|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница— Неужели простыл? … Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова. — Не то чтоб простыл… Но вот на войне… — Опять пауза. — Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… — он слегка улыбается и обычным хитрым глазом подмигивает мне, -таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело. Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может. — В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже. Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червоной» служили. Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около Французского кладбища. До войны мы с ним как кошка с собакой жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего — складный. У меня все кулаки чесались выбить ему пару зубчиков… В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку — все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола. — В общем, не любил я его. Да и он меня… Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой. — Выбил я ему таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по— настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем конец уже. Пузыри стал пускать. И, хрен его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок. Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло. — Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью… В общем — нету Терентьева, что говорить… Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами. — Понимаешь, до войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать, ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из— за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фашисты вырезали… Он прерывает себя на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок. — Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? — деликатно спрашивает он, не поднимая головы. — Да. Что-то в этом роде, — отвечаю я. Карнаухов улыбается. — Рассказывал мне давеча. Из— за какого-то убитого. Так, что ли? — Да. С немца началось. — Не понравились вы ему тогда, говорит. — Что ж делать, на всех не угодишь. — А теперь как? Наладилось? — Что наладилось? — Помирились? — А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. Я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких, как Чумак, задиристых. — В этом ему не откажешь. — Не только в этом. — А мне казалось, не такие вам нравиться должны. — Не такие? А какие же? — Ну, как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, так сказать. — А может… Но на этом разговор кончается. Входит Чумак. — А где бачок пустой? Из— под воды. — Какой бачок? — Ну термос. Не все ли равно. Он у входа стоял. — А что — нет? — Нет. — Куда ж он делся? — Вот я и спрашиваю. — Я выходил, он у входа стоял, — говорит Карнаухов, — споткнулся еще. — А теперь нет. Я все обшарил. — Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка. — А где Валега? — Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем? — Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чертовы. — Что ж ты сообразишь? — не понимаю я. — Чего-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева у оврага стоит. Говорит — журчит. Может, ключ какой. — Какой там ключ. Керосин из цистерны течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше. — А почему не проверить? — Проверяй, если охота. Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка не хватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто и не уходил никуда. — Ты где пропадал? — Я не пропадал, — отвечает он, выковыривая грязь щепочкой из автомата. — Бачок брал? Термос? — Брал. — Какого дьявола! Мы тут с ног сбились. Валега смотрит на меня с укоризной. — Вы же сами говорили, что воды нет. — Ну? — Вот я и пошел за ней. — За водой? — Ну да — за водой. — На Волгу, что ли? — Нет. До Волги не дошел. — Да ты говори толком. Принес, что ли, воды? — Воды не принес. Вина принес. — И он опять углубляется в затыльник своего автомата. Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста, в сторону третьего батальона. — Отчего ж ты ничего не сказал? — А вы б не пустили. Чего ж говорить. Короче говоря, до третьего батальона он не добрался, наткнулся на какую-то кухню немецкую. — Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие, битюги. Я и подполз. А там как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему — хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел. За кухню зашел. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут. И Валега улыбается чуть— чуть, уголком рта. Это с ним редко случается. — Вино — дрянь, кислятина… Как раз для пулемета. Мы выпиваем каждый по полстакану. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать. Мне снится Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы — большие и маленькие, точно зонтики.
— 15 -
Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку. До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает. В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку. Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух — пулеметчики, на двух Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги. Солнце светит из— за спины. Стрелять хорошо. Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей. Одна мина разрывается в проходе в нескольких шагах от нас. — Сволочи! — говорит Валега. — Сволочи! — повторяю я. Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем. Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку. — Двоих левых накрыло, — кричит он. Мы остаемся с тремя пулеметами. Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку. Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита. — Угробило тех двоих, — говорит он, вынимая затвор. — Одни тряпки остались. Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке. — Патронов хватит, комбат? — Пока хватит. — Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется… — В него мина попала. Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение. — Не уйдем, лейтенант? — Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые. — Нет! — говорю я. Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму. Потом убивает старика сибиряка. Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками… Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает — срезает пулемет. Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде. Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик. У него смешно дрыгает зад — вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий. Давай! … Давай! … Потом какое-то лицо — красное, без пилотки, лоснящееся. — Разрешите, товарищ лейтенант. — Уйди… — Да вы ж ранены… — Уйди… Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется. — Узнаешь, инженер? И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот — шершавый и колючий. Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев. — Ну, узнаешь? — Господи боже мой, конечно же! — Ну, слава богу. — Слава богу. Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются. — Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете. Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается. — Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет. Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах. — Пить хочешь? Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу. — Откуда взялся, Ширяев? — С луны свалился. — Нет. Серьезно. — Как — откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен? Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь. — А тебя малость того… подвело, — говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. — Не очень-то отдыхаете. — Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись? — Не все ли равно откуда. Взялись, и все. — А фрицы? — Фрицы — фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили. — А вас много? — Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят. — Пятьдесят? — Пятьдесят. — Врешь! Он опять смеется. И все окружающие смеются. — Чего же врать. По— твоему, много? — А по— твоему? — Как сказать… — Стой… А мост? Мост как? — Сидят еще там человек пять, — вставляет Харламов, — но не долго уж им. — Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов? — Живы, живы… — Ну, слава богу. Дай— ка еще водицы. Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает. — Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем — Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? — Он протягивает руку. — Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун. — Помню. — Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе. — Жаль старика. — Жаль. Мировой старик был. — Мировой. Несколько секунд мы молчим. — Ну, я пошел. — Валяй. Вечером, значит. И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь. Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.
* * * Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП — в трубе под насыпью. Рана у меня чепуховая — сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого. — Разве можно выбрасывать. Прошлый раз выпивали, сами говорили: «Вот селедочки бы, Валега…» — и раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. Из— за этого у них всегда возникают ссоры. Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград — в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом. Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же — даже голубой треугольник майки выглядывает из— за расстегнутого ворота. — О Максимове ничего не слыхал? — спрашиваю я. — Нет. Говорил мне кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил — ни разу не встретил. — А из наших с кем встречался? — Из наших? — Ширяев морщит нос. — Из наших… кое— кого из командиров рот. Начальника разведки — Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Быстрицкого… Да! — Он хлопает ладонью по столу. — Как же! Друга твоего, химика, как его? — Игоря? Где? — Я даже приподымаюсь. — На этой уже стороне. Дней пять тому назад. — Врешь. — Опять врешь. На «Красном Октябре» он. В Тридцать девятой. — В Тридцать девятой? — И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты. Какие-то минные поля, фугасы, тому подобная хреновина. — А ты что в Тридцать девятой делал? — Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и двинул туда. А там знаешь что делается? За три шага ничего не видно. Дым, пыль, — черт— те что… «Певуны» как раз налетели. Я — в щель. Даже не в щель, а так что-то. Потом вижу дверь деревянную. Давай туда, хоть от осколков спасет. Влезаю внутрь. Потом, когда они уже улетели, хочу уходить, а меня кто-то за руку. Смотрю — Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал. — Ну живой, здоровый? — Живой, здоровый. О тебе, конечно, спрашивал. А что я мог сказать? Не знаю — и все. Пожалели мы, пожалели, а потом он и говорит, будто в Сто восемьдесят четвертой ты. Боялся только, что цифру перепутал. Но я записал все-таки. Решил обязательно к тебе попасть. Вакантных мест теперь в дивизии знаешь сколько. В штабе армии и попросился в Сто восемьдесят четвертую. Они с распростертыми объятиями. А в дивизии узнал, в каком ты полку. — Молодчина, ей— богу! — Вот так-то оно и вышло… — А Седых не видал? — Нет, не видал. И спросить забыл. Мы всего минут десять разговаривали. — Его портсигар до сих пор у меня хранится. На прощанье мне подарил. Я вынимаю из кармана целлулоидовый портсигар. — Хороший, — говорит Ширяев. — Хороший. Сами делали. На Тракторном когда сидели. Там этого целлулоида знаешь сколько было? — Здорово сделано. Неужели сами делали? — Сами. — А выцарапал на крышке кто? — Я. Это монограмма. Просто ножом выцарапал. — Здорово. У тебя только один? — Один. Свой я подарил. А это от Седых — на память. Славный паренек был. — Славный. — Никак только поверить не мог, что земля вокруг солнца вертится, а не наоборот. Ширяев еще наливает. — Мне больше не надо, — говорю я, — у меня уже голова кружится. Потом приходит Абросимов — начальник штаба полка. Бледный. Вид недовольный. Говорит, что комдив чуть не снял его за то, что в прошлую, не в эту, а в прошлую ночь атаку сорвал. Но что он мог поделать, — полк опять собирались передислоцировать. Затем отменили. Они с Ширяевым уходят на передовую, а мы с Харламовым подготавливаем материалы для передачи батальона. Часов в двенадцать Ширяев возвращается. Я сдаю батальон, и с восходом луны мы с Валегой отправляемся на берег. Карнаухов и Чумак все еще на передовой, я с ними так и не попрощался. Харламов протягивает руку. — Если скучно на берегу будет, заглядывайте к нам, — и смотрит на меня добрыми глазами. Мне немножко грустно. Привык я уже к батальону. Боец у входа, фамилия у него какая-то длинная и заковыристая, никак не упомнишь, даже козыряет, перехватив винтовку из правой руки в левую. — Уходите от нас, товарищ комбат? — Ухожу. Он покашливает и опять козыряет, на этот раз уже прощаясь. — Заходите, не забывайте. — Обязательно, обязательно, — говорю я и, опершись на плечо Валеги, выбираюсь из траншеи. Боец с заковыристой фамилией деликатно подталкивает меня под зад.
— 16 -
Три дня я бездельничаю. Ем, сплю, читаю. Больше ничего. Новый блиндаж Лисагора великолепен — чудо подземного искусства. Семиметровый туннель прямо в откосе. В конце направо комната. Именно комната. Только окон нет. Все аккуратненько обшито досками: тоненькими, подогнанными, ножа не воткнешь. Пол, потолок, две коечки, столик между ними. Над столиком овальное, ампирное зеркало с толстощеким амуром. В углу примус, печка— колонка. Тюфяки, подушки, одеяла. Что еще надо? Напротив, через коридорчик, саперы все еще долбят. Уже для себя. — Как боги заживем, — говорит Лисагор. — Нары в два этажа сделаем, пирамиду для винтовок и инструмента, стол, скамейку, угол кухонный. В коридоре склад для взрывчатки. Знаешь, сколько над нами земли? Четырнадцать метров! И все глина. Твердая, как гранит. В общем, всерьез и надолго. Мне все это нравится. Хорошее безопасное помещение на фронте если не половина, то, во всяком случае, четверть успеха. И я три дня наслаждаюсь этой четвертушкой. Утром Валега кормит меня макаронным супом, жирным и густым — ложку не провернешь, потом чаем из собственного самовара. Он уютно шумит в углу. Подложив подушку под спину, я решаю кроссворды из старых «Красноармейцев» и наслаждаюсь чтением московских газет. На земном шаре спокойно. В Новой Зеландии объявлен новый призыв в армию. На Египетском фронте активность английских патрулей. Мы восстановили дипломатические отношения с Кубой и Люксембургом. Авиация союзников совершила небольшие налеты на Лаэ, Саламауа, Буа на Новой Гвинее и на остров Тимор. Бои с японцами в секторе Оуэн— Стэнли стали несколько более интенсивными. В Монровию, столицу Либерии, прибыли американские войска. На Мадагаскаре английские войска тоже куда-то движутся, что-то занимают, с кем-то — трудно понять с кем — воюют и даже пленных захватывают. В Большом театре идет «Дубровский». В Малом «Фронт» Корнейчука. У Немировича— Данченко — «Прекрасная Елена»… А здесь, на глубине четырнадцати метров, в полутора километрах от передовой, о которой говорит сейчас весь мир, я чувствую себя так уютно, так спокойно, так по— тыловому. Неужели же есть еще более спокойные места? Освещенные улицы, трамваи, троллейбусы, краны, из которых, повернешь вентиль, и вода потечет? Странно… И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю о высоких материях, о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал — эта вот землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали. И неужели же после войны, после всех этих бомбежек, мы опять… и так далее, в том же духе. Потом мне надоедает рассматривать потолок и думать о будущем. Я выбираюсь наружу. По— прежнему летают на «Красный Октябрь» самолеты, по— прежнему рвутся мины на Волге, на том, а иногда и на этом берегу, снуют лодки по реке, и немцы их обстреливают. Но мало уже кто обращает на это внимание. Даже когда парочка шальных «мессеров» обстреливает берег и «юнкерсы» для разнообразия сбрасывают бомбы не на «Красный Октябрь», а на нас, никто особенно не волнуется. Заберутся куда-нибудь под бревна или в щели и выглядывают оттуда. Потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу, в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками. Примостившись на какой-то тянущейся вдоль берега, неизвестного для меня происхождения толстой трубе, я болтаю ногами. Курю сногсшибательную, захватывающую дух смесь, наслаждаясь последними теплыми солнечными лучами, голубым небом, церквушкой на том берегу, и думаю… нет — пожалуй, ни о чем не думаю. Курю и болтаю ногами. Подходит Гаркуша, усатый помкомвзвода. Я ему показываю часы, останавливаться что-то стали. Он их рассматривает, встряхивает, говорит, что дрянь цилиндр, и тут же у моих ног, положив на колени дощечку, начинает чинить их. Движения у него поразительно точные, хотя, казалось, часы должны были бы сразу раздавиться и смяться от одного прикосновения здоровенных мозолистых ручищ. Профессии его довоенной я так и не могу уловить. Ему двадцать шесть лет, а он успел уже и часовщиком, и печником, и водолазом в ЭПРОНе, и даже акробатом в цирке побывать, и три раза жениться, и со всеми тремя регулярно переписываться, хотя у двух из них уже новые мужья. В разговоре он сдержан, но на вопросы отвечает охотно. От нечего делать я задаю их много. Он отвечает обстоятельно, будто анкету заполняет. От часов не отрывается ни на минуту. Один только раз уходит в туннель проверить саперов. Потом появляется Астафьев, помощник начальника штаба по оперативной части, — ПНШ— 1, по— нашему. Молодой, изящный, с онегинскими бачками и оловянным взглядом. Он чуть— чуть картавит на французский манер. По— видимому, думает, что ему идет. Мы с ним знакомы только два дня, но он уже считает меня своим другом и называет Жоржем. Его же зовут Ипполитом. По— моему, очень удачно. Чем-то неуловимым напоминает он толстовского Ипполита Курагина. Так же недалек и самоуверен. Он доцент истории Свердловского университета. Куря папиросу, оттопыривает мизинец и дым выпускает, сложив губы трубочкой. Профессия обязывает, и он уже собирает материалы для будущей истории. — Вы понимаете, как это интересно, Жорж? — говорит он, изящно прислонившись к трубе и предварительно сдунув с нее пыль. — Как раз сейчас, в разгар событий, нельзя об этом забывать. Именно нам, участникам этих событий, людям культурным и образованным. Пройдут годы, и за какую-нибудь полуистлевшую стрелковую карточку вашего командира взвода будут платить тысячи и рассматривать в лупу. Не правда ли? Он берет меня за пуговицу и слегка покручивает указательным и большим пальцами. — И вы мне поможете, Жорж. Правда? Рассчитывать на Абросимова или других, ему подобных, не приходится, вы сами понимаете. Кроме выполнения приказа или захвата какой-нибудь сопки, их ничего не интересует. И он слегка улыбается с видом человека, ни минуты не сомневающегося, что не согласиться с ним нельзя. Как сказать, может быть, он и прав. Но меня сейчас это не интересует. Вообще он меня раздражает. И бачки эти, и «Жорж», и розовые ногти, которые он все время чистит перочинным ножом. Над обрывом появляется вереница желтокрылых «юнкерсов». Скосив на них глаз, Астафьев делает грациозный жест рукой: — Ну, я пошел… Формы совсем заели. По двадцать штук в день. Совсем обалдели в штадиве. Заходите, Жорж, — и скрывается в своем убежище. «Юнкерсы» выстраиваются в очередь и пикируют на «Красный Октябрь». Высунув кончик языка, Гаркуша старательно впихивает пинцетом какое-то колесико в мои часы. На командирской кухне стучат ножи. На обед, должно быть, котлеты будут.
— 17 -
К концу третьего дня меня вызывают в штаб. Прибыло инженерное имущество. Я получаю тысячу штук мин. Пятьсот противотанковых ЯМ— 5 здоровенные шестикилограммовые ящики из необструганных досок, и столько же маленьких противопехотных ПМД— 7 с семидесятипятиграммовыми толовыми шашками. Сорок мотков американской проволоки. Лопат — двести, кирок — тридцать. И те и другие дрянные. Особенно лопаты. Железные, гнутся, рукоятки неотесанные. Все это богатство раскладывается на берегу против входа в наш туннель. Поочередно кто-нибудь из саперов дежурит — на честность соседей трудно положиться. Утром двадцати лопат и десяти кирок— мотыг мы недосчитываемся. Часовой Тугиев, круглолицый, здоровенный боец, удивленно моргает глазами. Вытянутые по швам пальцы дрожат от напряжения. — Я только оправиться пошел, товарищ лейтенант… Ей— богу… А так никуда… — Оправиться или не оправиться, нас не касается, — говорит Лисагор, и голос и взгляд у него такие грозные, что пальцы Тугиева начинают еще больше дрожать. — А чтобы к вечеру все было налицо… Вечером, при проверке, лопат оказывается двести десять, кирок тридцать пять. Тугиев сияет. — Вот это воспитание! — весело говорит Лисагор и, собрав на берегу бойцов, читает им длинную нотацию о том, что лопата — та же винтовка и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, сейчас же трибунал. Бойцы сосредоточенно слушают и вырезывают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы. Я тем временем занимаюсь схемами. Делаю большую карту нашей обороны на кальке, раскрашиваю цветными карандашами и иду к дивизионному инженеру. Он живет метрах в трехстах — четырехстах от нас, тоже на берегу, в саперном батальоне. Фамилия его Устинов. Капитан. Немолодой уже — под пятьдесят. Очкастый. Вежливый. По всему видать — на фронте впервые. Разговаривая, вертит в пальцах желтый, роскошно отточенный карандаш. Каждую сформулированную мысль фиксирует на бумаге микроскопическим кругленьким почерком — во— первых, во— вторых, в— третьих. На столе в землянке груда книг: Ушакова «Фортификация», «Укрепление местности» Гербановского, наставления, справочники, уставы, какие-то выпуски Военно— инженерной академии в цветных обложках и даже толстенький синий «Hutte». Устиновские планы укрепления передовой феноменальны по масштабам, по разнообразию применяемых средств и детальности проработки всего этого разнообразия. Он вынимает карту, сплошь усеянную разноцветными скобочками, дужками, крестиками, ромбиками, зигзагами. Это даже не карта, а ковер какой-то. Аккуратно развертывает ее на столе. — Я не стану вам объяснять, насколько это все важно. Вы, я думаю, и сами понимаете. Из истории войн мы с вами великолепно знаем, что в условиях позиционной войны, а именно к такой войне мы сейчас и стремимся, количество, качество и продуманность инженерных сооружений играют выдающуюся, я бы сказал, даже первостепенную роль. Он проглатывает слюну и смотрит на меня поверх очков небольшими, с нависшей над веками кожей глазами. — Восемьдесят семь лет назад именно поэтому и стоял Севастополь, что собратья наши — саперы — и тот же Тотлебен сумели создать почти неприступный пояс инженерных сооружений и препятствий. Французы и англичане и даже сардинцы тоже уделяли этому вопросу громадное внимание. Мы знаем, например, что перед Малаховым курганом… Он подробно, с целой кучей цифр, рассказывает о севастопольских укреплениях, затем перескакивает на русско— японскую войну, на Верден, на знаменитые проволочные заграждения под Каховкой. — Как видите, — он аккуратно прячет схемы расположения севастопольских ретраншементов и апрошей в папку с надписью «Исторические примеры», — работы у нас непочатый край. И чем скорее мы сможем это осуществить, тем лучше.
|
|||
|