Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 2 страница



Глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришлось их открыть. Я выглянул в окно и увидел — в первый раз за все время, — как далеко от города расположена наша больница. Луна висела в небе низко-низко над пастбищами; ее лицо было изрезано шрамами и истерто там, где его пронзали спутанные кроны дубов и земляничных деревьев, поднимавшихся на горизонте. Звезды, которые ближе к луне, — бледные; но, отступая из круга света, управляемого гигантской луной, они становились смелее и ярче. Мне вспомнилась та же картина, когда я лежал, закутанный в одеяла, сотканные бабушкой, чуть в стороне от того места, где папа и другие мужчины сидели после охоты около костра, передавая по кругу кувшинчик с кактусовой водкой. Я смотрел на гигантскую луну, висевшую в небе надо мной, которая заставляла окружающие ее звезды устыдиться себя. Я хотел увидеть, не потускнела ли луна, не засияют ли звезды ярче, пока роса не начала покрывать мои щеки, и мне пришлось натянуть одеяло на голову.

Что-то промелькнуло по земле под моим окном — длинная и путаная тень, прыгавшая по траве и скрывшаяся из вида где-то у живой изгороди. Когда тень вернулась и я смог ее разглядеть, оказалось, что это собака, несмышленый, неуклюжий щенок дворняги, ускользнувший из дому, чтобы разобраться, что же происходит на свете с наступлением темноты. Он обнюхивал норы земляных белок, чтобы понять, куда они деваются в такой час. Он совал морду в нору, хватал зубами воздух и ускользающий хвост, перебегал к другой норе. Мокрая трава блестела вокруг него под луной, и, когда он бежал, оставляя за собой след, словно кто-то клал мазки темной краски на голубом сиянии газона. Кидаясь от одной интересной норы к другой, он до такой степени увлекся происходящим, был так очарован всем, окружавшим его, — луной в небе, ветром, полным заманчивых запахов, который действовал на собаку опьяняюще, — что опрокинулся на спину и стал кататься. Он вертелся и крутился, как рыба, спина изогнута, словно лук, живот кверху, а когда наконец вскочил на ноги и встряхнулся, брызги полетели с него в лунном свете, словно серебряная чешуя.

Он снова по-быстрому обнюхал все норы, чтобы хорошенько запомнить запах, а потом неожиданно застыл с поднятой лапой, наклонив голову, прислушиваясь. Я тоже прислушался, но не услышал ничего, кроме трепетания оконной занавески. А потом откуда-то издалека до меня донесся едва уловимый гогот. Он приближался. Это канадские гуси отправлялись на юг зимовать. Я вспомнил, как во время охоты полз на животе, стараясь изо всех сил убить гуся, но мне так и не удалось добыть хотя бы одного.

Я проследил взглядом за собакой, чтобы разглядеть стаю, но было слишком темно. Гогот становился все ближе и ближе, казалось, что гуси летят прямо над спальней, над моей головой. Они пересекли луну — черное ожерелье, выстроившееся клином вслед за гусем-вожаком. На мгновение он оказался в центре круга, он был больше остальных, черный крест его крыльев раскрывался и складывался, а потом стая птиц пропала из вида, растворившись в черном небе.

Я слушал, как стихает их клич, до тех пор, пока все, что я мог расслышать, осталось лишь в моей памяти. А собака их слышала еще долго после меня. Пес все еще стоял с поднятой лапой; когда они пролетали, он не двинулся и не залаял. Но когда и он больше не мог их слышать, бросился в том направлении, куда они скрылись, в сторону шоссе. Я задержал дыхание и мог слышать шлепанье его больших лап по траве, а потом услышал, как взвизгнули тормоза машины. Огни передних фар выхватили подъем и устремили свет вдаль по шоссе. Я смотрел, как машина и собака движутся к одному и тому же участку дороги.

Пес был уже рядом с оградой, где кончались земли больницы, когда я вдруг почувствовал, как кто-то проскользнул у меня за спиной. Двое. Я не повернулся, но знал, что это — черный парень по имени Гивер и сестра с родимым пятном и распятием на цепочке. Я услышал, как у меня в голове страх запускает свой мотор. Черный парень взял меня за руку и повернул к себе.

— Я его поймал, — сказал он.

— Здесь, у окна, слишком холодно, мистер Бромден, — сказала мне сестра. — Не лучше ли вернуться в нашу хорошенькую тепленькую постельку?

— Он не слышит, — сказал ей черный парень. — Я его отведу. Он вечно развязывает простыни и бродит вокруг.

Я двинулся, и она тут же отступила на шаг и сказала черному парню:

— Да, пожалуйста, сделайте это.

Она теребит цепочку на шее. Дома она запиралась в ванной — подальше от чужих глаз, снимала с себя одежду и терла распятием грязное пятно, бегущее от уголка рта тонкой линией вниз, через плечи и грудь. Она терла и терла, и взывала к Деве Марии, и просила ее совершить чудо очищения, но пятно остается. Она смотрела в зеркало, но пятно становилось еще темнее. В конце концов она брала проволочную щетку, которой обычно сдирают краску, и старалась соскоблить пятно, надевала ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползала в постель.

Но в ней было слишком много всякой дряни. И когда она спала, это поднималось из горла, проникало в рот, просачивалось через уголок рта, словно лиловая слюна, и спускалось вниз по горлу, разливаясь по телу. Утром она видела, что снова запачкана, и почему-то убеждала себя, что это идет не изнутри. Как такое возможно? У доброй католички? И считала, что это из-за того, что ей приходится ночами работать в отделении с такими, как я. Это все — наша вина, и она намеревалась отплатить нам, даже если это будет последним, что она сделает в жизни. Хочу, чтобы Макмерфи проснулся и помог мне.

— Привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я приготовлю лекарство.

 

* * *

 

На групповых собраниях обычно молчали, но теперь все изменилось, и то, невысказанное давным-давно, теперь выплывало на свет. Макмерфи понемногу возвращал их к жизни, ребята позволяли себе обсуждать все, что им не нравилось в отделении.

— Почему спальни закрывают по выходным? — спрашивал Чесвик или кто-нибудь еще. — Разве человек в выходной не может себе позволить отдохнуть?

— Да, мисс Рэтчед, — повторял Макмерфи. — Почему?

— Если оставлять спальни открытыми, и это нам известно из прошлого опыта, вы после завтрака снова ляжете спать.

— А это что, смертный грех? Я хочу сказать, что нормальные люди обычно по выходным спят подольше.

— Вы, дорогие мои, находитесь в этой больнице, — обычно отвечала она, повторяя одно и то же по сотне раз, — потому что доказали свою неспособность приладиться к обществу. Мы с доктором полагаем, что каждая минута, проведенная в обществе других, с некоторыми исключениями, разумеется, является терапией, тогда как каждая минута, проведенная в одиночестве, только усиливает вашу изоляцию.

— Вот почему нужно собрать, как минимум, восемь ребят для того, чтобы их отвели из отделения на трудотерапию, психотерапию или на какую-нибудь физиотерапию?

— Это верно.

— Вы хотите сказать, что это болезнь — желание побыть в одиночестве?

— Я этого не говорила…

— Вы хотите сказать, что, если я отправляюсь в уборную, чтобы справить нужду, я должен взять с собой, как минимум, семерых приятелей, чтобы они удержали меня от размышлений на унитазе?

Пока она нашлась, что на это ответить, Чесвик вскочил на ноги и крикнул ей:

— Да, именно это вы и имели в виду?

А другие Острые, сидя кружком, как это и полагается на собрании, повторяли:

— Да-да, она это имела в виду?

Ей приходилось ждать, покуда они утихнут и на собрании снова установится тишина, а потом спокойно говорила:

— Если вы успокоитесь и будете вести себя как взрослые люди, а не как группа мальчишек на детской площадке, мы спросим доктора, не считает ли он разумным внести определенные изменения в распорядок отделения. Доктор?

Все прекрасно знали, какой ответ даст доктор, и, прежде чем он успевал отозваться, Чесвик выкрикивает следующую жалобу:

— Так как насчет сигарет, мисс Рэтчед?

— Да, как насчет этого, — ворчали Острые.

Макмерфи поворачивался к доктору и задавал вопрос ему, прежде чем Большая Сестра успевала найтись с ответом.

— Да, док, как насчет сигарет? Какое она имеет право держать сигареты — наши сигареты — сложенными в кучку у себя в столе, как будто она их законный владелец, и выдавать нам по пачке тогда, когда ей заблагорассудится. Меня не слишком увлекает идея купить пачку сигарет и потом ждать, чтобы кто-то мне сказал, когда я могу их покурить.

Доктор наклонял голову, чтобы взглянуть на сестру через очки. Он не слышал, что она забирает лишние сигареты, чтобы прекратить азартные игры.

— Так что насчет этих сигарет, мисс Рэтчед? Я не могу поверить тому, что слышу…

— Я полагаю, доктор, что три или четыре, а иной раз и пять пачек сигарет в день — это намного больше того, что может выкурить мужчина. Но похоже, что так и происходило на прошлой неделе — после прибытия мистера Макмерфи, — и именно поэтому я подумала, что будет лучше взять пачки, которые они приобрели в буфете, и выдавать каждому только по пачке в день.

Макмерфи наклонился и громко прошептал Чесвику:

— Подскажи ей решение насчет походов к унитазу; парень не только должен брать с собой в уборную семерых приятелей, но его посещения также ограничиваются двумя подходами в день и только тогда, когда она скажет. — Он откинулся назад на стуле и рассмеялся так громко, что примерно минуту никто ничего не мог расслышать.

Макмерфи был зачинщиком этих перебранок и, думаю, сам удивлялся тому, что не испытывает больших притеснений со стороны персонала, что Большая Сестра делала ему замечания не чаще обычного.

— Я думал, что старая индейка окажется пожестче, — сказал он как-то Хардингу после одного из собраний. — Чтобы приструнить ее, нужно было разок хорошенько ее осадить. Плохо лишь то, — тут он нахмурился, — что она ведет себя словно все козырные карты у нее, за этими белыми манжетами.

И он продолжал веселиться вплоть до среды следующей недели. Тогда-то он узнал, почему Большая Сестра была так в себе уверена. В среду они собирают всех, у кого нет каких-нибудь гнойников или заразы, и ведут в плавательный бассейн, хотим мы этого или нет. Когда в отделении был туман, я обычно прятался в нем, чтобы не идти. Бассейн всегда меня пугал; я боялся, что шагну — и пойду ко дну, а там меня всосет в водосток и смоет в море. Когда я был мальчишкой, в Колумбии, воды совсем не боялся. Ходил над водопадом, как и все другие мужчины, карабкался по камням, а вода — зеленая и белая — бурлила вокруг меня, и в тумане плясали радуги, и у меня даже не было сапожных гвоздей, как у других мужчин. Но когда я увидел, как мой папа начал бояться многих вещей, тоже стал бояться и дошел до того, что не мог плавать даже в мелком водоеме.

Мы вышли из раздевалки, бассейн серебрился и переливался перед нами и был полон обнаженных мужчин; крики и вопли поднимались к высокому потолку, как это всегда бывает в закрытых бассейнах. Черные ребята загнали нас в воду. Вода была теплая, но я не хотел отрываться от бортика (черные ребята ходили по краю с длинными бамбуковыми шестами и сталкивали тебя оттуда, где ты ухитрился ухватиться), так что я держался поближе к Макмерфи, поскольку знал, что они не станут гнать его на глубину, если он не захочет.

Он разговаривал со спасателем, а я стоял в паре футах в стороне. Макмерфи, должно быть, находился над углублением, потому что ему приходилось грести, а я доставал ногами до дна. Спасатель стоял на краю бассейна со свистком; на нем была футболка с написанным на ней номером отделения. Они с Макмерфи обсуждали разницу между больницей и тюрьмой, и Макмерфи говорил, насколько больница все-таки лучше. Спасатель не был в этом так уверен. Я слышал, как он говорил Макмерфи, что, если тебя определили сюда, это вовсе не то, как если бы тебя посадили.

— Когда сажают в тюрьму, ты знаешь свой срок и день, когда тебя освободят вчистую, — сказал он.

Макмерфи перестал шлепать по воде и брызгаться. Он медленно подплыл к краю бассейна и, уцепившись за бортик, посмотрел на спасателя.

— A если тебя определили? — спросил он после паузы.

Спасатель пожал плечами, поиграв мускулами, и подергал свисток на шее. Это был старый профессиональный футболист со следами от зажимов на лбу. Всякий раз, когда его выпускали из отделения, к его глазам и губам поступал сигнал, и он видел всех под номерами и бил пенальти, промахивался и попадал по какой-нибудь идущей мимо медсестре, врезая ей плечом по почкам, чтобы дать время полузащитнику проскочить в образовавшуюся брешь. Именно поэтому его и держали в буйном; когда он не был спасателем, он в любую минуту мог выкинуть что-нибудь подобное.

Он снова пожал плечами в ответ на вопрос Макмерфи, потом огляделся, чтобы посмотреть, нет ли поблизости черных ребят, и опустился на колени поближе к краю бассейна. Показал Макмерфи руку:

— Видишь гипс?

Макмерфи посмотрел на его огромную руку:

— У тебя на руке нет гипса, приятель.

Спасатель только ухмыльнулся:

— Понимаешь, на ней — гипс, потому что я заработал серьезный перелом в прошлой игре с коричневыми. Я не могу вернуться в команду, пока перелом не срастется и я не пройду комиссию. Медсестра в моем отделении говорит, что она тайком лечит мне руку. Да, парень, она говорит, что, если я не буду ее напрягать и все такое, она провернет дело с комиссией, и я смогу вернуться в футбольный клуб.

Он постучал костяшками пальцев по мокрому кафелю и перешел в позицию «на три точки», чтобы проверить, как поведет себя рука. Макмерфи с минуту смотрел на него, а потом спросил, когда они ему скажут, что рука здорова и он может покинуть больницу. Спасатель медленно поднялся и потер руку. Похоже, вопрос Макмерфи его больно задел.

— Меня сюда определили, — сказал он. — Если бы это от меня зависело, меня бы здесь уже не было. Может быть, я и не могу «играть первую скрипку» со сломанной рукой, но мог бы складывать полотенца, разве нет? Я мог бы делать что-нибудь. Эта медсестра из моего отделения, она все время говорит доктору, что я еще не готов. Даже для того, чтобы складывать полотенца в этой убогой старой раздевалке.

Он повернулся и зашагал к своему спасательскому стулу, вскарабкался на него по лесенке, как подвыпившая горилла, и уставился на нас сверху, выпятив нижнюю губу.

— Меня взяли за пьянку и нарушение порядка, и я здесь уже восемь лет и восемь месяцев, — сказал он.

Макмерфи оттолкнулся от края бассейна, улегся на воду и принялся это обдумывать. Его срок равнялся шести месяцам, два месяца принудительных работ в исправительной колонии, осталось еще четыре — еще четыре месяца он готов был провести в заключении, где угодно. В этом сумасшедшем доме он уже почти месяц, и это намного лучше, чем в исправительной колонии: здесь хорошие кровати, апельсиновый сок на завтрак, но не настолько лучше, чтобы провести здесь еще пару лет.

Он подплыл к ступеням в мелкой части бассейна и просидел там остаток времени, теребя клок шерсти на груди и хмурясь. Я смотрел, как он сидит один и хмурится, вдруг вспомнил, что Большая Сестра сказала на собрании, и испугался.

Дали свисток, чтобы мы выходили из бассейна, и мы пошли, толкаясь, в раздевалку. Нам встретилось другое отделение, которое пришло в плавательный бассейн в назначенное ему время, а в душе в ножной ванне, через которую все должны пройти, лежал парень из их отделения. У него была большая розовая голова, как губка, раздутые бока и кривые ноги. Он лежал в ножной ванне, издавая звуки, словно сонный тюлень. Чесвик и Хардинг помогли ему встать, но он тут же лег обратно. Его голова, словно поплавок, качалась в дезинфицирующей жидкости. Макмерфи смотрел, как они снова пытаются поставить его на ноги.

— Кто он такой, дьявол его побери? — спросил он.

— У него гидроцефалия, — ответил ему Хардинг. — Что-то вроде недостатка лимфообмена, я полагаю. Голова наполняется жидкостью. Помоги нам поднять его.

Они выпустили парня из рук, и он снова улегся в ножную ванну; выражение его лица было терпеливым, беспомощным и упрямым; он пускал слюни и выдувал пузыри в белой, похожей на молоко воде. Хардинг опять попросил Макмерфи помочь им, и они с Чесвиком снова склонились над парнем. Макмерфи оттолкнул их и, перешагнув через парня, прошел в душ.

— Оставьте его, — сказал он, намыливаясь под душем, — может быть, он не любит глубокую воду.

Я видел, что это началось. На следующий день он увидел всех в отделении, поднявшись рано и отдраив уборную так, что она засверкала, а потом отправился натирать полы в коридоре, стоило только черным ребятам попросить его об этом. Он удивил всех, кроме Большой Сестры; она вела себя так, будто в этом не было ничего удивительного.

В тот день на собрании Чесвик сказал, что надо прийти к какому-то решению насчет сигарет.

— Я не маленький мальчик, чтобы прятать от меня сигарету, словно это печенье! Мы хотим, чтобы было что-то сделано, разве не так, Мак?

Чесвик ждал, что Макмерфи его поддержит, но тот промолчал.

Он посмотрел в угол на Макмерфи. И все посмотрели. Макмерфи сидел на месте, изучая колоду карт, которые то появлялись, то исчезали в его руках. Он не поднял глаз. Был чрезвычайно молчалив; слышалось только шлепанье засаленных карт и тяжелое дыхание Чесвика.

— Я хочу, чтобы что-нибудь сделали! — вдруг завопил Чесвик. — Я вам не маленький мальчик!

Он затопал ногами и огляделся, словно потерялся в большом городе и в любую минуту мог расплакаться. Он сцепил руки и прижал их к полной груди, стиснул их так, что весь задрожал.

Он никогда не казался большим — был низенький и слишком толстый, и на макушке у него была лысинка, которая сияла, как розовый доллар. Но, стоя вот так, один, в центре дневной комнаты, он выглядел таким маленьким. Чесвик посмотрел на Макмерфи, но тот на него не взглянул, и тогда он двинулся вдоль линии Острых, высматривая помощь. И всякий раз, когда кто-то отводил глаза и отказывался поддержать его, все явственнее проступала на его лице паника. В конце концов его взгляд остановился на Большой Сестре. И он снова топнул ногой.

— Я хочу, чтобы было что-нибудь сделано ! Слышите меня? Я хочу. Чтобы что-нибудь было сделано ! Что-нибудь! Что-нибудь! Что…

Двое здоровых черных парней схватили его сзади за руки, а третий стянул их ремнем. Он осел и сдулся, словно проколотый шарик, и двое больших парней поволокли его в буйное; было слышно, как он с глухим звуком переваливается со ступеньки на ступеньку. Когда они вернулись и уселись, Большая Сестра посмотрела на Острых, сидевших напротив нее. С тех пор как Чесвик покинул нас, никто не произнес ни слова.

— Ожидается ли продолжение дискуссии, — спросила она, — насчет количества сигарет?

Я смотрю вниз, на ряд угасших лиц, прижавшихся к стене напротив меня, и наконец нахожу глазами Макмерфи, сидящего, в углу на стуле, сосредоточившегося на том, чтобы перетасовать одной рукой карточную колоду… и почувствовал, как белые трубы в потолке снова начали качать ледяной свет… и как он проникает прямо мне в желудок.

Поскольку Макмерфи больше не вступается за нас, некоторые из Острых стали поговаривать, что он просто пытается перехитрить Большую Сестру, дескать, подслушал, что она готова перевести его в буйное, и поэтому решил немного умерить пыл, чтобы не давать никакого повода. Другие утверждают, что он усыпляет ее бдительность, а потом выкинет какую-нибудь новую штучку, что-нибудь покруче, чем обычно. Слышу, как они обсуждают все это, собираясь группками и гадая о том, что будет.

Но я-то знаю почему. Я слышал, как он говорил со спасателем. Он становится осторожней, вот и все. Так же, как поступил папа, когда понял, что не сможет ничего поделать с этой группой городских, которые хотели, чтобы правительство построило дамбу, — из-за денег и рабочих мест, которые она принесет, и чтобы избавиться от деревни: пусть эти вонючие индейцы убираются отсюда вместе со своей рыбой и со своими двумя сотнями долларов, которые правительство им заплатило, и пусть поищут себе какое-нибудь другое местечко! Папа умно поступил, подписав бумаги; он бы ничего не выиграл, если бы начал брыкаться. Правительство все равно бы получило то, что хотело, раньше или позже; и то, что племени заплатили деньги, было хорошо. Это было умно. Я это понимал. И Макмерфи умно поступил. Он сдался, потому что это было самое умное, что можно было сделать, а не по тем или иным причинам, которые выдвигали Острые. Он ничего никому не объяснял, но я знал и сказал себе, что это было умно. Я говорил это себе снова и снова: это безопасно. Как будто ты спрятался. Это поступок умного человека, и никто не скажет ничего другого. Я знал, что он делает.

А однажды утром и остальные Острые это понимают, понимают, по какой причине он отступил, а те причины, которые они придумывали, были просто способом обманывать самих себя. Он никогда не упоминает о разговоре со спасателем, но они знают. Я полагаю, что Большая Сестра передала это ночью — по всем этим маленьким линиям на полу спальни, — потому что они понимают это все сразу. Я чувствую это по тому, как они смотрят на Макмерфи в то утро, когда он вошел в дневную комнату. Они не то что бы злы на него, или сбиты с толку, или разочарованы, нет, они, как и я, понимают, что Большая Сестра выпустит его отсюда, если он будет слушаться. И все же им не хотелось, чтобы дело обернулось таким образом.

Даже Чесвик смог это понять, и потому не обвиняет Макмерфи, что он не пошел дальше и не устроил большого скандала из-за сигарет. Он вернулся из буйного в тот же день, когда Большая Сестра передавала информацию в спальню, и лично сказал Макмерфи, что понимает, почему он так действовал, и что это, без сомнения, самое умное, что можно было сделать, принимая во внимание все обстоятельства, и, если бы он подумал, что Мака сюда определили, не стал бы в тот день пытаться втянуть его в спор. Он сказал это Макмерфи в тот день, когда нас снова повели в плавательный бассейн. Но когда мы уже были в бассейне, он добавил: а все-таки хотелось бы что-нибудь сделать — и прыгнул в воду. Пальцы его застряли в решетке, которая прикрывала слив на дне бассейна, и ни здоровенный спасатель, ни Макмерфи, ни двое черных парней не смогли разжать пальцы, и к тому времени, как они притащили отвертку, отвинтили решетку и вытащили Чесвика, все еще сжимавшего решетку пухлыми посиневшими пальцами, он захлебнулся.

 

* * *

 

Вижу, как прямо передо мной, в очереди за обедом, в воздух взлетает поднос — зеленое пластиковое облако, пролившееся дождем из молока, бобов и овощного супа. Сефелт вылетает из очереди на одной ноге, болтая в воздухе обеими руками, падает на спину, изогнувшись в дугу, мимо меня мелькают белки его слепых закатившихся глаз. Голова ударяется об пол с таким звуком, с каким камни уходят под воду, спина все еще изогнута и походит на трясущийся мост, который вот-вот рухнет. Фредериктон и Скэнлон одним прыжком оказываются рядом, чтобы помочь, но большой черный парень отстраняет их и вытаскивает из заднего кармана плоскую палку, обернутую липкой лентой в коричневых пятнах. Действуя ею, словно рычагом, он открывает рот Сефелта и сует палку между зубов, и я слышу, как палка хрустит. Я чувствую во рту вкус щепы. Судороги у Сефелта замедляются, но становятся мощнее, превращаясь в сильные жесткие рывки, — подъем и падение, медленнее и медленнее, пока Большая Сестра не приходит и не становится над ним, и он обмякает, растекается по полу серой лужей.

Она складывает руки перед собой, как будто держит свечу, и смотрит на то, что от него осталось, то, что вытекает из-под обшлагов его штанов и куртки.

— Мистер Сефелт? — спрашивает она у черного парня.

— Точно… уф. — Черный парень дергается, чтобы убрать свою палку. — Миста Сефелт.

— И мистер Сефелт утверждал, что он больше не нуждается в лекарствах. — Она кивает и делает шаг назад, потому что Сефелт растекается в сторону ее белых тапочек. Она поднимает голову и смотрит на Острых, собравшихся вокруг. Она снова кивает и повторяет: — Больше не нуждается в лекарствах.

Ее лицо, улыбающееся, сожалеющее, терпеливое, одновременно выражает отвращение — давно отработанное выражение.

Макмерфи ничего подобного не видел.

— Что с ним случилось? — спрашивает он.

Она опускает глаза к луже, не поворачиваясь к Макмерфи.

— Мистер Сефелт страдает эпилепсией, мистер Макмерфи. Это означает, что подобный припадок мог случиться в любое время, если не следовать медицинским предписаниям. Но он всегда лучше знает. Мы говорили ему, что случится, если он не будет принимать лекарства. И тем не менее, он вел себя непростительно легкомысленно.

От линии Острых отделяется Фредериксон, нахмурив брови. Это мускулистый малокровный парень со светлыми волосами, белыми, словно веревка, бровями и длинным подбородком. Он все время пытается вести себя как Чесвик — громко кричит, вечно обзывает одну из сестер и заявляет, что намерен покинуть это вонючее местечко. Ему всегда позволяют поорать и помахать кулаками, пока он сам не утихомирится, а потом спрашивают: «Не закончили ли вы, мистер Фредериксон, потому что мы будем оформлять вам выписку». Потом открывают на сестринском посту книгу и возятся с ней до тех пор, пока он не начинает стучать в стекло с виноватым видом и просить прощения, и говорит, что все эти слова он наговорил под горячую руку, а бумажки можно убрать на день-другой, ладно?

Он подходит к сестре, тряся перед нею кулаком.

— О, так ли это? Так ли все это, а? Вы решили распять старину Сефелта, как будто он делал все это вам назло?

Она успокаивающим жестом кладет руку на его кулак, и кулак разжимается.

— Все в порядке, Брюс. С твоим другом все будет хорошо. Очевидно, он не принимал дайлантин. Просто не знаю, что он с ним делал.

Она знает не хуже других; Сефелт прячет капсулы во рту, а после отдает их Фредериксону. Сефелт не любит принимать пилюли из-за их, как он говорит, «ужасающего побочного действия», а Фредериксон предпочитает принимать двойную дозу, потому что до смерти боится припадков. Сестра это знает, это слышно по ее голосу, но если бы в тот момент посмотрели на нее, такую сочувствующую и добрую, вы бы поклялись, что на целом свете ее не интересует ничего, кроме Фредериксона и Сефелта.

— Д-д-да, — произносит Фредериксон, но у него уже нет сил, чтобы возобновить атаку. — Да, хорошо, вам не нужно делать вид, что все так просто — принимать таблетки или не принимать. Вы знаете, как Сеф беспокоился о том, как он выглядит, и что женщины считают его уродливым и все такое, и вы знаете, что он думал, что дайлантин…

— Я знаю, — отвечает она и снова трогает его руку. — Он считал, что лысеет именно из-за лекарств. Бедный старик.

— Он не так уж стар!

— Я знаю, Брюс. Но почему вы так расстроились ? Не могу понять, что происходит между вами и вашим другом, что заставляет вас все время его защищать !

— Ну, черт, все равно! — говорит он и сует кулаки в карманы.

Большая Сестра наклоняется и расчищает себе на полу маленький пятачок, становится на колено и пытается придать Сефелту некоторую форму. Она приказывает черным ребятам остаться с бедным стариком, а сама пойдет и пришлет каталку; его нужно будет откатить в спальню и дать поспать остаток дня. Поднявшись на ноги, она хлопает Фредериксона по руке, и он ворчит:

— Мне тоже приходится принимать дайлантин, вы же знаете. Именно поэтому я переживаю за Сефелта. Я хочу сказать, вот почему… ну хорошо, черт побери.

— Я понимаю, Брюс, через что приходится проходить вам обоим, но не думаете ли вы, лучше все, что угодно, чем это ?

Фредериксон смотрит туда, куда она указывает. Сефелт наполовину приобрел прежние очертания, и колышется верх-вниз от тяжелого, сырого, дрожащего дыхания. На голове, где он ударился об пол, виднеется уродливая шишка, и красная пена пузырится вокруг палочки, там, где она входит ему в рот, а глаза закатились, видны только белки. Его руки пригвождены по обе стороны тела ладонями вверх, и пальцы, подергиваясь, сжимаются и разжимаются, как у того парня, которого я видел в шок-шопе, когда он был привязан к столу в форме креста, и дым поднимался вверх от его запястий при каждом ударе тока. Сефелт и Фредериксон никогда не были в шок-шопе. Они генерируют в себе достаточное напряжение, накапливающееся в их позвоночниках, которое включают на расстоянии, с сестринского поста, если они выбивались из строя, и это лучшая из всех грязных шуток, и можно выгибать и трясти их, задействовав маленький участок у них на спине. Не надо возиться с ними, чтобы таскать в шоковую комнату.

Большая Сестра немного потрясла руку Фредериксона, чтобы не дать ему заснуть, и повторяет:

— Даже если вы примете во внимание вредное воздействие лекарств, не думаете ли вы, что это все же лучше, чем такое ?

И пока Фредериксон смотрит вниз, на пол, его светлые брови поднимаются все выше, будто он в первый раз видит, как сам выглядит, как минимум, раз в месяц. Сестра улыбается, разводит руками и направляется к двери, строго взглянув на Острых, словно хочет пристыдить их за то, что они собрались здесь и глазеют на такую вещь; потом уходит, а Фредериксон вздрагивает и пытается улыбнуться.

— С чего это я разозлился на старую деву, ведь она не сделала ничего такого, что дало бы мне повод вот так взорваться, разве не так?

Не похоже, что он ждет ответа; скорее удивляется, что не может найти оправдания. Он снова вздрагивает и принимается потихоньку отодвигаться от группы. Макмерфи подходит к нему и спрашивает, понизив голос, что именно они принимают?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.