Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Пролетая над гнездом кукушки 9 страница



— Четверг, — снова повторяет Макмерфи.

— Лууу! — вопит тот парень наверху.

— Это Раулер, — говорит Скэнлон, глядя в потолок. Он не желает обращать на Макмерфи внимания. — Раулер Уродина. Несколько лет назад он прошел через это отделение. Не хотел вести себя тихо, чтобы не раздражать мисс Рэтчед, помнишь, Билли? Луу, луу, лууу — и так все время, я чуть с ума не сошел. Что следует сделать со всеми этими психами наверху — взять и забросить им в спальню пару гранат. От них никому никакой пользы…

— А завтра пятница, — говорит Макмерфи. Он не хочет, чтобы Скэнлон уводил разговор в сторону.

— Да, — отзывается Чесвик, хмурясь и оглядывая комнату, — завтра пятница.

Хардинг перелистывает страницы журнала.

— И это значит, что прошло уже около недели, как наш друг Макмерфи появился среди нас, — и все это время он безуспешно пытался свергнуть существующее правительство, вы ведь об этом говорите, Чесвик? Господи, только подумать, как мы ко всему равнодушны — стыдно, ох как стыдно.

— Да черт с ним, — говорит Макмерфи. — Чесвик хочет сказать, что первый матч чемпионата покажут по телевизору завтра. И что мы намерены делать? Тереть швабрами этот чертов инкубатор?

— Да, — произносит Чесвик, — терапевтический инкубатор старой матушки Рэтчед.

У меня такое чувство, что стены в ванной комнате как будто подслушивают; ручка моей швабры сделана не из дерева, а из металла (металл хороший проводник), и она пустая внутри — можно спрятать миниатюрный микрофон. Если Большая Сестра это слышит, она обязательно достанет Чесвика. Я вытаскиваю из кармана шарик жевательной резинки, отрываю от нее кусок и сую в рот, чтобы она размягчилась.

— Давайте прикинем, — говорит Макмерфи, — сколько из вас, птички мои, проголосует вместе со мной, если я снова подниму этот вопрос?

Примерно половина Острых кивает, но голосовать будут наверняка не все. Макмерфи снова надевает кепку и подпирает подбородок руками.

— Говорю вам, я могу поднять этот вопрос. Хардинг, с тобой-то что случилось, почему ты ничего не говорил? Боишься, если поднимешь руку, эта старая шлюха ее отрежет?

Хардинг вскидывает тонкую бровь.

— Может быть. Может быть, я действительно боюсь, что она ее отрежет, если я подниму ее.

— А как насчет тебя, Билли? Ты тоже этого боишься?

— Нет. Я не думаю, что она что-нибудь сд-д-делает, но… — он пожимает плечами, вздыхает и забирается на большую панель, контролирующую насадки душа, устраивается там, словно обезьянка, — просто я не думаю, что из этого г-г-голосования выйдет что-нибудь хорошее. Нет смысла пытаться, М-Мак.

— Выйдет что-нибудь хорошее? Фу-у-х! Во всяком случае, вы, птички мои, сделаете хоть какое-то упражнение, поднимая руки.

— И тем не менее, риск остается, друг мой. У нее всегда есть возможность сделать наше существование еще хуже. Бейсбольный матч не стоит такого риска, — сказал Хардинг.

— Кто, черт возьми, говорит это? Господи Иисусе, я за много лет ни разу не пропустил чемпионата. Даже когда в сентябре сидел в тюряге, они разрешили нам принести телик и смотреть чемпионат,  а если бы они на это не пошли, начался бы бунт. Я могу просто вышибить эту чертову дверь и отправиться в какой-нибудь бар в городе, чтобы посмотреть игру. И пойдем только я и мой дружище Чесвик.

— Вот теперь я слышу предложение, которое заслуживает внимания, — произносит Хардинг, отбрасывая журнал. — Почему бы не поставить этот вопрос на голосование на завтрашнем собрании группы? «Мисс Рэтчед, предлагаю все отделение целиком перевести в „Свободный часок“ — попить пива и посмотреть телевизор».

— Я бы поддержал, — говорит Чесвик. — Правильно, черт возьми.

— Мне надоело, — заявляет Макмерфи, — смотреть, как вы тут изображаете из себя компанию старых дев. Когда нас с Чесвиком отсюда выпрут, я, Господь мне судья, забью за собой эту дверь гвоздями. Вам, парни, лучше оставаться в этом гнездышке, а то ваша мамочка не позволит вам одним переходить улицу.

— Да? Это так? — Фредериксон подходит к Макмерфи. — Ты собираешься своим тяжеленным ботинком вышибить дверь? Крутой парень!

Макмерфи даже не взглянул на Фредериксона. Он знает, что Фредериксон, когда разойдется, может быть смелым парнем, но при малейшем испуге вся спесь с него сходит.

— Ну так что? — продолжает Фредериксон. — Намерен ты вышибить эту дверь и показать, какой ты крутой?

— Нет, Фред, боюсь прежде времени износить обувь.

— Да? Когда ты говоришь, все выглядит очень круто, но как ты намереваешься вырваться отсюда?

Макмерфи оглядывается:

— Ну, полагаю, что могу высадить одно из этих окон, и когда я привлеку к себе внимание…

— Да? Ты сможешь, не так ли? Прямо возьмешь и выбьешь окно? Отлично, попытайся — а мы посмотрим. Давай же, герой, давай. Ставлю десять долларов, что у тебя ничего не выйдет.

— И не пытайся, Мак, себе дороже, — советует Чесвик. — Фредериксон знает, что ты только сломаешь стул и окажешься в буйном отделении. В первый же день, когда мы тут очутились, выразили протест в отношении этих решеток. Они сделаны особым образом. Техник брал стул, вроде того, на котором ты сейчас сидишь, и бил по решетке, пока от стула ничего не осталось, кроме щепы. А на решетке даже вмятины нет.

— Ну хорошо, — говорит Макмерфи, оглядываясь вокруг.

Я вижу, ему становится все интересней. Надеюсь, Большая Сестра всего этого не слышит, а то быть ему через час в буйном отделении.

— Нам нужно что-то потяжелее. Как насчет стола?

— То же что и стул. То же дерево, тот же вес.

— Ну хорошо, давайте придумаем, чем я могу пробить решетку, чтобы выбраться отсюда. И если вы, птенчики, думаете, что я этого не сделаю, поразмышляйте на досуге о чем-нибудь другом. Нужно что-нибудь побольше стола и стула… Эх, была бы ночь, я бы вышиб решетку тем жирным парнем — он достаточно тяжелый.

— Но слишком мягкий, — говорит Хардинг. — Он завязнет в решетке, и она разрежет его на кусочки, словно баклажан.

— А как насчет одной из кроватей?

— Слишком большая. Даже если ты сумеешь ее поднять, она не пройдет в окно.

— Поднять я подниму, не беспокойся. Эй, черт возьми, да вот же оно: эта штуковина, на которой сидит Билли. Эта большая контрольная панель со всеми ее кранами и ручками. Она достаточно крепкая, разве нет? И, черт побери, должна быть достаточно тяжелой.

— Не думаю, — говорит Фредериксон. — Это то же самое, как если бы ты вышибал ногой стальную входную дверь.

— А что не так с этой подержанной панелью? Похоже, к полу она не привинчена.

— Нет, не привинчена — кроме пары проволочек ее ничего не держит, но ты посмотри на нее повнимательней.

Все смотрят. Панель сделана из стали и цемента, размером в половину одного из столов, и весит она, похоже, фунтов четыреста.

— Ну, посмотрел. Она выглядит не больше чем кипы сена, которые я укладывал в кузов грузовика.

— Боюсь, друг мой, что это приспособление будет весить несколько больше, чем твои кипы сена.

— Я бы сказал, на четверть тонны побольше, — добавил Фредериксон.

— Он прав, Мак, — подтверждает Чесвик. — Она, должно быть, ужасно тяжелая.

— Черт, значит, вы, птенчики мои, утверждаете, что я не смогу поднять эту изящную маленькую вещицу?

— Друг мой, не припомню, что психопаты способны двигать горы в дополнение к прочим их ценным качествам.

— О’кей, ты говоришь, что мне ее не поднять. Ну что ж…

Макмерфи спрыгивает со стола и начинает стягивать с себя зеленую пижамную куртку. Татуировки наполовину высовываются из-под рукавов футболки, играя на напрягшихся мускулах.

— Итак, кто желает поставить пять баксов? Никто не убедит меня, что я не могу чего-то сделать, пока сам не попробую. Пять баксов…

— Макмерфи, это — такое же безрассудство, как биться об заклад насчет Большой Сестры.

— У кого есть пять баксов, которые он хочет потерять? Вы играете или остаетесь при своем интересе…

Ребята тут же потянулись за своими долговыми расписками. Он столько раз обыгрывал их в покер и блэкджек, что они не могут дождаться той минуты, когда отыграются, а это дело, без сомнения, верное. Не знаю, на что он рассчитывает. Хотя он такой широкоплечий и крупный, все равно понадобилось бы, как минимум, трое таких, чтобы сдвинуть панель, и он это знает. Стоит только посмотреть на нее, чтобы понять, что даже сдвинуть на дюйм ее не удастся, а уж тем более поднять в одиночку. Но когда Острые наконец сделали свои ставки, он шагает к панели, стаскивает с нее Билли Биббита, плюет на большие мозолистые ладони, потирает их, играя плечами.

— Ну хорошо, держитесь подальше. Иногда, когда я напрягаюсь, порчу весь воздух, который только имеется поблизости, так что даже взрослые мужчины падают в обморок от удушья. Станьте дальше. Сейчас тут поднимется облако цемента и куски железа полетят во все стороны. Женщин и детей прошу поместить в безопасное место. Отойдите…

— Ей-богу, он может это сделать, — бормочет Чесвик.

— Точно, он, наверное, приподнимет ее, — говорит Фредериксон.

— Больше похоже, что он заработает превосходную грыжу, — говорит Хардинг. — Да ладно, Макмерфи, прекратите вести себя как дурак. На свете нет мужчины, который поднял бы эту штуковину.

— Отойдите, вы расходуете мой кислород.

Макмерфи немножко размял ноги, чтобы принять хорошую стойку, снова вытирает руки о бедра, а потом нагибается и берется за ручки по обе стороны панели. Стоило ему напрячься, как ребята начали подсмеиваться и подкалывать его. Он ослабляет хватку, выпрямляется, оглядывается и снова разминает ноги.

— Сдаешься? — ухмыляется Фредериксон.

— Просто решил немного передохнуть. Эта штука требует поднапрячься по-настоящему. — И он снова хватается за ручки.

Неожиданно все затихают. Больше никто над ним не подшучивает. Его руки превращаются в бугры, и вены проступают на их поверхности. Он зажмуривает глаза и оскаливается, открывая зубы. Его голова откинулась, и сухожилия натянулись, словно витые веревки, бегущие от его тяжелой шеи вниз по обеим рукам — к ладоням. Все его тело вибрирует от напряжения, когда он пытается поднять то, что — он знает ! — поднять не может, и все вокруг это знают.

На одну секунду мы засомневались, когда услышали, как скрипит цемент у нас под ногами.

А потом воздух рывком выходит из его легких, и он отлетает назад и приваливается к стене. На ручках, за которые он держался, остается кровь. Одну минуту он, отдуваясь, стоит у стены, глаза его закрыты. И в комнате не слышно ни звука, кроме его свистящего дыхания; все молчат.

Он открывает глаза и оглядывает нас. Смотрит на ребят — на одного, другого и даже на меня, — а потом сует руку в карман, где лежат долговые расписки, полученные за последние несколько дней игры в покер. Он опирается на стол и пытается разложить их, но руки превратились в две красные клешни, пальцы его не слушаются.

В конце концов он сбрасывает всю пачку на пол — там, наверное, по сорок — пятьдесят долларов с каждого — и поворачивается, чтобы выйти из ванной. Потом, задержавшись в дверях, оборачивается и смотрит на нас.

— Но я, во всяком случае, пытался, — говорит он. - Черт бы все побрал, я хотя бы знаю, что сделал все возможное, разве не так? — И он выходит, оставляя запачканные листки бумаги на полу — пусть разбираются.

 

* * *

 

Приходящий доктор с желтым черепом, затянутым серой паутиной, созывает для консультации практикантов в комнату персонала.

Делаю вид, что хочу прибраться, и следую за ним.

— А это что такое? — Он смотрит на меня, словно на мошку.

Один из практикантов знаками показывает, что я — глухой, и доктор продолжает движение.

Я двигаю шваброй туда-сюда прямо перед большой картиной, которую как-то принес в отделение Связи с общественностью, когда туман был таким плотным, что я его даже разглядеть не сумел. На картине изображен человек, который удит рыбу — на муху — где-то в горах, которые похожи на Очокос недалеко от Пэйнвилля. Снег на вершинах подчеркивает силуэты сосен, длинные белые стволы осин выстроились в линию вдоль потока, конский щавель тянется вверх в сырых зеленых лощинах. И парень закидывает свою муху-наживку в заводь за скалой. На муху там не ловят, тут нужна личинка, надетая на крючок номер шесть, а на муху лучше внизу, по течению.

Там есть тропинка, уходящая вдаль, через осиновую рощу, и я двигаю свою швабру прямо по тропинке, присаживаюсь на камень и выглядываю из-за рамы, чтобы посмотреть, как доктор беседует с практикантами. Вижу, как он тычет в какую-то точку указательным пальцем, но не могу слышать, что он говорит из-за грохота холодного, схваченного морозом горного потока, разбивающегося о камни. Чувствую запах снега, который приносит с собой ветер, дующий с вершин гор. Могу рассмотреть кротовые норы, которые горбятся среди травы и сорняков. Это по-настоящему приятное местечко, где можно вытянуть ноги и на все наплевать.

Ты забываешь — если только не сядешь поудобнее и не постараешься вспомнить, — забываешь, как все было раньше, в старой больнице. Там не было таких приятных местечек на стенах, куда бы вы могли взобраться. Там не было телевизоров, плавательных бассейнов, цыпленка два раза в неделю. У них не было ничего, кроме голых стен и стульев и тюремных жакетов, которые требовали нескольких часов упорного труда, чтобы натянуть их на себя. С тех пор они многому научились. «Прошли немалый путь», — говорит Связи с общественностью с заплывшим жиром лицом. Теперь они расстарались, сделали так, что жизнь здесь выглядит очень приятной — с картинами и украшениями, хромовой арматурой в умывальной. «Человек, который захочет сбежать отсюда, покинуть такое приятное место, — говорит жирный Связи с общественностью, — с ним и в самом деле что-то не в порядке».

В комнате для персонала приглашенный авторитетный специалист отвечает на вопросы практикантов, а сам обнимает себя за локти и ежится, будто замерз. Он тощий и бесплотный, одежда висит, как на вешалке. Он стоит, прижимая к себе локти, и дрожит. Может быть, он тоже чувствует ледяной ветер с горных вершин.

 

* * *

 

По ночам мне стало трудно найти свою кровать, приходится ползать на четвереньках, трогая снизу пружины, пока не нахожу жвачку, прилепленную к раме. Но никто не жалуется на туман. Теперь я знаю почему: как бы плохо все ни было, ты можешь укрыться в нем и чувствовать себя в безопасности. Это то, чего Макмерфи не может понять, — мы хотим остаться в живых. Он пытается вытащить нас из тумана на открытое место, где до нас так легко будет добраться.

 

* * *

 

Сверху спускают целую партию замороженных частей — сердец, почек, мозгов и всего такого. Слышу, как они громыхают по пути в холодильник. Какой-то парень, которого не видно, говорит, что в буйном отделении кто-то покончил с собой. Старина Раулер. Отрезал себе яйца и истек кровью, сидя прямо на унитазе. Там было с полдюжины человек, и никто ничего не заметил, пока он не свалился на пол, уже мертвый.

Не могу понять, почему люди такие нетерпеливые. Все, что оставалось делать этому парню, — просто ждать.

 

* * *

 

Я знаю, как она работает, эта туманная машина. У нас был целый взвод, который управлял туманными машинами вокруг аэродромов, там, за морем. Когда разведка докладывала о бомбовой атаке или генералы задумывали что-то секретное, такое, чтобы никто не видел, или когда нужно было что-то хорошо замаскировать, чтобы даже шпионы на базе не могли видеть, что происходит, они окутывали поле туманом.

Это — простое устройство: компрессором закачивали воду из одного бака, специальное масло из другого и сдавливали их вместе. Из черного ствола позади машины вырывается белое облако тумана, которое за девяносто секунд покрывает все летное поле. И первое, что я увидел, когда приземлился в Европе, был этот туман из машин. Наш транспортный самолет сопровождали несколько перехватчиков, и, как только мы коснулись земли, туманное подразделение пустило в ход машины. Через поцарапанные иллюминаторы мы видели, как джипы подвозят машину ближе к самолету, как вскипал и поднимался туман, пока не окутал все поле, и теперь он клубился за окнами, словно сырой хлопок.

От самолета шли на звук рожка, в который изо всех сил дул лейтенант и который звучал как крик дикого гуся. Как только ты оказывался за крышкой люка, ты уже больше чем на три фута ничего не видел в любом направлении. У тебя создавалось впечатление, что ты остался на летном поле совсем один. Ты был в безопасности — в том смысле, что недосягаем для врага, но ты был абсолютно одинок. Звуки умирали и растворялись в нескольких футах от тебя, и ты больше не мог слышать никого из твоего подразделения, вообще ничего, кроме маленького рожка, который пищал и трубил в этой мягкой пуховой белизне, такой плотной, что в ней терялось твое тело ниже пояса. Видел только коричневую куртку и медную пряжку. Ничего, кроме белого, словно ниже талии ты тоже растворился и потерялся в тумане.

А потом какой-нибудь парень, который брел наугад, как и ты, совершенно неожиданно появлялся у тебя перед глазами. Ты никогда в жизни не видел человеческое лицо так крупно и четко. Твои глаза так напряжены, чтобы разглядеть что-то в тумане, что каждая деталь становилась видна в десять раз отчетливей, нежели обычно, так ясно, что вы оба отводили друг от друга взгляд. Когда из тумана показывался человек, тебе не хотелось смотреть в его лицо, и ему не хотелось смотреть, в твое, потому что видеть кого-то другого так отчетливо, так ясно — будто заглядывать ему внутрь. И все же не хотелось отвернуться и окончательно потерять его из виду. У тебя был выбор. Ты мог или напрячься и смотреть на вещи, которые появляются прямо перед тобой из тумана, хотя смотреть больно, или ты можешь расслабиться и потерять себя.

Когда они в первый раз применили в отделении туманную машину, приобретенную у военных, и спрятали в вентиляционной трубе в новом помещении, прежде чем мы туда переехали, я смотрел на все, что появлялось передо мной из тумана так долго, как только мог выдержать. Никто не трубил в рожок и не натягивал веревок. Ухватиться взглядом за что-либо перед собой было временами единственным способом не потеряться. Иногда я терялся в нем, погружался слишком глубоко, пытался спрятаться, и всякий раз оказывался в одном и том же месте, у той же самой металлической двери с рядами заклепок, таращившихся на меня, словно глаза, и без номера, и комната, находящаяся за дверью, влекла меня к себе. Как бы я ни старался держаться от нее подальше, как будто течение, которое направляли демоны в этой комнате, двигалось сквозь туман и тащило меня за собой, словно я был робот. И я бродил в тумане в страхе, что никогда больше ничего не увижу и что там снова будет эта дверь, которая откроется, чтобы явить мне мягкую матрасную обивку с другой стороны, которая заглушает любые звуки, и мужчин, стоящих в очереди словно зомби вдоль начищенных, сияющих медных проводов и труб, отражающих свет и яркий шрам искрящей электрической дуги. И я встану за ними и буду ждать своей очереди к столу. Стол формами своими походил на крест, и тени тысяч умерщвленных людей отпечатались на нем — контуры запястий и лодыжек, которые продевались в кожаные петли, позеленевшие от времени и частого использования, и контуры головы и шеи, идущие к серебряной повязке, перехватывающей лоб. И техник, контролирующий процесс у стола, поднимет голову от своих приборов, осмотрит очередь и укажет на меня рукой в резиновой перчатке:

— Погодите, я знаю этого здоровенного ублюдка. Лучше врезать ему по мозгам или позвать пару ребят на помощь, а то он нам тут все разнесет.

Так что я старался не погружаться в туман чересчур глубоко из страха, что я потеряюсь и снова окажусь у двери в шок-шоп. Я изо всех сил смотрел на все, что бы ни попалось мне на глаза, и цеплялся в это, как человек в снежную бурю цепляется за перила ограды. Но они делали туман все плотнее и плотнее, и мне казалось, как бы я ни старался, два или три раза в месяц все равно оказывался перед этой дверью; она открывалась передо мной, и я шагал в пустоту, пахнущую искрами и озоном. И как бы я ни старался, трудно уберечься, чтобы не потеряться.

А потом я открыл кое-что для себя: можно и не оказаться у этой двери, если стоишь спокойно, когда туман накрывает тебя, и тихо. Беда заключалась в том, что я сам находил эту дверь, потому что боялся оставаться потерянным так долго, и начинал звать на помощь, так что им удавалось меня выследить. Получается, я кричал им для того, чтобы они взяли меня, — все, что угодно, лишь бы не потеряться там навеки, даже и шок-шоп. А вот теперь не знаю. Потеряться — это еще не самое худшее.

Все утро ждал, что они снова начнут напускать туман. В последние несколько дней они делали это все чаще и чаще. Я считал, что они делают это из-за Макмерфи. Им все еще не удавалось взять его под контроль, и они пытаются захватить его врасплох. Они понимают, что он представляет для них опасность; несколько раз он почти заставил Чесвика и Хардинга да еще некоторых ребят почувствовать, что они могут дать отпор одному из черных парней, — но всегда, когда казалось, что получилось, сгущался туман, вот как сгущался он и теперь.

Я слышал, как несколько минут назад компрессор принялся пыхтеть за решеткой вентиляции, как раз когда ребята принялись передвигать в дневной комнате столы для терапевтического собрания, и влага уже медленно растекалась по полу и была такой плотной, что штанины моей пижамы намокли. Я протирал стекла в двери сестринского поста и слышал, как Большая Сестра подняла телефонную трубку и позвала доктора, сообщив ему, что собрание скоро начнется и чтобы он высвободил для себя часочек после полудня для совещания персонала.

— Как мне помнится, — говорила она ему, — накануне мы обсуждали поведение пациента Макмерфи. Есть ли необходимость оставлять его в этом отделении или такой необходимости нет? — Она с минуту слушала, что он ей отвечал, а затем добавила: — Не думаю, что было бы мудро позволять ему огорчать пациентов, как он, без сомнения, делает это в последние два дня.

Вот почему она напускает туман в отделение перед собранием. Обычно она этого не делает. Но теперь она замышляет что-то против Макмерфи, она собирается сделать это сегодня — может быть, переправить его в буйное. Я опускаю тряпку для мытья окон и иду к своему стулу в самом конце линии Хроников, едва в состоянии разглядеть ребят, рассаживающихся на стульях, и доктора, который как раз входит в дверь, протирая очки, словно это не туман мешает ему смотреть, а запотели стекла.

Туман клубится, он гуще, чем я когда-либо видел.

Слышу, как они начинают собрание, как говорят какие-то глупости о заикании Билли Биббита и о том, отчего оно происходит. Слова долетают словно из-под воды, такой плотный был этот туман. На самом деле он так похож на воду, которая плещется прямо около моего стула, и на какое-то время я потерялся в пространстве. Плыву, и меня даже начинает немного подташнивать. Не вижу ни зги. Никогда не думал, что туман может быть настолько плотным, чтобы плавать в нем.

Слова звучат то громко, то тихо, ближе и дальше, а я тем временем плыву и плыву, но, когда они становятся совсем громкими, время от времени я понимаю, что сижу прямо рядом с парнем, который говорит. И тогда я могу кое-что разглядеть.

Узнаю голос Билли, который заикается еще больше, чем всегда, оттого что нервничает.

— …Иск-к-к-ключ-ч-чили из к-к-колледжа, п-п-потому что я ушел с в-в-военной к-к-кафедры. Я н-не мог эт-т-того выносить. К-к-когда оф-ф-фицер в классе, д-д-делавший п-п-перекличку, орал: «Биббит!» — я н-не мог отвечать. П-п-по-лагалось от-т-тветить зд… зд… зд… — На этом слове он закашлялся, словно в горло попала кость. Слышу, как он сглотнул и начал снова: — Полагалось ответить: «Здесь, сэр», но мне никогда не удавалось это выговорить.

Его голос, стал далеким и тусклым; затем слева, прорезая туман, раздается голос Большой Сестры.

— Можете ли вы вспомнить, Билли, когда у вас впервые начались проблемы с речью? Когда вы в первый раз начали заикаться, вы помните?

Не могу сказать, рассмеялся ли он в ответ.

— П-п-первое заикание? Я начал заикаться с первого с-своего слова «м-м-мама».

Затем все разговоры разом стихли. Такого со мной раньше не было. Может быть, Билли тоже спрятался в тумане. А может быть, все ребята окончательно и навсегда сгинули в тумане.

Я и мой стул проплываем мимо друг друга. И это — первая вещь, которую я вижу. Он выплывает, покачиваясь, из тумана справа от меня и несколько секунд качается у моего лица, но я не могу его достать рукой. Я давно уже приучился оставлять вещи в покое — оставлять их там, где они появляются из тумана, сидеть спокойно и не пытаться до них дотянуться. Но на этот раз я испугался — так, как пугаюсь обычно. Пытаюсь изо всех сил дотянуться до него, но мне не на что опереться, и все, что мне удается сделать, — это ловить воздух, а стул придвигается ко мне все ближе, ближе, так что я даже могу различить отпечаток пальца там, где рабочий касался лака до того, как он высох; он висит передо мной несколько секунд, а потом его снова затягивает туманом. Никогда не видел, чтобы вещи так плавали в тумане. И никогда не видел такого плотного тумана, такого плотного, что не могу спуститься на пол и встать на ноги. Именно поэтому я так напуган; чувствую, что на этот раз меня занесет неизвестно куда.

Из тумана, чуть пониже меня, выплывает один из Хроников. Это старый полковник Маттерсон, читающий что-то в своей измятой рукописи, которую держит в длинной желтой руке. Смотрю на него внимательно, потому что мне казалось, что вижу его в последний раз. Лицо огромное, страшно смотреть. Каждый волосок, каждая морщина слишком большие, словно смотрю на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что могу прочесть всю его жизнь. На этом лице прочитываются шестьдесят лет военных лагерей на юго-западе, оно изборождено обитыми железом колесами зарядных ящиков, его кости обтянуты кожей, выдубленной тысячами футов двухдневных марш-бросков.

Он вытягивает длинную руку и подносит ее к глазам, прищуривается, подносит другую руку и начинает подчеркивать слова своим деревянным пальцем, приобретшим от никотина цвет ружейного приклада. У него низкий голос, говорит он медленно и терпеливо, и слова выходят темные и тяжелые, вырываясь из хрупких губ, пока он читает:

— Теперь… Флаг есть… А-ме-рика. Америка есть… слива. Персик. Дыня. Америка есть… капля смолы. Тыквенное семя. Америка есть… телль-а-вивдение.

Это правда. Все это написано его желтой рукой. Я и сам могу прочитать.

— Теперь… Крест есть… Мек-си-ка. — Он поднимает глаза, чтобы убедиться, что я обратил на него внимание, и, когда видит, что я улыбаюсь, продолжает: — Мексика есть грецкий орех. Каштан. Зернышко. Мексика есть… радуга. Ра-ду-га есть… дерево. Мексика есть… дерево.

Я вижу, куда он клонит. Он говорит всякие такие вещи все шесть лет, которые провел здесь, но я никогда не обращал на него внимания, полагая, что он — не больше чем говорящая статуя, вещь, сделанная из костей и артрита, беспрерывно выдающая дурацкие заключения, в которых нет и тени смысла. А теперь наконец я понимаю, о чем он говорит. Я стараюсь удержать его одним долгим взглядом, чтобы запомнить, и поэтому смотрю достаточно пристально, начиная понимать. Он делает паузу и смотрит на меня, чтобы убедиться — дошло ли до меня, и мне хочется завопить изо всей мочи, завопить ему в ответ: «Да, я понял! Мексика похожа на грецкий орех, коричневая и жесткая, и если ты ощупываешь ее взглядом, чувствуешь — грецкий орех! У тебя есть мысли, старина, твои собственные мысли. Ты не сумасшедший, как все они думают». Да… я понял…

Но туман забил глотку — до такой степени, что я не могу издать ни звука. Он удаляется от меня, склонившись над своей рукой.

— Теперь… Зеленая овца есть… Ка-на-да. Канада есть… фиговое дерево. Сырые пастбища. Ка-лен-дарь…

Его относит от меня все дальше, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы видеть его. Напрягаюсь так, что глазам больно, и мне приходится их закрыть, а когда открываю, полковника уже нет. Я снова плыву один-одинешенек, еще более потерянный, чем всегда.

Значит, пришло время, говорю себе. Все к лучшему.

Показался Старина Пете, с лицом, похожим на прожектор. Он в пятидесяти ярдах слева от меня, но я могу видеть его настолько ясно, словно между нами вообще нет никакого тумана. Может быть, он на самом деле совсем близко, просто очень маленький, в этом я не уверен. Он говорит мне, как сильно устал, и, когда он это произносит, вижу всю его долгую жизнь на железной дороге, вижу, как он изо всех сил старался следить за часами, обливался потом при каждой попытке сунуть нужную пуговицу в прорезь на железнодорожном комбинезоне, делал абсолютно невероятные усилия, чтобы удержаться на этой работе, которая так легко давалась другим, что им оставалось только сидеть, развалясь, на стуле, обитом картоном, и почитывать детективы и дамские романы. Не то чтобы он когда-нибудь по-настоящему рассчитывал, что разберется, — он с самого начала знал, что эта работенка ему не по силам, — но он изо всех сил старался удержаться на этом месте, чтобы не пропасть. Целых сорок лет он жил если и не совсем в мире людей, то, во всяком случае, на его краешке.

Вижу все это, и мне больно, как было больно от того, что видел в армии во время войны. Так же больно, как тогда, когда видел, что случилось с папой и с племенем. Я думал, что перестал видеть такие вещи и что никогда больше не буду мучиться из-за них. В этом нет никакого смысла. И ничего нельзя поделать.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.