|
|||
CLXXXVIII 6 страницаТак чего они могли ждать от нас, эти люди, ничем не связанные с нами? Они ничего от нас и не ждали.
– Смотри, – сказал мне отец, – он больше не зевает. Он разучился скучать, скука – тоже тоска по людям.
XXVII
Я понял, что все несчастны. Ночь – вот корабль, на который Господь посадил всех странников, не дав им кормчего. И я решил объединить людей. Но сперва решил понять, что же такое счастье.
Я ударил в колокол. «Придите ко мне, счастливые», – позвал я. Счастливый подобен зрелому плоду, источающему сок и сладость. Я видел – женщины, наклонившись вперёд, прижимают руки к груди, боясь расплескать полноту счастья. И пришли счастливые и встали по правую мою руку.
«Придите, несчастные! » – позвал я и ударил в колокол для несчастных. «Встаньте от меня по левую руку», – сказал я им. И, разделив всех, я задумался: «Что же такое несчастье? »
Я не верю в арифметику Не перемножишь горе на радость. Если среди моего народа страдает один‑ единственный человек, мука его так велика, как если бы мучился весь народ. Плохо и то, что, мучаясь, человек забывает о царстве. А радость? Когда замуж выходит принцесса, танцует и пляшет весь народ. Дерево потратило себя, и распустился бутон. Дерево – это каждая из его веточек, по ним я и сужу о дереве.
XXVIII
Слишком просторным показалось мне одиночество. Тишины и неспешности искал я для моего народа. И вот напился простором души и горней тоской до горечи. А внизу я видел огни вечернего города. Город звал сбиться всех потеснее, запереть двери, прижаться друг к другу. Так все и поступали, а я – я смотрел, как одно за другим гаснут окна, и за каждым из них угадывал любовь. А потом тоску и разочарованье, если любовь не становилась большим, чем просто любовь... Свет в окне говорил о болезни. Два‑ три неизлечимо больных – негасимые свечи в ночи. А вот и ещё одна мерцающая внизу звёздочка – кто‑ то творит, единоборствуя с неподатливой глиной, он не уснёт, пока не вплетёт в венок ещё одного бессмертника. Несколько окон зажжены безнадёжной мукой ожидания. Господь и сегодня собрал свою жатву, кому‑ то никогда уже не возвратиться домой. Но были в моём городе и те, кто не спал и бдением своим противостоял опасностям ночи – так бдит дозорный в открытом море. «Это блюстители, – сказал я, – они блюдут жизнь перед лицом непроницаемой стихии. Они на переднем крае, на пограничье. Нас мало, бдящих в ночи над спящими, с нами беседуют звёзды. Нас мало стойких, мы положились на произвол Господень. Нас мало среди мирных городских жителей, на наших плечах тяжесть города, нас обжигает ветер, упавший со звёзд, словно ледяной плащ». Капитаны, друзья мои, тяжка необъятная ночь. Спящим неведомо, что жизнь – это нескончаемые перемены, напряжение до стона древесины и мука перерождения. Нас мало, мы за всех несём общий груз, мы на пограничье, нас обожгла боль, и мы выгребаем к восходу, мы дозорные на вахте, застывшие в ожидании ответа на немой вопрос, мы из тех, кто не устаёт верить, что любимая возвратится... И я понял, что усердие и тоска сродни друг другу. Их питает одно и то же. Бескрайность – их пространство, бесконечность времени – их пища. – Пусть бдят со мной лишь тоскующие и усердные, – сказал я. – Остальные пусть спят. Они трудятся днём, и не их призвание – пограничье...
Но этой ночью город не спал, он лишился сна из‑ за человека, который на заре искупит смертью своё преступление. Город верил, что он невиновен. Улицы обходила стража, следя, чтобы люди не собирались вместе, но людей будто что‑ то выталкивало из дома и притягивало друг к другу как магнит. А я? Я думал: «Один мученик разжёг пожар. Тюремный узник реет над целым городом, словно знамя». И мне захотелось посмотреть на него. Я направился к тюрьме – глухим квадратом чернела она на звёздном небе. Стражники отомкнули мне ворота, и, заскрипев, они медленно повернулись на петлях. Толстые стены, зарешечённые окна – тяжело от них. Чёрные стражники сторожили дворы и коридоры, возникая на моём пути, словно ночные хищные птицы... Всюду спёртый воздух, всюду глухое эхо подземелья, вторящее шагам по плитам, звону обронённого ключа. Я подумал: «Для чего воздвигать эту громадину, стремясь придавить человека, он так слаб, так уязвим – гвоздя довольно, чтобы лишить его жизни. Неужели же преступник так опасен? » Все ноги, чьи шаги я слышал, топтали узника. Все стены, все двери, все столбы давили на него. «Он – душа тюрьмы, – сказал я себе, размышляя об узнике. – Он её смысл, суть и оправдание. И он же – кучка тряпья, сваленная за решёткой, возможно, он спит и похрапывает во сне. Но каким бы он ни был, он взбудоражил весь город. Вот он отвернулся от одной стены, повернулся к другой, и произошло землетрясение». Мне приоткрыли глазок, я стал смотреть на узника. Я знал, что мне есть над чем поразмыслить. Я долго смотрел на него, пока наконец его не увидел. А увидев, подумал: «Наверное, ему не в чем себя упрекнуть, кроме как в своей любви к людям. Но каждый зодчий строит свою крепость по‑ своему. Все способы хороши. Но не все вместе. Потому что тогда не построить крепости». Лицо, изваянное в мраморе, отвергло множество других возможностей. Каждая была прекрасна. Но не все вместе. Я не сомневаюсь, мечта узника была не хуже моей. Он и я – на вершине горы. Я один, и он тоже. Этой ночью мы поднялись с ним на вершину мира. Встретились, сошлись. Что делить нам на такой высоте? Как и мне, ему нужна только справедливость. Но умрёт всё‑ таки он. Мне стало больно. Прежде чем желание станет деянием, дерево – веткой, женщина – матерью, будет сделан выбор. Жизнь укрепляется несправедливостью выбора. В красавицу влюблены многие. Послушная жизни, она выберет одного и многих обречёт на отчаяние. Сущему не до справедливости. И я понял – творчество прежде всего жестоко.
* * *
Я затворил дверь и долго шёл коридорами. Меня переполняли восхищение и любовь. На что ему жизнь раба, когда он велик гордыней? Я проходил мимо стражников, подметальщиков, все они верно служили своему узнику. Толстые стены берегли его и были похожи на руины замка, они что‑ то значили лишь благодаря спрятанному в них сокровищу. Я ещё раз обернулся и посмотрел на тюрьму. Башня в зубчатой короне тянулась к звёздам – сторожевой корабль шёл с важным грузом... «Куда он его везёт? » – спросил я у самого себя. А потом, когда я уже был далеко, ружейный залп в ночи... Я подумал о своих горожанах: «Они будут плакать о нём». «Хорошо, что они будут плакать», – подумал я.
Я вспомнил, о чём поёт мой народ, на что ропщет, о чём думает. Они похоронят его. И не похоронят. Опущенное в землю даёт всходы. Не мне противостоять жизни, и однажды он окажется правее меня. Я обрёк его на позорную казнь. Придёт день, я услышу, как воспевают его смерть. Песню полюбит ищущий путь к тому, что мной отвергнуто. А я? Куда иду я? Я иду к иерархии, но не такой, какая сложилась, – к иной. Благо покоя я хочу отличать от омертвения. Стремясь к покою, не хочу расправляться с противоречиями. Я должен вобрать их. Зная при этом, что одна сторона хороша, другая – нет. Не терплю, когда плохое и хорошее смешивают в одну кучу, сладкой кашкой питаются слабаки, поддерживая своё бессилие. Я принял моего врага, чтобы стать больше и сильнее его.
XXIX
Я задумался, разглядывая маску плясуньи, – её лицо своенравной балованной упрямицы. «Во времена величия царства, – подумал я, – она выбрала себе такую маску. Теперь эта маска – крышка пустой коробки. В человеке исчезла страсть. Исчезли и пристрастия. Никто не хочет выстрадать своего. А если своего не выстрадать, то откуда ему взяться? » Человек желал добиться. Добился. Но стал ли он счастливее? Счастье в служении желанному. Смотри, стебель трудится над цветком. Счастлив ли он, когда цветок распустился? Нет, наступил конец работы, растение приготовилось умереть. Я знаю, что такое хотеть. Жаждать дела. Желать достигнуть, преуспеть. И отдохнуть. Но кто жив отдыхом? Отдых не питает нас. Не перепутайте: питающая среда и достигнутая цель – разное. Бегун бежал быстрее всех. Он победил. Но не получится жить победой. Не может моряк жить побеждённой бурей. Побеждённая буря – взмах руки в долгом‑ предолгом плавании. Следующий взмах неминуем. Радость трудиться над цветком, бороться с бурей, строить храм не похожа на радость сорвать цветок, вспоминать о буре, любоваться храмом. Надежда, что в старости насладишься тем, в чём отказывал себе всю жизнь, – иллюзия. Напрасно надеется воин, что в радость ему будет жизнь обывателя. Хотя на первый взгляд кажется, что воюет он за возможность им стать. Но вот он стал обывателем, и тоскует, и снова не прав. Не прав тот, кто, тоскуя, твердит: «Человеческие желания неутолимы»... Он просто не знает, чего хочет. «Я иду по следам своего счастья, а оно никак не даётся в руки», – жалуется он. Могло бы пожаловаться и дерево: как я трудилось над цветком, зачем он засох и стал семечком, которое зачем‑ то станет деревом, а на нём будут ещё какие‑ то цветы?! Одолев бурю, ты отдыхаешь, но, пока ты отдыхаешь, собирается новая буря. Я повторяю: у Бога нет отпусков, Он не помилует тебя от становления. Ты захотел быть? Бытие – это Бог. Он вернёт тебя в Свою житницу только после того, как ты мало‑ помалу сбудешься, после того, как твои труды обозначат тебя, ибо человек, как ты мог заметить, рождается очень медленно. Скудеют те, кто поверил, будто чего‑ то добился, будто чем‑ то владеет, кто встал посреди дороги, желая наслаждаться полученным – или достигнутым, как принято говорить. Нет достигнутого, нет полученного, нет запаса, который можно тратить. Об этом знаю я, – я, который не раз позволял завлечь себя в женские сети и вдруг узнал, что в чужедальних краях живёт красавица, источающая аромат совершенства, и она может стать моей. Опьянение восторга я счёл любовью. Мне показалось, что я умру, если она не станет моей. Пышно и радостно праздновалась свадьба, всех в моём царстве словно бы закружил хмель любви. Цветы рассыпали корзинами, курили драгоценные благовония, не жалели сверкающих бриллиантов; цена им – людские пот, страдание и кровь; множество роз губится ради капли масла, множество людей губится ради капли света, – но кто сейчас вспоминал об этом: каждый расточал себя в любви. И вот моя нежная пленница, принесённая ветром любви на парусах своих покрывал, рядом со мной на террасе. Я – мужчина, я – воин, я – победитель держу наконец долгожданную награду в этой войне. Но, оказавшись с ней рядом, не знаю, что делать... – Голубка моя, горлица, – шепчу я, – длинноногая газель... – Я придумываю слова, чтобы дотянуться до неё, и не нахожу слов. Её всё меньше, она тает, будто утренний снег. Я ждал себе другого подарка. Я кричу: «Где вы? » Потому что никак не могу её найти. «Как мне выйти хотя бы на пограничье? » Я превратился в дозорную башню, в крепостной вал. Мой город славил любовь фейерверками. А я, одинокий в своей иссушающей пустыне, смотрел на неё – обнажённую, спящую. «Я охотился не на ту дичь, шёл не в ту сторону. Она бежала так быстро, я схватил её, желая сделать своей... Держу, но со мной её нет... » И я понял, что я ошибся. Думал жить, одержав победу в беге. Стал похож на безумца, который запирает кувшин с водой в шкаф, потому что любит журчанье родника... Я не прикасаюсь к тебе, я творю тебя, словно храм. Творю в сиянии света. Твоя тишина одевает поля, леса. Я учусь любить тебя больше, чем люблю тебя, себя. Я пою хвалебный гимн твоему царству. Ты закрыла глаза – глаза мира. Ты устала, я держу тебя в кольце своих рук, словно город. Ты – ступень на пути моём к Господу. Тебя создали, чтобы воспламенять, испепелять, – не для того, чтобы сберегать впрок... Прошло несколько дней, город облачился в траур, в моём дворце все рыдали, потому что я с тысячью воинов вышел из городских ворот; я шёл в пустыню, я томился, и жажда гнала меня туда. Я уже говорил тебе об этом, боль одного – не меньше боли целого мира. И любовь одного – какой бы несуразной она ни была – раскачивает звёзды Млечного Пути. Округлый корпус корабля обхватили мои руки, обнимая тебя. Мы выходим сегодня в открытое море, в грозную стихию любви... Вот так, мало‑ помалу, я нащупываю границы моего царства. Ограничения всегда говорят о сути, и я люблю то, что умеет противостоять. Противостоят и человек, и дерево. Барельефы, изображающие своенравных плясуний, я сравнил с крышками пустых коробок, но когда‑ то они были масками, а под маской и впрямь таились упрямство, коварство и поэзия строптивых капризниц. Я люблю выявляющих себя в противостоянии, люблю замкнутых и молчаливых, укрепляющих свою твёрдость, тех, кто сжимает зубы под пыткой, кто выдерживает пытку любви. Тех, кто несправедливо предпочитает вообще не любить. Вас, уподобляющих себя грозным башням, которые невозможно взять приступом... Ненавижу податливость. Нет человека, если он не противостоит. Нет противостояния в муравейнике, нет в нём и Бога, нет образа и подобия Божия. Податливый человек – человек, в котором нет всхожести. И я вспомнил чудо, увиденное мной в тюрьме. Слабый узник был сильнее тебя, меня, нас всех, вместе взятых, сильнее моих тюремщиков, подъёмных мостов, стен. Та же загадка мучила меня и тогда, когда я размышлял о любви, держа её в своих объятиях, обнажённую и покорную. Мне трудно сладить с тем, что человек одновременно велик и ничтожен, велик своей верой, ничтожен гордыней бунта.
XXX
И ещё я понял: человек без стержня, без внутренней формы – ничто. Если он слился с толпой, послушен ей, живёт по её законам, он никогда не пожертвует собой, не воспротивится соблазну, не смирится со смертью. Вепрь, слон и человек на вершине горы сродни друг другу. Люди не вправе посягать на тишину в человеке, не вправе из ненависти к одиноким лишать его вершины горы, где он вырастет, подобно кедру. Он пришёл ко мне, он уверен, что логикой можно исчерпать человека. Он показался мне ребёнком. С совком и ведёрком подошёл малыш к Атласским горам в безмятежной уверенности, что возьмёт их и передвинет. Человек – прежде всего то, что есть, а не то, что он о себе знает. Да, сознание стремится узнать и выразить то, что существует, но путь его труден, медленен, извилист. Не стоит забывать: существует и то, чего мы не можем выразить, оно тоже есть. А выражаем мы только то, что сумели постигнуть. Как мало умею я выразить о человеке. Открывшееся мне сегодня существовало и вчера, я солгал бы себе, сказав: «То, чего я передать не в силах, не стоит и внимания». Гору я тоже только назвал. Я путаю понятия «назвать» и «выразить». Называют для знающего. Но если человек не видел гор, как передать ему ущелья, камнепады, лавандовые склоны, уступчатый силуэт на звёздном небе? Знать не означает получить во владение обломки славной крепости или лёгкий челнок, который можно отвязать от причала и повести куда угодно; знание – та же жизнь, в нём есть нежданные откровения, есть свои законы внутреннего тяготения, есть своё безмолвие, столь же многозначительное, как безмолвие небесных сфер. И вот я в разладе с самим собой: меня радует послушливость человека и его непокорство, свидетельствующее о крепости нутра. Вечно противоречащая самой себе суть мне понятна, но её не уложить в формулу. Взять, к примеру, моих воинов, они послушны, их вымуштровала суровая дисциплина, по взмаху моей руки они пойдут на смерть, повиновение вошло у них в плоть и кровь, я могу отругать их и ими распорядиться, словно малыми детьми... но в нежданной схватке с врагом они будут твёрже стали, благородны в ярости и мужественны в смерти. Я понял: твёрдость и послушание – две стороны одной медали. «Твёрдый орешек» – говорим мы с одобрением об одном, «сама себе хозяйка» – о другой, – я обнял её, но она была далека от меня, словно яхта на морском горизонте, – их я и называю людьми: они не торгуются, не вступают в сделки, не подлаживаются, не идут на компромиссы, не предают себя из корысти, сладострастия, усталости, сердце их твёрже оливковой косточки. Я могу стереть их в порошок, но не выдавлю масла тайны, и я не позволю тирану или толпе властвовать над их алмазными сердцами, потому что именно такие люди и бывают по‑ настоящему послушны. Именно они бывают кроткими, дисциплинированными, почтительными, они способны на веру и на жертву, став покорными сыновьями глубинной мудрости, став хранителями добродетели... А те, кого принято называть свободными, кто решает всё по‑ своему и всегда одинок от неумения слушать и слушаться, лишаются попутного ветра в парусах. Их вечное несогласие – бестолковый каприз, не более. Поэтому я, ненавистник покорной скотины, человека без нутра и сердечной родины, я – правитель, я – мастер, не желающий кастрировать свой народ и превращать его в слепых исполнительных муравьёв, – вижу: моё принуждение не калечит – оно служит духу жизни. Смирение в храме, послушание и готовность прийти на помощь – добродетели, не любимые лицедеями, но для моего царства добродетели эти – краеугольный камень. Много ли хорошего дождёшься от самого себя? Положиться можно лишь на общее дело, где каждый в помощь благодаря другому. Я ошибусь, если назову строптивцем моего узника. Его сдавили крепостные стены, за ним следит стража, но он молчит под пытками или отвечает моим палачам презрительной усмешкой. Сильным его сделала вера, но он верит в другое, чем я. Его жестокость – обратная сторона любви и мягкости. Я вижу моего узника и другим тоже: сложив на коленях руки, он сидит и слушает с ясной улыбкой, он приник к благодатному роднику. Вот та, которую я сделал пленницей моего замка, – она бродит по террасе, и горизонт ей кажется решёткой клетки – невозможно приручить её, принудить к словам любви. Она другого племени, другой страны, в ней иной огонь, иная вера. Не обратив её в свою, мне её не дозваться. Больше всех я ненавижу отказавшихся быть. Они сродни шакалам, но думают, что свободны, потому что свободно меняют мнения и предают. (Откуда им знать о предательстве? Они сами себе судьи... ) Им свободно лукавить, передёргивать, оговаривать; и если они голодны, то свободно переметнутся ко мне, стоит мне указать им на кормушку.
Была свадебная ночь, была ночь перед казнью. Благодаря им я ощутил, что значит быть. Потрудитесь же над собственной формой, станьте долговечным форштевнем, превратите в собственное тело то, что хочет вас износить, – так и только так поступает кедр. Я – контур, стержень, усилие творца, благодаря которым вы рождаетесь, но, родившись, вы должны, будто кедр, растить ветви – собственные, а не чужеродные, – свою хвою и свои листья, вы должны тянуться ввысь и укореняться...
Я зову негодяями тех, кто живёт за счёт чужих усилий, как хамелеон меняет цвет, любит похвалы и подношения, упивается рукоплесканиями и судит о себе, смотрясь в лицо толпы. Что они такое? Пустота. Нет у них сокровищ; нет крепости, которая бы их хранила, нет весомых слов для детей, они не растили их – дети выросли, как трава под забором.
XXXI
Они пришли и сказали мне, что для жизни нужны удобства. А я? Я вспомнил своих воинов в пустыне. Я знаю, сколько тратится сил на достижение житейского благополучия, но, когда оно наступает, жизнь уходит. Поэтому я любил войну, мир с ней так ощутимо сладок. Военный поход по безмятежно‑ тихой знойной пустыне, – пустыне, кишащей змеями, пустыне девственных песков, засад и укрытий. Я вспомнил, как играют дети, они строят полки из белых камешков. «Это солдаты, – говорят они, – они спрятались в засаде». Но прохожий видит только кучку белой гальки, он не видит сокровищ, таящихся в детской душе. Вспомнил человека‑ жаворонка, он наслаждается зарёй, под ледяным солнцем плещется в ледяной воде и греется потом в лучах разгорающегося дня. А жаждущий? Он хочет пить, он идёт к колодцу, скрипит ворот, гремит цепь, ползёт вверх ведро, вот он вытянул полное ведро на край колодца, – вода для него стала песней, он запомнил все её переливы. Благодаря жажде он ощутил крепость своих рук, ног, зоркость глаз, жажда возвысила его, словно поэзия. Другой подозвал раба, тот поднёс к его губам воду, но песни он не слышал. Удобство – это чаще всего пустота и безмолвие. Люди не верят в необходимость напряжения и боли, поэтому живут так безрадостно. С пустотой встречаются и те, кто слушает музыку, не пожелав потратить усилий на музыкальную грамоту. Они повелели внести себя в музыку на носилках, не пожелав добраться до неё самостоятельно. Отказались от апельсина, потому что нужно очистить кожуру. Но я‑ то знаю: нет кожуры – нет и мякоти. Почему‑ то вам кажется счастьем несуществование. Вы не правы. Богачи не наслаждаются своим богатством, для них оно пропадает втуне. Нет пейзажа, если никто не вскарабкался в гору, пейзаж не зрелище, он – преодоление. Но если принести тебя на вершину на носилках, ты увидишь что‑ то туманное, невразумительное, да и почему, собственно, это должно для тебя что‑ то значить? Тот, кто с удовлетворением скрестил на груди руки и любуется после трудного подъёма открывшимся пейзажем, украшает сладостью отдохновения голубизну угасающего дня. Ему нравится композиция пейзажа, каждым своим шагом он расставлял по местам реки, холмы, отодвигал вдаль деревню. Он – автор этого пейзажа и рад, как ребёнок, который выложил из камушков город и любуется творением своих рук. Но попробуй заставь ребёнка залюбоваться кучкой камней – зрелищем, доставшимся даром... Я видел жаждущих – жажда сродни ревности, она мучительнее болезни: тело знает целительное снадобье и требует его, как требовало бы женщину, оно видит во сне, как другие приникли к воде. Ревнивцы тоже видят женщин, которые улыбаются не им. Неоплаченное душевно и телесно – не ощущается как значимое. Не существует случайности, если я не попал в случай. Из ночи в ночь смотрят на Млечный Путь мои астрологи. Благодаря ночам, проведённым в бдении, он стал для них книгой премудрости, страницы её переворачиваются с едва слышным шелестом, и астрологов переполняет благоговейная любовь к Господу, насытившему Вселенную такой мучительно сладкой для сердца существенностью. Повторяю вам: право не сделать усилие даётся вам лишь ради другого усилия, потому что вы должны расти.
XXXII
Умер князь, он властвовал от меня на востоке. Князь, с которым мы так жестоко воевали и кто после множества войн стал мне надёжной опорой. Я вспомнил, как мы встречались. В пустыне раскладывали пурпурный шатёр, и мы – я и он – входили в его пустоту. Наши воины стояли поодаль – не годится, чтобы войска, смешавшись, сбились в толпу. Толпа – стадо, в ней никогда не будет благородства. Положившись про себя на мощь своих копий, воины ревниво следили за нами, не размякая от дешёвого умиления. Тысячу раз прав был мой отец, повторяя: «Не суди о человеке по тому, что увидал на поверхности, встреться с ним в глубинах его души, ума, сердца. Если придавать значение каждому движению, сколько крови прольётся понапрасну... » В глубинах души искал я встречи с моим врагом, когда оба мы, безоружные, защищённые лишь своим одиночеством, входили в шатёр и садились напротив друг друга на песок. Не знаю, кто из нас – он или я – был сильнее. В нашем священном одиночестве от силы требовалась сдержанность. Малейшее движение потрясло бы мир, и двигались мы с величайшей осторожностью. Спор у нас был тогда о пастбищах. «У меня двадцать пять тысяч голов скота, – сказал он, – скот гибнет. У тебя он бы прокормился». Но как пустить к себе целое воинство пастухов с чуждыми нам обычаями? Они посеют в моих людях сомнение, а сомнение – начало порчи. Как принять на своей земле пастухов из чужой вселенной? Я ответил: «У меня двадцать пять тысяч человеческих детей, они должны научиться молиться по‑ нашему, иначе останутся без лица и стержня». Правоту каждого из нас отстаивало оружие. Как прилив и отлив, надвигались мы и отступали. Всей силой давили мы друг на друга, но никто не мог взять верх – от взаимных поражений сила наша сравнялась. «Ты победил – значит, сделал меня сильнее». Нет, не было во мне презрительного высокомерия, когда я взирал на величие моего соседа. На висячие сады его столицы. На благовония, привозимые его купцами. На прекрасные кувшины его чеканщиков. На мощные его плотины. Презрительность – помощница неполноценных, только их истине мешают все остальные. Но мы из тех, кто знает, что истин на свете много, нас не унижает признание добротности чужой истины, хотя мне она всё равно будет казаться заблуждением, но ни яблоня к виноградной лозе, ни пальма к кедру не относятся с презрением. Каждое дерево стремится стать как можно выше и не сплетает своих корней с чужими. Каждое хранит свой облик и естество – сокровища, которые не должны расточиться. – Если хочешь поговорить с соседом по существу, – говорил отец, – пришли ему ларчик с благовониями, пряности или спелый лимон, пусть в его доме запахнет твоим домом. Твой воинственный клич в горах – тоже подлинный разговор. И привезённое тебе послом объявление войны тоже. Посланника долго обучали, воспитывали, закаляли, он – твой противник, и он – твой друг. Ему чужд твой обиход, но вы встречаетесь как друзья там, где человек в долгу лишь перед самим собой, где он возвысился над ненавистью. Уважение врага – одно‑ единственное чего‑ то стоит. Уважение друзей стоит чего‑ то только тогда, когда они отрешились от признательности, благодарности и прочей пошлости. Если ты отдаёшь за друга жизнь, обойдись без дешёвого умиления. Я не солгу, сказав, что соседний князь был моим другом. Наши встречи были радостью. Я поставил слово «радость» и направил расхожее мнение по ложному следу. Радостью не для нас – для Господа. К Нему мы искали дорогу. Наши встречи замыкали ключом свод. Но сказать друг другу нам было нечего. Господь простит мне, что, когда он умер, я заплакал. Кому, как не мне, знать о собственном несовершенстве. «Если я плачу, – думал я, – значит, я не очистился ещё от своекорыстия». Я знаю, мой сосед узнал бы о моей смерти, как узнал бы, что на западе его земли уже ночь. На потрясённый моей смертью мир он смотрел бы, как смотрят на спустившиеся сумерки. На гладь озера, потревоженную пловцом. «Господи, – сказал бы он своему Богу, – день сменяется ночью по Твоей воле. Что потерялось, если увязали сноп, если кончилось наше время? Я уже был». Он приобщил бы меня к своему незыблемому покою. Но я ещё не чист, я ещё не проникся вечностью. Я по‑ женски томлюсь легковесной тоской, видя, как от вечернего ветра вянут розы в моём живом саду. Вяну и я с увядающей розой. Я чувствую: я умираю вместе с ней. Жизнь шла и шла, я хоронил моих полководцев, смещал министров, терял женщин. Позади, словно сотня змеиных выползков[7], сотня разных былых моих «я». Но неизменно, как неизменно возвращается солнце – мера и маятник дня, как возвращается лето – мера и равновесие года, – мои воины опять и опять, от встречи к встрече, от договора к новому договору, ставили в пустыне пустой шатёр. И мы входили в него. Наша встреча была торжественным обрядом, улыбкой сурового пергамента, покоем перед смертным часом. Тишиной, творимой не человеком, а Господом. И вот я остался один, один отвечаю за прошлое, и нет возле меня свидетеля, который видел, как я жил. Мои поступки, которые я не снисходил объяснять моему народу, понимал мой восточный сосед; томления мои и порывы, которые я никогда не выставлял напоказ, он постигал своей внутренней тишиной. Тяжесть долгов и обязанностей, которые угнетали меня и о которых не подозревал мой народ, веря, что я действую лишь по своему произволу, взвешивал мой сосед, не ведающий пустого сочувствия, почитая не меня, а то, что меня превосходит, и вот он уснул, одетый багряницей пустыни, сочтя песок достойной для себя гробницей, замолчал, улыбаясь той печальной улыбкой, обращённой только к Господу, означающей согласие, что пора унести срезанный сноп, пора хранить под сомкнутыми веками пережитое. Как себялюбиво моё отчаяние! Как я слаб, если столько значения придаю своим жизненным перипетиям, а они так ничтожны, если меряю собой царство, а не растворился в нём, если чувствую, что жизнь моя, будто странствие, может кончиться на этой вершине. Эта ночь, будто горный хребет, изменила течение моей жизни: медленно взбиралась она по склону вверх и вот заструилась вниз по противоположному склону. Всё вокруг незнакомо. Я понял, что стал стариком: вокруг незнакомые лица, чужие люди, ко всем к ним я равнодушен так же, как к самому себе; за хребтом остались мои капитаны, мои женщины, мои враги и единственный, может быть, друг – я один в этом чуждом мире, заселённом чужими мне племенами. И тогда я обрёл новые силы. «Меня лишили последней кожи, – подумал я, – может быть, теперь я очищусь? » Не было во мне величия, раз я так почитал себя. Я одряб, и мне послали испытание. Размяк от дешёвых сердечных сантиментов. Но я сумею возвыситься, я не оскорблю слезами величие друга. Он уже был. Пустыня покажется мне богаче, ибо в ней он мне улыбался. Все улыбки станут мне ближе благодаря его улыбке. Его улыбка обогатит все остальные. В каждом я увижу набросок человека, – никакому резчику не отделить его от целиковой породы, – но в породе я лучше разгляжу человеческое лицо, потому что одному человеку смотрел прямо в глаза.
|
|||
|