вся мокрая. Он делает пометки в своем блокноте, все поворачивается, глядя на нашу хижину, на наш маленький сад, на мамины красные, зеленые и желтые платья, сохнущие на веревке. Он все поворачивается, пока не делает полный круг, смотрит на меня так, будто видит в первый раз, а я сижу всего в двух футах от него. Он наклоняется надо мной и прищуривается, и снова зарывается носом в усы, словно воняю я, а не моя рыба.

— Как вы думаете, где его родители? — спрашивает Джон. — Там, в доме? Или на водопаде? Мы можем сразу же обсудить все это с ним, когда он выйдет.

— Я не полезу в эту нору, — говорит толстый парень.

— Эта нора Брикенридж, — произносит Джон сквозь усы, — место, где живет вождь, человек, к которому мы приехали, чтобы вести с ним дела, благородный предводитель этих людей.

— Вести с ним дела? Нет, эта работа не по мне. Мне платят за оценку, а не за братание.

Это вызывает у Джона смех.

— Да, это правда. Но кто-то должен проинформировать их о планах правительства.

— Если они еще не знают, то скоро узнают.

— Нет ничего проще — войди и поговори с ним.

— Внутри этого убожества? Ну что ж, готов с тобой поспорить на что угодно — это место кишит ядовитыми пауками. Говорят, глинобитные лачуги всегда предшествуют нормальной цивилизации — уже в стенах, но еще среди «черных вдов». И жара, Господь милосердный, я хочу, чтобы вы меня поняли. Держу пари, что там — настоящая духовка. И посмотрите, как пережарен наш маленький Гайавата. Сожжен вчистую, вот так.

Он смеется и прикладывает платок к голове, женщина смотрит на него, и он перестает смеяться. Откашливается, сплевывает в пыль, а потом проходит вперед и садится на качели, которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит там, покачиваясь туда-сюда, и обмахивается стетсоновской шляпой.

Его слова привели меня в ярость — я злюсь сильнее, чем когда-либо. Они с Джоном продолжают обсуждать наш дом и деревню, и наше имущество, и сколько оно может стоить, и я вдруг понимаю, что они обсуждают все это прямо при мне, думая, что я не говорю по-английски. Возможно, они откуда-нибудь с Востока, где люди ничего не знают об индейцах, кроме как из фильмов. Им, наверное, будет стыдно, когда они узнают, что я понял их разговор.

Я даю им возможность еще немного поговорить о жаре и о доме; потом встаю и говорю толстяку на правильном английском, как в школе, что наш глинобитный дом, по моему мнению, прохладнее, чем любой другой дом в городе, намного прохладнее!

— Я точно знаю, что в нем прохладнее, чем школе, в которую я хожу, и даже прохладнее, чем в кинотеатре в Дэлз, на котором красуется реклама, вроде как из ледяных букв — «Вечная прохлада»!

Уже готов сказать им, что, если они войдут в дом, я сбегаю и приведу папу, когда замечаю, что они, похоже, вообще меня не слышат. Они на меня даже не смотрят. Толстяк все качается туда-сюда, глядя на гребень застывшей лавы, где наши мужчины стоят под водопадом, — с этого расстояния можно различить просто фигурки в клетчатых рубашках, растворяющиеся в тумане. То и дело кто-нибудь выбрасывает вперед руку и делает шаг, словно фехтовальщик, а потом передает пятнадцатифутовое раздвоенное копье тому, кто стоит на лесах над ним, чтобы с него сняли бьющегося лосося. Толстяк смотрит, как мужчины стоят на своих местах вдоль пятифутового покрывала воды, и моргает, и похрюкивает всякий раз, как один из них делает выпад за лососем.

Двое других, Джон и женщина, просто стоят рядом. Ни один из них и виду не подал, что услышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня вообще здесь нет.

Все останавливается и замирает так на минуту.

У меня появляется странное чувство, что солнце стало ярче и обрушило на этих троих свою мощь. Все вокруг выглядит как обычно — куры возятся в траве на крышах глинобитных домов, кузнечики прыгают с куста на куст, мухи собираются в черные облачка вокруг сушилок для рыбы, и их прогоняют дети, размахивая вениками из шалфея, — все как в любой другой летний день. Кроме солнца, освещающего трех чужаков; оно неожиданно стало ярче, и я вижу… швы, которые соединяют их вместе. И еще я вижу, как аппараты у них внутри принимают мои слова и пытаются приспособить их то тут, то там, а когда видят, что нигде нет подходящего места, отбрасывают их в сторону, будто они никогда не были произнесены.

Все трое стоят как каменные, пока все это творится у меня на глазах. Даже качели остановились, пригвожденные солнцем к земле, с толстяком, застывшим на них, словно резиновая кукла. А потом папина гвинейская наседка выходит из можжевеловых ветвей и видит, что у нас во дворе незнакомцы, и принимается лаять на них, словно собака, и приступ проходит.

Толстяк вскрикивает, спрыгивает с качелей и боком-боком движется по двору, вздымая пыль, прикрываясь от палящего солнца шляпой так, чтобы видеть, что там в ветвях можжевелового дерева послужило причиной такого безобразия. Увидев, что там ничего нет, кроме пестрой курицы, он плюет на землю и снова натягивает шляпу.

— Лично я полагаю, — говорит он, — что бы мы им за все это ни предложили… в столице останутся довольны.

— Возможно. И все же мы должны поговорить с вождем…

Пожилая женщина прерывает их беседу, тяжело шагнув вперед.

— Нет. — Это первое слово, которое она произносит. — Нет, — повторяет она снова, и ее тон напоминает мне о Большой Сестре. Она поднимает брови и оглядывается. Ее глаза дергаются, словно цифры в кассовом аппарате, она смотрит на мамины платья, аккуратно развешанные на веревке, и кивает. — Нет. Мы не будем говорить с вождем сегодня. Пока нет. Я думаю… что согласна с Брикенриджем в одном. Но только по другой причине. Вы помните запись, из которой видно, что жена вождя не индианка, а белая? Белая. Женщина из города. Ее фамилия Бромден. Он взял ее фамилию, не свою. О да, я полагаю, что, если мы сейчас уедем, вернемся в город и расскажем его жителям о планах правительства, чтобы они поняли, какие преимущества даст им гидроэлектростанция и озеро вместо кучки лачуг у водопада, а только потом  напечатаем наше предложение и пошлем его жене вождя, как бы по ошибке… это намного упростит нашу задачу. — Она взглядом показывает на древние, зигзагообразные леса, которые вздымаются и нависают над водопадом уже сотни лет. — Если мы сейчас встретимся с мужем и сделаем ему неожиданное предложение, он, вероятно, начнет упорствовать и сопротивляться, как какой-то навахо из-за так называемой любви к родным краям.

Я хочу сказать им, что мой отец не навахо, но потом понимаю: какой в этом толк, если они все равно не слушают? Им нет дела до того, к какому племени он принадлежит.

Женщина улыбается и кивает обоим мужчинам, каждому в отдельности, и ее взгляд для них словно звонок, и с непреклонным видом идет к машине, говоря бодрым и молодым голосом:

— Как подчеркивал мой профессор социологии, в каждой ситуации имеется одна личность, силу которой не следует недооценивать.

И они садятся в машину и уезжают, а я стою и гадаю, видели ли они меня вообще.

 

Я сильно удивился, что вспомнил это. Слишком долго не мог вспомнить хоть что-то из своего детства. И меня привело в восторг открытие, что я все еще могу это сделать. Я лежал в кровати без сна, вспоминая и другие случаи из моей прошлой жизни, и как раз в то время, когда я уже наполовину задремал, услышал у себя под кроватью звук — словно мышь грызет орех. Я наклонился и увидел блеск металла, откусывающего кусочки моей жевательной резинки. Черный парень по имени Гивер нашел, где я прячу свою жвачку; он откусывал ее по кусочку и складывал в пакет при помощи длинных кривых ножниц, которые открывались словно челюсти.

Я скользнул назад под простыни, пока он не увидел, что я подглядываю. Сердце колотилось, его стук отдавался в ушах — я испугался, что он меня увидел. Мне хотелось сказать, чтобы он убирался, чтобы занимался своим делом и оставил мою жвачку в покое, но я должен был притвориться, что не слышу его. Я ждал, что вот сейчас он поймает меня на том, что я, согнувшись, подсматриваю за ним со своей кровати, но, похоже, он был слишком занят — все, что я слышал, был металлический звук его ножниц и шорох жвачки, падающей в пакет, он напоминал мне о граде, который колотит по толевой крыше. Он щелкал языком и тихонько хихикал сам с собой.

— Гммм. Господи Боже всемогущий. Хи-хи. Хотел бы я знать, сколько раз этот олух жевал их? Такие твердые.

Макмерфи услышал бормотание черного парня, проснулся и приподнялся на локте, чтобы посмотреть, что тот делает у меня под кроватью, да еще так поздно. С минуту он смотрел на черного парня, протирая глаза, как маленький ребенок, чтобы убедиться, что все это ему не чудится, потом сел, наконец осознав, в чем дело.

— Будь я сукин сын, если этот парень не шастает здесь в полдвенадцатого ночи и пердит тут в темноте с парой ножниц и бумажным пакетом.

Черный парень подпрыгнул и направил свой фонарик в глаза Макмерфи.

— А теперь скажи мне, Сэм, какого черта ты тут собираешь всякое дерьмо, да еще ночью? Что, днем это сделать было нельзя?

— Можешь спать дальше, Макмерфи. Это никого не касается.

Макмерфи ухмыльнулся, но от света не заслонился. Черный парень светил на него примерно полминуты, разглядывая блестящий свежий шрам, блестящие зубы и пантеру, вытатуированную у него на плече. В конце концов он смутился и отвел фонарик, вернулся к своей работе, хрюкая и пыхтя, словно высматривать засохшую жвачку требовало невероятных усилий.

— Одна из обязанностей ночной смены, — объяснил он кряхтя, стараясь говорить как можно дружелюбнее, — держать спальни в чистоте.

— Во мраке ночи?

— Макмерфи, все это отпечатано в перечне работ, и там сказано: уборка — круглосуточно !

— Не кажется ли тебе, что свои круглосуточные обязанности ты мог бы исполнять до того, как мы уляжемся, а не пялиться в телик до половины одиннадцатого? Интересно, старая леди Рэтчед знает о том, что большую часть своей смены ты смотришь телевизор? Как ты думаешь, что она сделает, если узнает об этом?

Черный парень поднялся и уселся на край моей кровати. Он приставил фонарик к зубам, ухмыляясь и хихикая. Свет разливался по его лицу, делая его похожим на кувшин со свечкой внутри.

— Так и быть, расскажу тебе про эту жвачку, — сказал он и придвинулся поближе к Макмерфи, словно старый друг. — Понимаешь, не первый год я пытаюсь понять, где Вождь Бромден берет жвачку — у него нет денег, чтобы ходить в буфет, и я никогда не видел, чтобы кто-нибудь дал ему хоть пластинку, и он никогда ничего не просит у леди из Красного Креста — я наблюдал и ждал. И вот, посмотри. — Он снова опустился на колени и приподнял край моего покрывала и осветил кровать фонариком. — Как тебе это нравится? Готов поспорить, что эти куски жвачки он жевал тысячу раз!

Это развеселило Макмерфи. Он смотрел и хихикал над тем, что видит. Черный парень поднял пакет и потряс его, и они еще немного посмеялись. Пожелав Макмерфи спокойной ночи, он сложил верхушку пакета так, словно это был его ленч, и ушел, чтобы спрятать его.

— Вождь? — прошептал Макмерфи. — Скажи мне кое-что. — И он начал напевать одну песенку, на мотив народной, популярной много лет назад: — «Теряет ли Сперминт свой вкус под кроватью, теряет или нет?»

Первый раз за все время я обозлился по-настоящему. Я думал, что он смеется надо мной, как все другие люди.

— «Когда ты жуешь ее утром, — шепотом напевал он, — не слишком она тверда? Не слишком, не слишком, скажи мне: нет или да?»

Но чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Я сдерживал себя — думал, что вот-вот расхохочусь. Не над тем, что пел Макмерфи, а над собой.

— «Это меня тревожит, кто же мне даст ответ, теряет ли Сперминт свой вкус под кро-о-оватью, так теряет или не-е-е-т?» — Он протянул последнюю ноту, и она закрутилась вокруг меня, словно перышко.

Я не мог удержаться, чтобы не закашляться, и тут же испугался, что сейчас я рассмеюсь и уже не смогу остановиться. Но Макмерфи тут же вскочил с кровати и принялся рыться в своей тумбочке, и я затих. Я стиснул зубы, думая, что же теперь делать. Много-много лет никто не слышал от меня ничего, кроме мычания или хрюканья. Он закрыл тумбочку, и эхо разнеслось по спальне, словно это была дверца парового котла. Потом что-то упало мне на кровать. Маленькое. Размером с ящерицу или змейку.

— «Джуси фрут» — единственное, что я могу предложить тебе в данный момент, Вождь. Эту пачку я выиграл у Скэнлона в сотки. — И он снова лег в кровать.

И прежде чем я успел понять, что я делаю, ответил ему:

— Спасибо.

Сначала он ничего не сказал. Только поднялся на локте, глядя на меня, как смотрел на черного парня, ожидая, когда я скажу что-нибудь еще. Я поднял пачку жвачки с покрывала, взял ее в руку и снова сказал ему:

— Спасибо.

Это прозвучало не особенно выразительно, потому что в горле у меня пересохло, а язык потрескался. Он сказал, что мне не хватает языковой практики, и рассмеялся. Я попробовал смеяться вместе с ним, но у меня получился какой-то птичий клекот, словно курица пытается каркать. Это больше было похоже на плач, чем на смех.

Макмерфи сказал мне, чтобы я не торопился, и если желаю попрактиковаться, то у него полно времени — до шести тридцати утра. Потом добавил, что человек, так долго молчавший, наверняка хочет много чего сказать, а потом улегся на подушку и стал ждать. Минуту я думал, что бы такое сказать ему, но единственное, что приходило в голову, были такие вещи, которые ни один мужчина не может сказать другому, потому что, облаченные в слова, они звучат фальшиво. Увидев, что я ничего не могу из себя выдавить, скрестил руки за головой и начал говорить сам.

— Знаешь, Вождь, мне вспомнилось, как я работал в долине Уилльямлет — собирал бобы недалеко от Эужена и считал, что мне, черт возьми, страшно повезло. Это было в начале тридцатых, так что немногие мальчишки могли себе что-нибудь найти. Я получил эту работу, потому что доказал бобовому начальнику, что могу собирать так же быстро и чисто, как и любой взрослый. Я был единственным ребенком в рядах сборщиков. Вокруг одни взрослые. Раз или два попытался заговорить с ними, но понял, что они меня не слушают — для них я был просто маленький тощий рыжий оборванец. И тогда я заткнулся. Был настолько зол на них, что молчал все четыре недели, пока мы убирали поле, работая наравне, рядом с ними, слушая, как они болтают то о дядюшке, то о кузине. А если видели, что кто-то не справляется с работой, сплетничали про него. Четыре недели, и я ни разу даже не пискнул. Пока не решил, что они забыли о том, что я мог говорить, старые ублюдки. Я терпел. А в последний день рассказал им, какие они все жалкие вонючки. Я рассказал каждому из них, как его же приятель стучит на него начальству, когда его рядом нет. Фу-у-х, вот теперь-то они меня слушали! В конце концов они начали ругаться друг с другом и устроили такую потасовку, что я потерял свою премию — четверть цента за фунт, — которую должен был получить за то, что не пропустил ни одного рабочего дня, потому что у меня в городе и так была неважная репутация, а бобовый начальник заявил, что случившиеся беспорядки — полностью моя вина, даже если он и не берется это доказать. Ну я и его тоже послал. Мой длинный язык в тот раз обошелся мне долларов в двадцать. Но оно того стоило. — Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, а потом повернул на подушке голову и посмотрел на меня. — Вот что я хотел бы знать, Вождь: ты целый день делаешь все, что тебе говорят, потому что решил стелиться под них?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.