|
|||
ПРИМЕЧАНИЯ 6 страницаЧеловек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всё яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола — тускло поблескивают ногти, — а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного — так жаль, что оно стерто чём-то грубым, тяжелым. Почтительно поклонясь, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом — садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, — щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он — угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины. Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы: — Добрый день, господин инженер. — Ба, снова вы, Трама! — Да, это я, господин инженер… — Нужно ждать событий, а? — Как идет ваша работа? Инженер сказал, с маленькой усмешкой на тонких губах: — Мне кажется — нельзя беседовать одними вопросами, мой друг… А его собеседник, сдвинув шляпу на ухо, открыто и громко смеется и сквозь смех говорит: — О да! Но, честное слово, так хочется знать… Пегий, шершавый ослик, запряженный в тележку с углем, остановился, вытянул шею и — прискорбно закричал, но, должно быть, ему не понравился свой голос в этот день, — сконфуженно оборвав крик на высокой ноте, он встряхнул мохнатыми ушами и, опустив голову, побежал дальше, цокая копытами. — Я жду вашу машину с таким же нетерпением, как ждал бы новую книгу, которая обещает сделать меня умней… Инженер сказал, прихлебывая кофе: — Не совсем понимаю сравнение… — Разве вы не думаете, что машина так же освобождает физическую энергию человека, как хорошая книга его дух? — А! — сказал инженер, дернув головою вверх. — Так! И спросил, ставя на стол пустую чашку: — Вы, конечно, начнете агитацию? — Я уже начал… — Снова — стачки, беспорядки, да? Тот пожал плечами, мягко улыбаясь. — Если б можно было без этого… Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря: — У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы — идеалист… — Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали — жаль? — Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером… Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил: — О, это верно! Инженер — поэт, я убедился в этом, работая с вами… — Вы — любезный человек… — И я думал — отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом… Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один — сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой — точно вчера выкован и еще но отшлифован. — Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что… Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы. — Чёрт возьми, — возбуждаясь, вскричал Трама, — какие пустяки мешают жить и работать… — Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? — тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо: — Э, что такое история моих предков? — Ваших предков? — переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой. — Да, моих! Это — дерзость? Пусть будет дерзость! Но — почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои — разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы? — А, в этом смысле! — Всё, что дано миру отошедшими из него, — дано мне! — Конечно, — сказал инженер, серьезно сдвинув брови. — И всё, что сделано до меня — до нас, — руда, которую мы должны сделать сталью, — не правда ли? — Почему — нет? Это — ясно! — Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, — вы живете за счет работы умов прошлого. — Я не спорю, — сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил: — Возьмите у меня цветов, синьор… — Я уже имею… — Цветов никогда не бывает достаточно… — Браво, малыш! — сказал Трама. — Браво, и мне дай два… А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру: — Угодно? — Благодарю. — Чудесный день, не правда ли? — Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет… Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом — вздохнул. — Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но — как я вижу — весь мир для вас — иной, чем для меня, да? — Не знаю, — сказал тот, усмехаясь, — но жизнь — прекрасна! — Своими обещаниями? — скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, — надев шляпу, он быстро сказал: — Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней! Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, — когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, — я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это! Оба засмеялись, один — громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой — почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов. — Вы — бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, — сказал инженер и, подмигнув, добавил: — Если только вы не бунтуете… — О, я всегда бунтую… И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил: — Надеюсь — мы тогда вели себя вполне корректно? Пожав плечами, инженер встал. — О да. Да! Эта история — вы знаете? — стоила предприятию тридцать семь тысяч лир… — Было бы благоразумнее включить их в заработную плату… — Гм! Вы — плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя. Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал: — Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться… — Каждую минуту я учусь… — Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией. — Э, фантазия не мешает мне жить и теперь… — До свиданья, упрямец… Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, — маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты: — Сильно стареет наш знаменитый… — Он еще постоит за себя! — уверенно воскликнул рабочий. — У него много огня под черепом… — Где будете вы говорить в следующий раз? — Там же, на бирже труда. Вы слышали меня? — Трижды, товарищ… Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой — задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов. Группа школьников в белых передниках — мальчики и девочки маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда — а весною особенно жадно — смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко: — Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее! XVIII Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, — не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, — если жизнь такова, что вы хотите от человека? Кто бы он ни был — всё равно! Он — как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, — жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства. У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, — может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, — ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной. Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и — вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин. Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером — любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор. Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней. Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло. — Ты слишком весела без мужа, моя милая, — говорила старуха, — я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, — твоя честь — наша честь. Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд. Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха — не верила ей. — Знаю я, — говорила она, — ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь! — Ты написала? — тихо спросила Эмилия. — Да. — Хорошо… Наши мужчины ревнивы, как арабы, — Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа. На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия — за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею. — Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, — сказала она. Суд над нею был триумфом ее: почти всё население Сенеркии пошло в свидетели за нее, ж многие со слезами говорили судьям: — Она невинна, она погублена напрасно! Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину, увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всё, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме. Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы — плести мечты о жизни и не жить. И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу — ее мужу — и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол — вместе! Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и — точно с облака упал — явился домой. Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, — он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости. Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее: — Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне. Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать. Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его — слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине. — Ты погибнешь, — пригрозил он ей. — Ты — тоже, — ответила она. У нас говорят мало. Через день отец сказал сыну: — А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе? Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил: — Есть у вас доказательства? — Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, — ведь это верно? — Хорошо, — сказал Донато. — Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, — она умрет! Отец бесстыдно кивнул головою. — Ну да! Распутных женщин надо убивать. — И мужчин, — сказал Донато, уходя. Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей… — Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи — с кем? — Ага! — вскричала она, — ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один… — Он? — спросил крестьянин, и глаза его налились кровью. — Он взял меня силой, угрозами, но — пусть будет сказана вся правда до конца… Она задохнулась — муж встряхнул ее. — Говори! — Ах, да, да, да, — прошептала женщина в отчаянии, — мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок… Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым — будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести. Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье: — Отойди на четыре шага и читай молитву… Она заплакала, прося его оставить ей жизнь. — Нет, — сказал он, — я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я… Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили: — Ты поступил как честный мужчина, Донато… На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души. — Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь — нет отца, нет матери, есть только любовь, — да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти… Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, — и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь. Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки — ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, — убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но — как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними — никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки. — Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? — говорил Донато Эмилии после первых поцелуев. — Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, — говорила Эмилия. Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так: «Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но — разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови? » Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всё громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии — Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор. Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее. — Это — клевета, — сказала она людям, — вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести! — Нет, не мы, а она забыла это, — ответили люди. Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей: — Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, — чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям! Дочь заплакала, говоря: — Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?.. — Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, — ответила ей мать. Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его: — Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе! — Послушай, — стал умолять ее молодой человек, — ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всё будет хорошо! Он только подлил масла в огонь этими словами. — Вы хотите бежать? — с яростью и отчаянием вскричала Серафина. — Нет, этого не будет! Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов. С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами — ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь. Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, — в эту злую минуту она решилась на страшное дело. В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе. Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником — топор. Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит — вендетта, месть. Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой. Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью: — Святой Михаил — благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери! Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала: — Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек! Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и — бог справедлив — этот человек должен умереть!.. Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но — чему может научить удар того человека, который сам себя считает вправе наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют. Суд людей говорит человеку: — Ты — виновен! Человек отвечает «да» или «нет», и всё остается так, как было раньше. А в конце концов, дорогие синьоры, надо сказать, что человек должен расти, плодиться там, где его посеял господь, где его любит земля и женщина… XIX Старик Джиованни Туба еще в ранней молодости изменил земле ради моря — эта синяя гладь, то ласковая и тихая, точно взгляд девушки, то бурная, как сердце женщины, охваченное страстью, эта пустыня, поглощающая солнце, ненужное рыбам, ничего не родя от совокупления с живым золотом лучей, кроме красоты и ослепительного блеска, — коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, — многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости — мало! Еще мальчишкой Туба, работая на винограднике, брошенном уступами по склону горы, укрепленном стенками серого камня, среди лапчатых фиг и олив, с их выкованными листьями, в темной зелени апельсинов и запутанных ветвях гранат, на ярком солнце, на горячей земле, в запахе цветов, — еще тогда он смотрел, раздувая ноздри, в синее око моря взглядом человека, под ногами которого земля не тверда — качается, тает и плывет, — смотрел, вдыхая соленый воздух, и пьянел, становясь рассеянным, ленивым, непослушным, как всегда бывает с тем, кого море очаровало и зовет, с тем, кто влюбился душою в море… А по праздникам, рано, когда солнце едва поднималось из-за гор над Сорренто, а небо было розовое, точно соткано из цветов абрикоса, — Туба, лохматый, как овчарка, катился под гору, с удочками на плече, прыгая с камня на камень, точно ком упругих мускулов совсем без костей, — бежал к морю, улыбаясь ему широким, рыжим от веснушек лицом, а встречу, в свежем воздухе утра, заглушая сладкое дыхание проснувшихся цветов, плыл острый аромат, тихий говор волн, — они цеплялись о камни там, внизу, и манили к себе, точно девушки, — волны… Вот он висит на краю розовато-серой скалы, спустив бронзовые ноги; черные, большие, как сливы, глаза его утонули в прозрачной зеленоватой воде; сквозь ее жидкое стекло они видят удивительный мир, лучший, чем все сказки: видят золотисто-рыжие водоросли на дне морском, среди камней, покрытых коврами; из леса водорослей выплывают разноцветные «виолы» — живые цветы моря, — точно пьяный, выходит «перкия», с тупыми глазами, разрисованным носом и голубым пятном на животе, мелькает золотая «сарпа», полосатые дерзкие «каньи»; снуют, как веселые черти, черные «гваррачины»; как серебряные блюда, блестят «спаральони», «окьяты» и другие красавицы-рыбы — им нет числа! — все они хитрые и, прежде чем схватить червяка на крючке глубоко в круглый рот, ловко ощипывают его маленькими зубами, — умные рыбы!.. Точно птицы в воздухе, плавают в этой светлой ласковой воде усатые креветки, ползают по камню раки-отшельники, таская за собой свой узорный дом-раковину; тихо двигаются алые, точно кровь, звезды, безмолвно качаются колокола лиловых медуз, иногда из-под камня высунется злая голова мурены с острыми зубами, изовьется пестрое змеиное тело, всё в красивых пятнах, — она точно ведьма в сказке, но еще страшней и безобразнее ее; вдруг распластается в воде, точно грязная тряпка, серый осьминог и стремительно бросится куда-то хищной птицей; а вот, не торопясь, двигается лангуст, шевеля длиннейшими, как бамбуковые удилища, усами, и еще множество разных чудес живет в прозрачной воде, под небом, таким же ясным, но более пустынным, чем море. А море — дышит, мерно поднимается голубая его грудь; на скалу, к ногам Туба, всплескивают волны, зеленые в белом, играют, бьются о камень, звенят, им хочется подпрыгнуть до ног парня, — иногда это удается, вот он, вздрогнув, улыбнулся — волны рады, смеются, бегут назад от камней, будто бы испугались, и снова бросаются на скалу; солнечный луч уходит глубоко в воду, образуя воронку яркого света, ласково пронзая груди волн, — спит сладким сном душа, не думая ни о чем, ничего не желая понять, молча и радостно насыщаясь тем, что видит, в ней тоже ходят неслышно светлые волны, и, всеобъемлющая, она безгранично свободна, как море. Так проводил он праздники, потом это стало звать его и в будни — ведь когда человека схватит за сердце море, он сам становится частью его, как сердце — только часть живого человека, и вот, бросив землю на руки брата, Туба ушел с компанией таких же, как сам он, влюбленных в простор, — к берегам Сицилии ловить кораллы: трудная, а славная работа, можно утонуть десять раз в день, но зато — сколько видишь удивительного, когда из синих вод тяжело поднимается сеть — полукруг с железными зубцами на краю, и в ней — точно мысли в черепе — движется живое, разнообразных форм и цветов, а среди него — розовые ветви драгоценных кораллов — подарок моря. Так и заснул навсегда для земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея говорить с ними лишь о том, что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах ветра и больших кораблях, которые уходят в неведомые моря; был он кроток на земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен к товарищам и ловок, точно дельфин. Но как бы хорошо человек ни выбрал жизнь для себя — ее хватает лишь на несколько десятков лет, — когда просоленному морской водою Туба минуло восемьдесят — его руки, изувеченные ревматизмом, отказались работать — достаточно! — искривленные ноги едва держали согнутый стан, и, овеянный всеми ветрами старик, он с грустью вышел на остров, поднялся на гору, в хижину брата, к детям его и внукам, — это были люди слишком бедные для того, чтоб быть добрыми, и теперь старый Туба не мог — как делал раньше — приносить им много вкусных рыб. Старику стало тяжело среди этих людей, они слишком внимательно смотрели за кусками хлеба, которые он совал кривою, темной лапой в свой беззубый рот; вскоре он понял, что лишний среди них; потемнела у него душа, сердце сжалось печалью, еще глубже легли морщины на коже, высушенной солнцем, и заныли кости незнакомою болью; целые дни, с утра до вечера, он сидел на камнях у двери хижины, старыми глазами глядя на светлое море, где растаяла его жизнь, на это синее, в блеске солнца, море, прекрасное, как сон. Далеко оно было от него, и трудно старику достичь берега, но он решился, и однажды, тихим вечером, пополз с горы, как раздавленная ящерица по острым камням, и когда достиг волн — они встретили его знакомым говором, более ласковым, чем голоса людей, звонким плеском о мертвые камни земли; тогда — как после догадывались люди — встал на колени старик, посмотрел в небо и в даль, помолился немного и молча за всех людей, одинаково чужих ему, снял с костей своих лохмотья, положил на камни эту старую шкуру свою — и все-таки чужую, — вошел в воду, встряхивая седой головой, лег на спину и, глядя в небо, — поплыл в даль, где темно-синяя завеса небес касается краем своим черного бархата морских волн, а звезды так близки морю, что, кажется, их можно достать рукой. Тихими ночами лета море спокойно, как душа ребенка, утомленного играми дня, дремлет оно, чуть вздыхая, и, должно быть, видит какие-то яркие сны, — если плыть ночью по его густой и теплой воде, синие искры горят под руками, синее пламя разливается вокруг, и душа человека тихо тает в этом огне, ласковом, точно сказка матери. XX В священной тишине восходит солнце, и от камней острова поднимается в небо сизый туман, насыщенный сладким запахом золотых цветов дрока. Остров, среди темной равнины сонных вод, под бледным куполом неба, подобен жертвеннику пред лицом бога-солнца. Только что погасли звезды, но еще блестит белая Венера, одиноко утопая в холодной высоте мутного неба, над прозрачною грядою перистых облаков; облака чуть окрашены в розоватые краски и тихо сгорают в огне первого луча, а на спокойном лоне моря их отражения, точно перламутр, всплывший из синей глубины вод. Выпрямляются встречу солнцу стебли трав и лепестки цветов, отягченные серебром росы, ее светлые капли висят на концах стеблей, полнеют и, срываясь, падают на землю, вспотевшую в жарком сне. Хочется слышать тихий звон их падения, — грустно, что не слышишь его. Проснулись птицы, перепархивают в листве олив, поют, а снизу вздымаются в гору густые вздохи моря, пробужденного солнцем. А все-таки — тихо, люди еще спят. В свежести утра запах цветов и трав яснее, чем звуки.
|
|||
|