|
|||
Виктор Некрасов. В окопах Сталинграда. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. А. Л.
На оборотной стороне приписка большими, кривыми, ползущими вниз буквами: «Добрый день или вечер, товарищ лейтинант. Сообщаю вам, что я пока живой и здоровый, чего и вам желаю. Товарищ лейтинант, книги ваши в порядке, я их в чимодан положил. Товарищ командир взвода достали два окумулятыря, и у нас в землянке теперь свет. Старший лейтинант Шыряев хотят отобрать для штаба. Товарищ лейтинант, приезжайте скорей. Все вам низко кланяются, и я тоже. Ваш ординарец Л. Волегов». Засовываю письмо в сумку, натягиваю халат и иду к начмеду: он малый хороший, договориться всегда можно. И к завскладом, чтобы новую гимнастерку дал. У моей весь рукав разодран. Наутро в скрипучих сапогах, в новой солдатской шинели, с кучей писем в карманах — в Сталинград, прощаюсь с ребятами. Они провожают меня до ворот. — Паулюсу там кланяйся! — Обязательно. — Мое поручение не забудь, слышишь? — Слышу, слышу. — Это совсем рядом. Второй овраг от вашего. Где «катюша» подбитая стоит. — Если увидишь Марусю, скажи, что при встрече расскажу что-то интересное. В письме нельзя. — Ладно… Всего… «Следопыты» в шестую палату отдайте. И физкультурнице привет. — Есть — привет. — Ну, бувайте. — Пиши… Не забывай… Шофер уже машет рукой: — Кончай там, лейтенант. Я жму руки и бегу к машине.
— 29 -
До хутора Бурковского добираемся к вечеру. В Бурковском тылы дивизии и Лазарь — начфин. У него и ночую в маленькой, населенной старухами, детьми и какими-то писарями хибарке. — Ну, как там, в тылу? — спрашивают. — Обыкновенно… — Ты в Ленинске лежал? — В Ленинске. Незавидный госпиталишко. С моей землянкой на берегу не сравнишь. Лазарь смеется. — Ты и не узнаешь теперь свою землянку — электричество, патефон, пластинок с полсотни, стены трофейными одеялами завешаны. Красота! — А ты давно оттуда? — Вчера только вернулся. Жалованье платил. — Сидят еще немцы? — Какое там! С Мамаева уже драпанули, за Долгим оврагом окопались. На ладан дышат. Жрать нечего, боеприпасов нет, в землянках обглоданные лошадиные кости валяются. Капут, в общем… Ночью я долго не могу заснуть, ворочаюсь с боку на бок. Рано утром на штабном «газике» еду дальше. К Волге подъезжаем без всякой маскировки, прямо к берегу. Широченная, белая, ослепительно яркая. На том берегу чернеет что-то. КПП, должно быть. Красный флажок на белом фоне… Фу ты черт, как время летит! Совсем недавно, ну вот вчера как будто бы, была она, эта самая Волга, черно— красной от дыма и пожарищ, всклокоченной от разрывов, рябой от плывущих досок и обломков. А сейчас обсаженная вехами ледовая дорога стрелой вонзается в противоположный берег. Снуют машины туда— сюда, грузовики, «виллисы», пестренькие, камуфлированные «эмочки». Кое— где редкие, на сотни метров друг от друга, пятна минных разрывов. Старые еще следы. Рыжеусый регулировщик с желтым флажком говорит, что недели две уже не бьют по переправе — выдохлись. Проезжаем КПП. — Ваши документики. — А без них нельзя, что ли? — Нельзя, товарищ лейтенант. Порядочек нужен. Вот это да. Вокруг чуйковского штаба проволочный забор, у калиток часовые по стойке «смирно», дорожки посыпаны песком, над каждой землянкой номер — добротный, черный, на специальной дощечке. Указатель на полосатом столбике: «Хоз— во Бородина — 300 метров», и красным карандашом приписано: «Первый переулок налево». Переехали, значит. Переулок налево, по— видимому, овраг, где штадив был. Волнуюсь. Ей— богу, волнуюсь. Так всегда бывает, когда домой возвращаешься. Приедешь из отпуска или еще откуда-нибудь, и чем ближе к дому, тем скорее шаги. И все замечаешь на ходу, каждую мелочь, каждое новшество. Заасфальтировали тротуар, новый папиросный киоск на углу появился, перенесли трамвайную остановку ближе к аптеке, на 26— м номере надстроили этаж. Все видишь, все замечаешь. Вот здесь мы высаживались в то памятное сентябрьское утро. Вот дорога, по которой пушку тащили. Вот белая водокачка. В нее угодила бомба и убила тридцать лежавших в ней раненых бойцов. Ее отстроили, залатали, какая-то кузница теперь в ней. А здесь была щель, мы в ней как-то с Валегой от бомбежки прятались. Закопали, что ли, — никакого следа. А тут кто-то лестницу построил, не надо уже по откосам лазить. Совсем культура, даже перила тесаные. Над головой проплывает партия наших «петляковых». Спокойно, уверенно. Как когда-то «хейнкели». Торжественно, один за другим, пикируют… — Вот это да — черт возьми! В овраге пусто. Куча немецких мин в снегу. Мотки проволоки, покосившийся станок для спирали Бруно. Наш станок, узнаю, Гаркуша делал. Около уборной человек двадцать немцев — грязных, небритых, обмотанных какими-то тряпками и полотенцами. Увидев меня, встают. — Вы кого ищете, товарищ лейтенант? — раздается откуда-то сверху. Что— то вихреподобное, окруженное облаком снега, налетает на меня и чуть с ног не сбивает. — Живы, здоровы, товарищ лейтенант? Веселая, румяная морда. Смеющиеся, совсем детские глаза. Седых! … Провалиться мне на этом месте! … Седых! … — Откуда ты взялся… черт полосатый?! Он ничего не отвечает. Сияет. Весь сияет, с головы до ног. И я сияю. И мы стоим друг перед другом и трясем друг другу руки. Мне кажется, что я немножко пьян. — Все тут смешалось, товарищ лейтенант. Немца гоним — пух летит. Наше КП тут же в овраге. Все на передовой. А меня царапнуло. Здесь оставили. Пленных стеречь. — А Игорь? — Жив— здоров. — Слава богу! — Приходите сегодня к нам. Ох, и рады же будут! … А вы из госпиталя? Да? Ребята мне говорили. — Из госпиталя, из госпиталя. Да ты не вертись, дай рассмотреть тебя. Ей— богу, он ничуть не изменился. Нет — возмужал все-таки. Колючие волосики на подбородке. Чуть— чуть запали щеки. Но такой же румяный, крепкий, как и прежде, и глаза прежние — веселые, озорные, с длинными закручивающимися, как у девушки, ресницами. — Стой, стой! … А что это у тебя там под телогрейкой блестит? Седых смущается. Начинает ковырять мозоль на ладони — старая привычка. — Ну и негодяй! … И молчит. Дай лапу. За что получил? Еще пуще краснеет. Пальцы мои трещат в его могучей ладони. — Не стыдно теперь в колхоз возвращаться? — Да чего ж стыдиться-то… — И все ковыряет, ковыряет ладонь. — А вы этот самый… портсигарчик мой сохранили или… — Как же, как же. Вот он, закуривай. И мы закуриваем. — Огонь есть? — Ганс, огня лейтенанту! Живо! Фейер, фейер… Или как там, по— вашему… Щупленький немец в роговых очках, — должно быть, из офицеров, моментально подскакивает и щелкает зажигалкой— пистолетиком. — Битте, камрад. Седых перехватывает зажигалку. — Ладно, битый, сами справимся, — и подносит огонь. — Ох, и барахольщики! Все карманы барахлом забиты. В плен сдаются и сейчас же — зажигалку. У меня уже штук двадцать их. Дать парочку? — Ладно, успею еще. Расскажи— ка лучше… Как— никак — четыре месяца, кусочек порядочный. — Да что рассказывать, товарищ лейтенант. Одно и то же… — И все-таки рассказывает обычную, всем нам давно знакомую, но всегда с одинаковым интересом выслушиваемую историю солдатскую… Тогда-то минировали, и почти всех накрыло, а тогда-то сутки в овраге пролежал, снайпер ходу не давал, в трех местах пилотку прострелил, а потом в окружении сидел две недели в литейном цехе, и немцы бомбили, и есть было нечего и, главное, пить, и он четыре раза на Волгу за водой ходил, а потом… потом опять минировали, разминировали. Бруно ставили… — В общем, сами знаете… — и улыбается своей ясной, славной улыбкой. — Не подкачал, значит. Я так и знал, что не подкачаешь. Давай— ка еще по одной закурим, и пойду наших искать. Где они, не знаешь? — Да там все… На передовой. За Долгим оврагом, должно быть. Один я остался — хромой. — И никого больше? — Штабной командир ваш еще какой-то. Вот в той землянке. Раненый. — Астафьев, что ли? — Ей— богу, не знаю. Старший лейтенант. — В той землянке, говоришь? — И я направляюсь к землянке. — Вечером, значит, в гости ждем, товарищ лейтенант, — кричит вдогонку Седых. — Игорю Владимировичу ничего говорить не буду. Второй за поворотом блиндаж. Налево. Три ступеньки и синяя ручка на дверях. Астафьев лежит на кровати, подложив под живот подушку, что-то пишет. Рядом на табуретке телефон. — Жорж! Голубчик!! Вернулись! — Он расплывается в улыбку и протягивает свою нежную, пухлую руку. — Здоровы, как бык? — Как видите. — А мне вот не повезло. Полк немцев гонит, а я телефонным мальчиком, донесения пишу. — Что ж, не так уж плохо. Спокойнее историю писать. — Как сказать… Да вы садитесь, телефон на пол поставьте, рассказывайте. — Он пытается повернуться, но морщится и ругается. — Седалищный нерв задет, боль адская. — Война, ничего не поделаешь. А где наши? — В городе, Жорж, в городе, в самом центре. Первый батальон к вокзалу прорывается. Фарбер только что звонил — гостиницу блокируют около мельницы. С полсотни эсэсовцев засели там, не сдаются. Да вы садитесь. — Спасибо. А Ширяев, Лисагор где? — Там. Все там. С утра в наступление перешли. Курить не хотите? Немецкие, трофейные… — Он протягивает аккуратную зеленую коробочку с сигаретами. — Не люблю. В горле першит от них. А это что -тоже трофей? — На столе громадный, сияющий перламутром аккордеон. — Трофей. Ширяеву Чумак подарил. Там их, знаете, сколько! — Ну, ладно, я пойду. — Да вы посидите, расскажите, как там в тылу. — В другой раз как-нибудь. Мне Ширяев нужен. Астафьев улыбается. — Трофеи боитесь прозевать? — Вот именно. Астафьев приподымается на локте. — Жоржик, голубчик… Если попадется фотоаппарат, возьмите на мою долю. — Ладно. — «Лейку» лучше всего. Вы понимаете в фотографии? Это вроде нашего «Фэда». — Ладно. — И бумаги… И пленку… Там, говорят, много ее. И часики, если попадутся. Хорошо? Ручные лучше…
— 30 -
К вечеру я совсем уже пьян. От воздуха, солнца, ходьбы, встреч, впечатлений, радости. И от коньяка. Хороший коньяк! Тот самый, чумаковский, шесть звездочек. Чумак наливает стакан за стаканом. — Пей, инженер, пей! Отучился небось за четыре месяца. Манные кашки все там жевали, бульончики. Пей, не жалей… Заслужили! Мы лежим в каком-то разрушенном доме, — не помню уже, как сюда попали. Чумак, Лисагор, Валега, конечно. Лежим на соломе, Валега в углу курит свою трубочку, сердитый, насупившийся. Моим поведением он положительно недоволен. Что ж это такое в конце концов — шинель командирскую, перешитую, с золотыми пуговицами, в госпитале оставил, а взамен какую-то солдатскую, по колено, принес. Куда ж это годится! И сапоги кирзовые, голенища широкие, подошвы резиновые. — Я вам хромовые там достал, — мрачно заявил он при встрече, неодобрительно осмотрев меня с ног до головы. — В блиндаже… Подъем только низкий… Я оправдывался, как мог, но прощения так, кажется, и не заслужил. — Пей, пей, инженер, — подливает все Чумак, — не стесняйся… Лисагор перехватывает кружку. — Ты мне его не спаивай. Мы сегодня в Тридцать девятую приглашены. Налегай, Юрка, на масло. Налегай. И я налегаю. Сквозь вывалившуюся стенку виден Мамаев, труба «Красного Октября», единственная так и не свалившаяся труба. Все небо в ракетах. Красные, синие, желтые, зеленые… Целое море ракет. И стрельба. Целый день сегодня стреляют. Из пистолетов, автоматов, винтовок, из всего, что под руку попадется. «Тра— та— та— та, тра— та— та— та, тра— та— та— та…» Ну и день, бог ты мой, какой день! Откинувшись на солому, я смотрю в небо и ни о чем уже не в силах думать. Я переполнен, насыщен до предела. Считаю ракеты. На это я еще способен. Красная, зеленая, опять зеленая, четыре зеленые подряд. Чумак что-то говорит. Я не слушаю его. — Отстань. — Ну, что тебе стоит… Просят же тебя люди. Не будь свиньей. — Отстань, говорят тебе, чего пристал. — Ну, прочти… Ну, что тебе стоит. Хоть десять строчек… — Каких десять строчек? — Да вот. Речугу его. Интересно же… Ей— богу, интересно. Он сует мне прямо в лицо грязный обрывок немецкой газеты. — Что за мура? — Да ты прочти. Буквы прыгают перед глазами, непривычные, готические. Дегенеративная физиономия Гитлера — поджатые губы, тяжелые веки, громадный идиотский козырек. «Фелькишер беобахтер». Речь фюрера В. Мюнхене 9 ноября 1942 года. Почти три месяца тому назад… " Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну, и пусть сидят. Это их личное дело. А наше дело сделано. Город, носящий имя Сталина, в наших руках. Величайшая русская артерия — Волга — парализована. И нет такой силы в мире, которая может нас сдвинуть с этого места. Это говорю вам я — человек, ни разу вас не обманывавший, человек, на которого провидение возложило бремя и ответственность за эту величайшую в истории человечества войну. Я знаю, вы верите мне, и вы можете быть уверены, я повторяю со всей ответственностью перед богом и историей, — из Сталинграда мы никогда не уйдем. Никогда. Как бы ни хотели этого большевики…" Чумак весь трясется от смеха. — Ай да Адольф! Ну и молодец! Ей— богу, молодец. Как по писаному вышло. Чумак переворачивается на живот и подпирает голову руками. — А почему, инженер? Почему? Объясни мне вот. — Что «почему»? — Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу? У меня кружится голова, после госпиталя я все-таки слаб. — Лисагор, объясни ему почему. А я немножко того, прогуляюсь. Я встаю и, шатаясь, выхожу в отверстие, бывшее, должно быть, когда-то дверью. Какое высокое, прозрачное небо — чистое— чистое, ни облачка, ни самолета. Только ракеты. И бледная, совсем растерявшаяся звездочка среди них. И Волга — широкая, спокойная, гладкая, в одном только месте, против водокачки, не замерзла. Говорят, она никогда здесь не замерзает. Величайшая русская артерия… Парализована, говорит… Ну и дурак! Ну и дурак! В нескольких домах сидят еще русские. Пусть сидят. Это их личное дело… Вот они — эти несколько домов. Вот он — Мамаев, плоский, некрасивый. И, точно прыщи, два прыща на макушке — баки… Ох, и измучили они нас. Даже сейчас противно смотреть. А за теми вот красными развалинами, -только стены как решето остались, — начинались позиции Родимцева — полоска в двести метров шириной. Подумать только — двести метров, каких-нибудь несчастных двести метров! Всю Белоруссию пройти, Украину, Донбасс, калмыцкие степи и не дойти двести метров… Хо— хо! А Чумак спрашивает почему. Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это мне больше всего нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня — почему? Или тот старичок пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны? А потом с пулеметом на берег приполз. И даже пустые коробки из— под патронов приволок. «Зачем добро бросать — пригодится». Я не помню даже его фамилии. Помню только лицо его — бородатое, с глазами— щелочками и пилоткой поперек головы. Может, он тоже спросит меня — почему? Или тот пацан— сибирячок, который все время смолку жевал. Если б жив остался, тоже, вероятно, спросил бы — почему? Лисагор рассказал мне, как он погиб. Я его всего несколько дней знал, его прислали незадолго до моего ранения. Веселый, смышленый такой, прибауточник. С двумя противотанковыми гранатами он подбежал к подбитому танку и обе в амбразуру бросил. Эх, Чумак, Чумак, матросская твоя душа, ну и глупые же вопросы ты задаешь, и ни черта, ни черта ты не понимаешь. Иди сюда. Иди, иди… Давай обнимемся. Мы оба с тобой выпили немножко. Это вовсе не сентиментальность, упаси бог. И Валегу давай. Давай, давай… Пей, оруженосец! … Пей за победу! Видишь, что фашисты с городом сделали… Кирпич, и больше ничего… А мы вот живы. А город… Новый выстроим. Правда, Валега? А немцам капут. Вот идут, видишь, рюкзаки свои тащат и одеяла. О Берлине вспоминают, о фрау своих. Ты хочешь в Берлин, Валега? Я хочу. Ужасно как хочу. И побываем мы там с тобой — увидишь. Обязательно побываем. По дороге только в Киев забежим на минутку, на стариков моих посмотреть. Хорошие они у меня, старики, ей— богу… Давай выпьем за них, — есть там еще чего, Чумак? И мы опять пьем. За стариков пьем, за Киев, за Берлин и еще за что-то, не помню уж за что. А кругом все стреляют и стреляют, и небо совсем уж фиолетовое, и визжат ракеты, и где-то совсем рядом наяривает кто-то на балалайке «Барыню». — Товарищ лейтенант, разрешите обратиться. — Чего там еще? — Начальник штаба вызывает. — А ты кто такой? — Связной штаба. — Ну? — Велено всех к восемнадцати ноль— ноль собрать. На КП в овраге… — С ума спятил! … Какого лешего. Сегодня выходной, праздник. — Мое дело маленькое, товарищ лейтенант. Начальник штаба приказал, и я передал. — Да ты толком объясни. А то — приказал, передал… На банкет, что ли, вызывают? По случаю победы? Связной смеется: — Северную группировку, слыхал, завтра будут доканчивать на «Баррикадах». Нашу и Тридцать девятую бросают туда. Вот те на! … Чумак ищет в темноте бушлат, пояс. Шарит по земле. Лисагор отряхивает солому с шинели. — Валега, собирай манатки и живо за Гаркушей. Во втором дворе отсюда, в подвале. Раз— два… Валега срывается. — Лопаты чтоб не забыл, смотри, — и повернувшись ко мне: — Ну, что ж, инженер, пошли НП копать. С места в карьер — мозоли наращивать. — Лопат хватит? — Хватит. Каждому по лопате. Мне, тебе, Гаркуше, Валеге. За ночь сделаем — факт. А может, и в доме где-нибудь пристроимся из окна… Пошли. На улице слышен зычный чумаковский голос: — В колонне по четыре… Стр— р— роевым. С места песню… Ша— а— агом марш! А во взводе у него всего три человека. Лисагор хлопает меня по плечу. — Не вышло нам к Игорю твоему сходить. Всегда у нас с тобой так… Завтра придется. Даст бог, живы останемся. Где— то высоко— высоко в небе тарахтит «кукурузник» — ночной дозор. Над «Баррикадами» зажигаются «фонари». Наши «фонари», не немецкие. Некому уже у немцев зажигать их. Да и незачем. Длинной зеленой вереницей плетутся они к Волге. Молчат. А сзади сержантик — молоденький, курносый, в зубах длинная изогнутая трубка с болтающейся кисточкой. Подмигивает нам на ходу: — Экскурсантов веду… Волгу посмотреть хотят. И весело, заразительно смеется.
|
|||
|