|
|||
Глава вторая 6 страницаДругой случай еще сильнее сосредоточил мое внимание на Гоморре. Я увидел на пляже красивую молодую женщину, тонкую, бледную, из глаз которой исходили лучи света до того яркие в геометрической своей правильности, что взгляд ее напоминал созвездие. «Насколько же она красивее! – подумал было я. – Уж не порвать ли мне с Альбертиной? » Но по лицу этой красивой молодой женщины прошелся невидимый резец до ужаса низменной жизни, какой живут люди, постоянно прибегающие к нечистоплотным средствам, и глазам – все-таки самому благородному, что было в ее лице, – оставалось только светиться похотью и страстями. И вот на другой день в казино, где молодая женщина находилась очень далеко от нас, я заметил, что она все время направляет на Альбертину мигающие, вращающиеся лучи своих взглядов. Можно было подумать, что это сигнальные огни маяка. Я страдал от мысли, что моя подружка заметит, какое внимание она на себя обратила; я боялся, что эти поминутно вспыхивающие взгляды – условный знак, назначающий на завтра любовное свидание. Да и кто знает? Может быть, завтрашнее свидание – уже не первое. Разве молодая женщина с лучистыми глазами не могла годом раньше побывать в Бальбеке? Может быть, она потому и осмеливается подавать Альбертине эти сияющие сигналы, что Альбертина уже ответила на ее призыв или на призыв ее подруги. Тогда, значит, маячные огни не только требовали чего-то в настоящем, но и, предъявляя права, напоминали о счастливых часах в минувшем. Итак, значит, это свидание – не первое, это продолжение других встреч, состоявшихся в минувшие годы. И в самом деле, эти взгляды не спрашивали: «Хочешь? » Ведь не случайно молодая женщина, увидев Альбертину, тотчас повернулась к ней лицом и замерцала в ее сторону взглядами, и взгляды эти были заряжены воспоминаниями, точно ее переполняли изумление и страх: неужели Альбертина забыла? Альбертина заметила ее сразу, но осталась флегматически неподвижной, и молодая женщина, проявив сдержанность, какую проявляет мужчина, видящий бывшую свою возлюбленную с новым любовником, отвела от нее глаза и больше не обращала на нее внимания, как будто ее здесь не было. Однако несколько дней спустя мое предположение о пристрастиях молодой женщины оправдалось; не ошибся я и в том, что они с Альбертиной знакомы. Когда в казино встречались девушки, которых друг к другу тянуло, то обычно там возникало некое световое явление, между ними как бы протягивалась фосфоресцирующая дорожка. Замечу в скобках, что именно с помощью такого рода материализаций, как бы неопределенны они ни были, благодаря этим астральным знакам, озарявшим целый участок атмосферы, рассеянная Гоморра стремится в каждом городе, в каждом селении воссоединить свои распавшиеся звенья, восстановить библейский город, между тем как те же самые усилия предпринимаются – хотя бы ради временного возрождения – изгнанными из Содома и тоскующими по утраченной родине, предпринимаются иногда людьми двуличными, а кое-когда и смельчаками. Как-то я увидел молодую женщину, которую Альбертина будто бы не узнала, в тот момент, когда мимо нее проходила двоюродная сестра Блока. Глаза у молодой женщины преобразились в звезды, но можно было поручиться, что она не знакома с молодой еврейкой. Она увидела ее впервые, почувствовала к ней влечение, но сейчас она не обнаруживала и сотой доли той уверенности, какую выказала по отношению к Альбертине, на сообщничество которой она твердо рассчитывала и чья холодность привела ее в точно такое же изумление, какое бывает написано на лице у не живущего в Париже, но сжившегося с ним человека, который в один из своих частых приездов вдруг видит, что на месте театрика, где он так любил проводить вечера, выстроен банк. Двоюродная сестра Блока села за столик и принялась рассматривать журнал. Немного погодя за тот же столик якобы случайно села молодая женщина. Если бы вскоре вы заглянули под столик, то увидели бы, как настойчиво сплетаются их руки и ноги. За движениями последовали слова, завязался разговор, а наивный муж молодой женщины, разыскивавший ее, был крайне удивлен, когда узнал, что она строит планы на сегодняшний вечер совместно с девушкой, которую он видел первый раз в жизни. Жена представила ему двоюродную сестру Блока как подругу детства и произнесла ее имя так невнятно, что ничего нельзя было разобрать, – она забыла спросить, как ее зовут. Присутствие мужа вынудило их сделать еще один шаг к сближению – они стали говорить друг другу «ты», потому что якобы жили когда-то вместе в монастыре, над чем они впоследствии насмеялись вволю, равно как и над одураченным мужем, и эта их потеха послужила поводом для новых ласк. Я бы не сказал, чтобы Альбертина где-нибудь, в казино или на пляже, держала себя с девушками слишком вольно. Скорее мне казалось, что она чересчур холодна, безразлична, в чем я, однако, усматривал не столько следствие хорошего воспитания, сколько хитрость, рассчитанную на то, чтобы сбить подозрения со следа. У нее была особая манера – ответить девушке быстро, учтиво, ледяным и очень громким голосом: «Да, в пять часов я иду на теннис. Купаться я пойду завтра около восьми» – и сейчас же уйти, а девушке, видимо, страх как хотелось затеять с нею игру: назначить ей свидание или, вернее, условившись о свидании шепотом, вслух повторить, «чтобы никто ничего не подумал», самую как будто бы ничего не значащую фразу Альбертины. А когда потом Альбертина садилась на велосипед и мчалась с бешеной скоростью, я уже не мог отделаться от мысли, что она спешит к той, которую она одна удостаивает ответа. И еще: когда красивая молодая женщина, подъехав к пляжу, выходила из автомобиля, то не оглянуться на нее – это было выше сил Альбертины. Но она тут же давала этому объяснение: «Я посмотрела на новый флаг, который повесили над купальнями. Могли бы разориться и на что-нибудь получше. Старый был довольно обтрепанный. Но, право же, этот еще неказистей». Был такой случай, когда Альбертина вышла из рамок холодности, и от этого мне стало еще больней. Она знала, что мне неприятны ее даже и редкие встречи с знакомой ее тетки – женщиной «дурного тона», приезжавшей дня на три к г-же Бонтан. И она, мило улыбаясь, дала мне слово, что перестанет с ней здороваться. Когда эта женщина приезжала в Энкарвиль, Альбертина сообщала: «Кстати, вы знаете, что она здесь? Вам говорили? » – как бы желая показать, что она не видится с ней тайком. Однажды она прибавила: «Я встретила ее на пляже и нарочно обошлась с ней грубо: не посторонилась, толкнула ее». Когда Альбертина довела об этом до моего сведения, мне пришли на память слова г-жи Бонтан, которые я услышал от нее у г-жи Сван и которые сейчас же забыл: г-жа Бонтан говорила о том, какая дерзкая ее племянница Альбертина, – говорила как о ее достоинстве – и привела пример: жене какого-то чиновника Альбертина сказала, что отец у нее был поваренком. Но слово любимой сохраняется недолго: оно портится, оно подгнивает. Дня два спустя я снова вспомнил дерзость Альбертины, и теперь она уже была для меня не признаком дурного воспитания, которым Альбертина гордилась и которое, кроме улыбки, ничего у меня не вызывало, а совсем другим признаком: у Альбертины, пожалуй, даже и не было заранее обдуманного намерения, но, когда она встретилась с этой дамой, ей захотелось взбудоражить ее или злобно напомнить о когда-то давно сделанных предложениях, быть может в свое время и принятых, и она нарочно на нее налетела, а потом подумала, что я мог об этом узнать, так как многие это видели, и решила заранее отвести неблагоприятное для нее истолкование. И все же ревность, возбуждаемая во мне женщинами, которых, быть может, любила Альбертина, внезапно утихла. Мы с Альбертиной дожидались поезда на одной из станций пригородной железной дороги – станция называлась «Бальбек». Из-за плохой погоды мы приехали сюда в омнибусе, принадлежавшем отелю. Поодаль стоял Ниссон Бернар: у него был подбит глаз. Последнее время он начал изменять юному левиту из «Гофо-лии» с малым, служившим неподалеку от гостиницы в бойком кабачке «Под вишнями». У этого краснорожего малого с грубыми чертами лица была не голова, а совершеннейший помидор. Такой же точно помидор заменял голову его брату-близнецу. Для беспристрастного наблюдателя полного сходства близнецов представляло особый интерес то, что природа, как бы вдруг превратившись в промышленника, начала поставлять совершенно одинаковые изделия. К несчастью для Ниссона Бернара, угол зрения у него был иной, а сходство близнецов было только внешним. Помидор № 2 ревностно и увлеченно исполнял свои обязанности – служить утехой только дамам, помидор № 1 снисходил до угождения мужчинам, отличавшимся особого рода наклонностями. И всякий раз, когда старый близорукий еврей (впрочем, чтобы принять один помидор за другой, не надо было быть близоруким) появлялся в кабачке «Под вишнями», то, как бы по рефлексу, под наплывом воспоминаний о приятно проведенном времени с помидором № 1 он сам того не подозревая, начинал играть роль Амфитриона[210] и обращался к другому близнецу. «Хочешь, встретимся вечером? » – предлагал он. И вместо ответа незамедлительно получал увесистую «плюху». Кое-когда он получал несколько таких плюх в течение одной и той же трапезы – при каждой попытке возобновить со вторым переговоры, начатые с первым. В конце концов, по ассоциации идей, это внушило ему такое отвращение к помидорам, даже к съедобным, что каждый раз, когда путешественник, сидевший за соседним столиком в Гранд-отеле, заказывал помидоры, он говорил ему шепотом: «Извините, милостивый государь, что я обращаюсь к вам, не будучи с вами знаком. Но я слышал, что вы заказали помидоры. Сегодня помидоры гнилые. Я забочусь о вас, мне-то, собственно, все равно, я их никогда не беру». Заезжий горячо благодарил своего человеколюбивого и бескорыстного соседа, подзывал официанта и притворялся, будто передумал: «Помидоров не надо, ни в коем случае». Эме, знавший, в чем тут загвоздка, в глубине души посмеивался и думал: «Ох и хитер же этот Бернар – опять нашел предлог, чтобы уговорить посетителя отменить заказ». Поджидавший поезда Бернар из-за своего подбитого глаза предпочитал не здороваться с Альбертиной. А у нас и вовсе не было желания заговаривать с ним. Однако этого вряд ли можно было бы избежать, не подкати к нам бешено мчавшийся велосипедист; когда же он, запыхавшись, соскочил с велосипеда, то оказалось, что это лифтер. Вскоре после того, как мы с Альбертиной ушли из отеля, мне позвонила г-жа Вердюрен и позвала послезавтра на ужин; зачем – это разъяснится впоследствии. Передав мне во всех подробностях телефонный разговор, лифтер поехал обратно; как все демократические «служащие», он с буржуа держался независимо, а за их спиной восстанавли вал авторитет начальства – вот почему, намекая на то, что швейцар и тот, кто ведал экипажами, на него рассердятся, он прибавил: «Лечу – а то как бы от начальников не нагорело! » Подруги Альбертины на некоторое время разъехались. Мне хотелось развлечь ее. Но когда мне приходила в голову мысль, что она может быть счастлива, проводя время в Бальбеке только со мной, я тут же говорил себе, что полного счастья не бывает и что Альбертина, находящаяся в том возрасте (из которого иные так и не выходят), когда человек еще не убедился, что неполнота зависит от того, кто испытывает счастье, а не от того, кто его дарит, не поймет, в чем дело, и решит, что в ее разочаровании повинен я. Я предпочитал, чтобы она все приписывала обстоятельствам – хотя на самом деле их подстраивал бы я, – будто бы мешающим нам побыть вдвоем и в то же время не дающим ей возможности посидеть в казино или погулять по набережной без меня. Вот почему я попросил ее в тот день поехать со мной в Донсьер, куда мне хотелось съездить ради встречи с Сен-Лу. С той же целью – чем-нибудь ее занять – я советовал ей взяться за живопись, которой она когда-то училась. Трудясь, она не стала бы задавать себе вопрос, счастлива она или несчастна. А я бы возил ее время от времени ужинать к Вердюренам и к Говожо, которые, конечно, рады были бы принимать у себя мою подружку, введенную мной в их дома, но сначала я должен был убедиться, что баронессы Пютбю нет еще в Ла-Распельер. Это я мог выяснить только на месте, а так как мне было известно заранее, что послезавтра Альбертине предстояла поездка со своей теткой в окрестности Бальбека, то я этим воспользовался и послал г-же Вердюрен телеграмму, в которой спрашивал, может ли она принять меня в среду. Если бы баронесса Пютбю уже приехала к Вердюренам, я бы как-нибудь ухитрился повидаться с ее горничной, вызнать у нее, не собирается ли она, чего доброго, в Бальбек, и если собирается, то когда именно, – вызнать для того, чтобы в этот день увезти Альбертину куда-нибудь подальше. Поезд, ехавший по пригородной ветке, делал теперь крюк, чего не было когда я ехал на нем с бабушкой, и проходил через Дон-сьер-ле-Гуниль – большую станцию, откуда отправлялись поезда дальнего следования, в частности – экспресс, которым я ехал из Парижа, чтобы повидаться с Сен-Лу, и которым уезжал обратно. Из-за плохой погоды мы с Альбертиной доехали до станции «Бальбек-пляж» на омнибусе Гранд-отеля. Поезд еще не пришел, но был виден медлительный и ленивый султан дыма, который он оставил за собой и который теперь, превратившись в самое обыкновенное неторопливое облако, не спеша поднимался над зеленью склонов Крикто. Наконец маленький поезд, предводительствуемый дымом, который сначала опередил его, а потом принял вертикальное положение, так же медленно подошел к станции. Пассажиры посторонились, но никто из них не торопился: все знали, что имеют дело с добродушным, почти человекообразным пешеходом или с кем-то вроде начинающего велосипедиста; слушаясь сигналов услужливого начальника станции и находясь под надежной охраной машиниста, он никогда никого не собьет и охотно остановится там, где удобнее будет пассажирам. Телефонный звонок Вердюренов был вызван моей телеграммой, и получилась она как раз вовремя, потому что по средам (а на послезавтра приходилась среда) у г-жи Вердюрен и в Париже, и в Ла-Распельер бывали многолюдные ужины, а я об этом не подозревал. Собственно «ужинов» г-жа Вердюрен не устраивала – у нее были «среды». Они представляли собой произведения искусства. Г-жа Вердюрен знала, что ничего подобного ни у кого больше нет, и все же она усматривала некоторую разницу между ними. «Последняя среда не идет в сравнение с предыдущей, – утверждала она. – Но следующая, как мне кажется, будет самой удачной из всех, какие я когда-либо устраивала». Иногда она говорила откровенно: «Эта среда была хуже всех. Зато к следующей я готовлю вам большой сюрприз». В конце парижского сезона, перед отъездом на дачу, Покровительница объявляла о закрытии сред. Это было для нее поводом подхлестнуть «верных»: «Остается всего три среды, остается две среды, – говорила она таким тоном, как будто близится конец света. – Ведь вы же не пропустите следующую: это закрытие сезона». Но закрытие было мнимое, так как г-жа Вердюрен предупреждала: «Официально сред теперь больше нет. Предыдущая была последней в этом году. Но все-таки я по средам буду дома. Как знать? Быть может, эти интимные малолюдные среды будут самыми приятными». В Ла-Распельер среды были поневоле рассчитаны на более узкий круг, но Вердюрены постоянно встречали знакомых, которые оказывались здесь проездом, и приглашали их провести вечерок, так что среды у них были почти ежедневно. «Я хорошенько не запомнил фамилии приглашенных, но только знаю наверное, что там будет госпожа маркиза де Гужомо», – сообщил мне лифтер; нашим с ним разговорам о Говожо так и не удалось вытеснить с давних пор застрявшее у него в голове слово «гуж»: привычное, имеющее определенный смысл, оно приходило на помощь молодому служащему всякий раз, когда он затруднялся произнести трудную для него фамилию, и он сейчас же отдавал предпочтение им переделанной и приноровленной к своему кругу понятий – отдавал не от лени и не от любви ко всему прочно устоявшемуся, но из стремления к логичности и ясности, а переделанная им фамилия эту его потребность вполне удовлетворяла. Мы хотели было сесть в пустой вагон, где я всю дорогу мог бы целоваться с Альбертиной. Но пустого вагона не оказалось, и мы поневоле удовольствовались купе, где уже расположилась дама с огромной головой, уродливая, старая, с мужским выражением лица, очень нарядная, – она сидела и читала «Ревю де Де Монд». Она была вульгарна и в то же время с претензиями; я задал себе вопрос: к какой социальной категории она принадлежит? – и тут же ответил: это, наверно, содержательница большого дома терпимости, путешествующая сводня. Это ясно читалось и в ее лице, и в манерах. Я только до сих пор не знал, что такого сорта дамы читают «Ревю де Де Монд». Альбертина, кивнув мне на нее, подмигнула и усмехнулась. Вид у дамы был необыкновенно величественный, но так как во мне жила мысль, что послезавтра я приглашен к живущей на конечной станции этой железнодорожной ветки знаменитой г-же Вердюрен, что на одной из промежуточных станций меня ждет Сен-Лу и что, проехав чуть-чуть дальше, я доставил бы большое удовольствие маркизе де Говожо, согласившись погостить у нее в Фетерне, то в моих глазах загорались насмешливые огоньки при виде этой важной дамы, по-видимому считавшей, что изысканность наряда, перья на шляпе и «Ревю де Де Монд» ставят ее выше меня. Я надеялся, что дама просадит в вагоне не дольше Ниссона Бернара, что сойдет она, во всяком случае, в Тутенвиле, – как бы не так! Поезд остановился в Эвревиле – дама ни с места. Не сошла она ни в Монмартен-сюр-Мер, ни в Парвиль-ла-Бенгар, ни в Энкарвиле, и, когда наконец поезд проехал Сен-Фришу, последнюю станцию перед Донсьером, я, отчаявшись и перестав стесняться дамы, начал обнимать Альбертину. В Донсьере меня встретил Сен-Лу; он сказал, что живет у тетки и поэтому моя телеграмма, пришедшая только сейчас, застала его врасплох, что все у него заранее распределено и он может побыть со мной не более часа. Этот час показался мне – увы! – очень долгим из-за того, что Альбертина, не успев выйти из вагона, все свое внимание обратила на Сен-Лу. Со мной она не разговаривала, отвечала сквозь зубы, если я к ней обращался, оттолкнула меня, когда я к ней подошел. Зато, беседуя с Робером, она смеялась своим зазывным смехом, говорила без умолку, играла с его собакой и, дразня ее, нарочно задевала хозяина. Я вспомнил, что в тот день, когда Альбертина впервые позволила мне поцеловать себя, я благодарно улыбнулся неведомому соблазнителю, который произвел в ней такую резкую перемену и так облегчил мне мою задачу. Теперь я думал о нем с ужасом. Робер, по-видимому, догадался, что я к Альбертине неравнодушен: он не отвечал на ее заигрыванья, и это внушало ей враждебное чувство ко мне; потом он заговорил со мной так, словно я приехал один, и когда Альбертина это заметила, то это снова подняло меня в ее глазах. Робер осведомился, нет ли у меня желания разыскать тех его друзей, вместе с кем я ежевечерне ужинал! у него, когда был в Донсьере, и кто еще оставался здесь. Он всегда осуждал назойливую наставительность, а между тем сам в нее впадал. «Зачем же ты тогда так старался их обаять, раз теперь тебя не тянет с ними повидаться? » – задал он мне вопрос. Я отклонил его предложение, во-первых, потому, что боялся оставить Альбертину одну, а во-вторых, потому, что оторвался от друзей Робера. Оторвался от них, то есть от самого себя. Мы страстно мечтаем об ином мире, в котором мы были бы такими же, как здесь. Но мы забываем, что, еще не дождавшись перехода в тот мир, мы и в этом мире по прошествии нескольких лет становимся другими, не такими, какими нам хотелось бы остаться навеки. Даже если откинуть мысль, что смерть изменит нас больше, чем превращения, происходящие с нами в жизни, все равно, повстречайся нам в ином мире то «я», которым мы были прежде, мы бы от него отвернулись, как от тех, с кем мы были когда-то дружны, но с кем давно уже не виделись – вроде друзей Сен-Лу, ежевечерние встречи с которыми в «Золотом фазане» доставляли мне такое большое удовольствие, – и с кем у меня теперь разговор не клеился бы и был бы мне в тягость. Вот потому-то, а еще и по той причине, что мне не хотелось пытаться отыскать здесь то, что когда-то было мне дорого, прогулка по Донсьеру могла бы представиться мне прообразом переселения в рай. Мы часто думаем о рае или, вернее, о многочисленных чередующихся раях, но все они, еще задолго до нашей смерти, оказываются потерянными раями, где и мы чувствуем себя потерянными. Сен-Лу расстался с нами на вокзале. «Ты, может быть, прождешь около часа, – предупредил' он меня. – Если ты пробудешь все время здесь, то наверняка встретишься с дядей Шарлю – он уезжает в Париж за десять минут до того, как отойдет твой поезд. Я с ним уже распростился – мне надо вернуться до его отъезда. Я ничего не мог сказать ему о тебе – твоя телеграмма еще не успела прийти». Когда Сен-Лу от нас ушел, я осыпал Альбертину упреками, а она ответила, что своей холодностью со мной она хотела на всякий случай изменить у Сен-Лу впечатление, какое могло у него создаться, если бы он, когда поезд остановился, заметил, как я наклоняюсь к ней и обнимаю ее за талию. Он в самом деле обратил на это внимание (я не сразу увидел Сен-Лу, иначе держал бы себя приличнее) и шепнул мне: «Это и есть одна из тех недотрог, о которых ты мне рассказывал, – из тех, что не желали бывать у мадемуазель де Стермарья, потому что считали, что она дурного пошиба? » В самом деле, когда я приезжал из Парижа в Донсьер повидаться с Робером, разговор у нас коснулся Бальбека, и я ему сказал откровенно, что с Альбертиной у меня ничего не выходит, что она – сама добродетель. А теперь, когда у меня был уже большой опыт и я точно знал, что это неправда, мне особенно хотелось, чтобы Робер думал, будто это правда. Мне только стоило сказать, что я люблю Альбертину. Робер принадлежал к числу людей, которые готовы отказать себе в удовольствии, лишь бы избавить друга от мук, которые вдобавок были бы для него так же тяжелы, как если бы это были его муки. «Да, в ней еще очень много детского. Ты о ней ничего не знаешь? » – спросил я с беспокойством. «Ничего, если не считать, что вы держали себя как влюбленная парочка». – Ваше поведение не изменило впечатления Робера, – сказал я Альбертине, когда Сен-Лу от нас ушел. «Это верно, – согласилась она, – все это получилось у меня неловко, я вас огорчила, мне еще больнее, чем вам. Вот вы увидите, что я никогда больше не буду такой; простите меня», – сказала она, с печальным видом протягивая мне руку. В этот момент в глубине зала ожидания, где мы с ней сидели, я увидел де Шарлю – он шел медленным шагом, а на некотором расстоянии нес его чемоданы носильщик. В Париже, где я видел его только на вечерах, неподвижного, в черном фраке, плотно облегавшем его фигуру, державшегося прямо ради того, чтобы сохранять горделивую осанку, ради того, чтобы производить впечатление, ради того, чтобы оттенять свой дар красноречия, я не замечал, как он постарел. Сейчас, когда он в светлом дорожном костюме, в котором он казался толще, шел вразвалку, вихляя животиком и виляя задом, являвшим собой как бы некий символ, беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на припудренный подбородок, где пудра держалась благодаря кольдкрему, на кончик носа, на черные-черные усы, никак не гармонировавшие с седеющей шевелюрой, обнажал то, что при свете искусственном создавало бы впечатление свежести и моложавости. Обмениваясь с ним короткими фразами, так как настоящего разговора у нас завязаться не могло из-за того, что его поезд должен был вот-вот отойти, я смотрел на дожидавшуюся меня около вагона Альбертину и знаками давал ей понять, что сейчас приду. Когда же я повернулся лицом к де Шарлю, он попросил меня подойти к военному, его родственнику, и сказать, что он его зовет, – родственник стоял по ту сторону рельсов, как будто тоже собираясь сесть в наш поезд, но только если бы поезд шел из Бальбека. «Он служит в полковом оркестре, – пояснил мне де Шарлю. – Вы, к счастью, еще молоды, а я, к несчастью, начинаю стареть – вам легче перейти рельсы». Я взял на себя труд подойти к военному и по лирам, вышитым у него на воротнике, сейчас же догадался, что это и правда музыкант. Но когда я уже готов был исполнить данное мне поручение, как же я был изумлен и даже обрадован, узнав в военном Мореля, сына лакея моего дяди, человека, с которым у меня было связано столько воспоминаний! Просьба де Шарлю вылетела у меня из головы. «Так вы в Донсьере? » – «Да, меня тоже зачислили в оркестр артиллерийского полка». Говорил он со мной сухо и смотрел надменно. Он заважничал, и встреча со мной, напоминавшая о роде занятий его отца, была ему, по-видимому, неприятна. Тут я заметил, что к нам идет де Шарлю. Очевидно, он рассердился на то, что я замешкался. «Я бы хотел послушать вечером музыку, – никак не обращаясь к Морелю, заговорил с ним де Шарлю, – за вечер я плачу пятьсот франков, – может быть, это заинтересует ваших друзей, если они у вас есть среди музыкантов». Мне было хорошо знакомо высокомерие де Шарлю, и все же меня поразило, что он даже не поздоровался со своим юным другом. Но барон не дал мне времени над этим призадуматься. Ласково глядя на меня, де Шарлю протянул мне руку. «До свиданья, дорогой мой! » – сказал он, давая понять, что я здесь лишний. Да мне и самому давно пора было к моей милой Альбертине, которую я оставил одну. «Знаете, – сказал я, снова заняв место в вагоне, – жизнь на курорте и путешествия убеждают меня в том, что в светском театре меньше декораций, чем актеров, и меньше актеров, чем „ситуаций“». – «Почему вы мне об этом говорите? » – «Потому что де Шарлю попросил меня позвать своего друга, а я вот сейчас, на этом самом перроне, узнал в нем одного из своих давних друзей». Рассказывая об этом, я старался отгадать, каким образом барону стало известно социальное неравенство между ним и Морелем, о котором я не подумал. Сначала мне пришло в голову, что он узнал об этом от Жюпьена, дочь которого, как мы помним, казалось, была влюблена в скрипача. Как бы то ни было, я был поражен тем, что за пять минут до отхода парижского поезда барон выразил желание послушать музыку. Однако, вызвав в памяти дочь Жюпьена, я начал склоняться к мысли, что в «узнаваниях» могла бы найти отражение весьма существенная сторона жизни, если бы мы умели достигать высот подлинной романтики, но тут вдруг меня осенило, и я понял, как я был наивен. Барон до этого в глаза не видел Мореля, а Морель – барона, ослепленного, но и оробевшего при виде военного, который, правда, носил всего только лиры, и до такой степени разохотившегося, что попросил меня привести к нему человека, о знакомстве которого со мной он не подозревал. Во всяком случае, пятьсот франков, должно быть, возместили Морелю то, что между ними прежде не было никаких отношений, так как я увидел, что они продолжают разговаривать, не помышляя о том, что стоят около нашего вагона. Припоминая, как де Шарлю подходил к Морелю и ко мне, я уловил сходство де Шарлю кое с кем из его родственников, пристававших на улице к женщинам. Только в данном случае намеченная жертва была другого пола. Начиная с определенного возраста, – даже если внутри пас происходят различные перемены – чем больше мы становимся самими собой, тем отчетливее в нас проступают семейные черты. Природа, добиваясь гармоничности рисунка на своей ткани, нарушает однообразие композиции прихотливостью узоров, которые она оставляет незаконченными. Надменность, с какой де Шарлю смерил взглядом скрипача, могла быть оценена по-разному. Ее одобрили бы три четверти светских людей, привыкших раскланиваться, но не префект полиции, который несколько лет спустя установил за скрипачом надзор. – Сударь! Парижский поезд сейчас отходит, – объявил носильщик, державший чемоданы в руках. «А, черт, да никуда я не поеду, сдайте вещи в камеру хранения! » – сказал де Шарлю и дал двадцать франков носильщику, а тот подивился перемене в планах пассажира и обрадовался вознаграждению. Щедрость де Шарлю немедленно привлекла к нему цветочницу: «Купите гвоздики, господин хороший, поглядите, какая роза, она принесет вам счастье». Только чтобы отвязаться от нее, де Шарлю дал ей сорок су, а цветочница осыпала его за это добрыми пожеланиями и попыталась навязать цветок. «Ах, боже мой, да оставит она когда-нибудь нас в покое! – комически-жалобным тоном человека, выведенного из терпения, сказал де Шарлю, обращаясь к Морелю, в котором ему было до известной степени приятно искать поддержку. – Нам нужно поговорить о важных вещах». Может быть, носильщик отошел еще недостаточно далеко, а в расчеты де Шарлю не входило, чтобы вокруг него собралась многочисленная аудитория, а может быть, это вступление облегчало его надменной застенчивости переход к просьбе о свидании. Музыкант с властным и решительным видом обернулся к цветочнице и протянул в ее сторону ладонь, как бы отстраняя ее и давая понять, что ее цветы никому не нужны и чтобы она сию же минуту убиралась вон. Де Шарлю был восхищен этим повелительным, мужским движением до того изящной руки, что такое движение у другого молодого человека могло бы показаться неуклюжим, грубым в своей тяжести, – движением, говорившим о рано развившейся твердости и гибкости, делавшей этого безбородого юношу похожим на юного Давида, готового сразиться с Голиафом. [211] Восторг барона непроизвольно выразился у него в улыбке, появляющейся у нас при виде ребенка с чересчур серьезным для его возраста выражением лица. «Вот было бы хорошо, если бы такой человек сопровождал меня во время путешествий и помогал мне в делах! – подумал де Шарлю. – Насколько легче мне было бы жить! » Парижский поезд (в который барон так и не сел) отошел. Затем и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я так и не узнал, чем же все кончилось у де Шарлю и Мореля. «Мы никогда больше не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, – сказала Альбертина, имея в виду свое поведение с Сен-Лу. – Давайте всегда быть ласковыми друг с другом, – мягко продолжала она. – Что же касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, что он произвел на меня хоть какое-то впечатление, то вы жестоко ошибаетесь. Мне в нем нравится только то, что он, видимо, по-настоящему любит вас». – «Он чудный малый, – сказал я; если бы я говорил о Робере не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим, то непременно приписал бы Роберу мнимые совершенства, по в данном случае я от этого воздержался. – Он прекрасный человек, честный, прямой, верный друг, на него во всем можно положиться». Сдерживаемый ревностью, я говорил о Сен-Лу только правду, но ведь это в самом деле была истинная правда. А выражал я ее в тех же самых словах, какими пользовалась, характеризуя его, маркиза де Вильпаризи, когда мы с ним еще не были знакомы, когда я представлял себе его совсем другим —человеком высокомерным – и говорил себе: «О нем хорошо отзываются только потому, что он важный барин». А вот еще пример – маркиза мне как-то сказала: «Он будет счастлив! » – а потом, когда я увидел, как он проехал мимо отеля, правя лошадью, я подумал, что слова его тетки – чистейшая светская банальность, сказанная для того, чтобы мне польстить. Но затем я понял, что она знает круг моих интересов, знает круг моего чтения, знает вкусы Сен-Лу и оттого вполне искренна, – вот так же и я вполне искренне сказал одному человеку, который писал биографию своего предка Ларошфуко, автора «Максим», и которому надо было посоветоваться с Робером: «Он будет счастлив». Потом-то я Робера узнал. Но когда я увидел его впервые, то не мог поверить, чтобы ум, родственный моему, таился под такой изящной оболочкой одежды и обхождения. Глядя на его внешний облик, я относил Робера к какой-то особой породе людей. И вот теперь Альбертина, отчасти, может быть, потому, что Сен-Лу, жалея меня, был с нею холоден, сказала мне то, что я сам думал прежде: «Будто бы уж он такой верный друг! Я заметила, что в человеке находят все лучшие качества, если только он из Сен-Жерменского предместья». А ведь я за все эти годы, когда Сен-Лу держался со мной на равной ноге и выказывал свои достоинства, ни разу не вспомнил, что он – из Сен-Жерменского предместья. Так с течением времени изменяется наш взгляд на людей, изменяется резче, если их связывает дружба, а не простые человеческие отношения, и неизмеримо резче, если два человека любят друг друга, если желание, обладающее чуткой шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до невероятных пределов: так, например, Роберу достаточно было бы проявить значительно меньшую холодность, чем та, какую он проявил вначале, и я все равно решил бы, что Альбертина пренебрегает мной, вообразил, будто ее подруга – фантастически бездушные существа, и объяснил только снисходительностью, на какую имеют право красота и своеобразная элегантность, слова Эльстира, которые он сказал мне о стайке с таким же чувством, с каким маркиза де Вильпаризи отзывалась о Сен-Лу: «Хорошие девочки». И разве не такие же слова хотелось мне сказать об Альбертине сейчас, когда она говорила мне: «Преданный он друг или не преданный – я, во всяком случае, не намерена с ним встречаться, раз он нас с вами поссорил. Давайте никогда больше друг на друга не сердиться. Это нехорошо». Теперь, после того как Сен-Лу словно бы понравился Альбертине, я на время почти исцелился от подозрения, что она любит женщин, – тогда мне представлялось это несовместимым. Я смотрел на серый гибкий непромокаемый плащ Альбертины, в котором она была непохожа на себя, в котором она казалась неутомимой путешественницей в ненастную погоду и который, обтягивая ее, казалось, не столько призван был защищать ее платье от воды, сколько самому пропитаться водой и, прилегая к ее телу, сохранить на себе, как бы по воле скульптора, отпечаток ее форм, смотрел – и вдруг сорвал с нее этот покров, ревниво приникший к желанной груди, притянул Альбертину к себе и воскликнул: «Тебе не хочется, нелюбопытная странница, помечтать, прильнув челом к моему плечу? »[212] – а затем обхватил обеими руками ее голову и показал на ширь затопленных полей, в предзакатной тишине упиравшихся вдалеке, на самом горизонте, в две параллельные гряды изголуба-сизых холмов.
|
|||
|