|
|||
ПРИМЕЧАНИЯ 5 страница— Что я увижу? — Чтó мне нравится. Она была немного выше его — на полголовы, — но заслоняла собою всё — и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она — тонкая, стройная и сильная — казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун. И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы: — Что делается с теми, кто не хочет ничего делать? Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил: — С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами. — Благодарю вас! — говорит горбун, — он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. — А что такое — социалист? — В лучшем случае — фантазер и лентяй, вообще же — нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации. Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой. — Нравственным уродом может быть и старуха? — О, конечно, среди них… — И — девочка? — Да. Это — врожденное свойство… Учителя говорили о нем: — У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали… — Ты много говоришь, — сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями. — Они говорят больше. — И ты мало молишься богу… — Он не исправит мне горба… — Ах, вот как ты начал думать! — с изумлением воскликнула она и заявила: — Я прощаю тебе это, но — забудь всё подобное, — слышишь? — Да. Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет. С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, — горбун всегда предупреждал ее криком: — Берегись! Но — всегда опаздывал, и она испытывала боль. Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему: — Ты нарочно делаешь это, урод! — и ударила его по щеке. Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей: — Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня — не правда ли? Ты меня любишь? Она убежала, охая, потом пришла объясняться. — Видишь ли — раньше этого не было… — И этого тоже, — спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всё имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом. — Зачем ты натаскал столько этой дряни? — спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь. — Ты увидишь! Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, — сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, — отец, одобрительно кивая головою, говорил: — Всё началось с мелочей, и всегда всё так начинается! А мать, обнимая ее, спрашивала сына: — Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе? — Да, — отзывался горбун. Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал: — Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри — как просто и сильно, дотронься здесь. Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал: — О, не та, не та… Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке. Вечером его позвали к сестре, и она спросила: — Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, — за что? Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно: — Просто ты дотронулась не тою рукой. — Ты — лжешь! — Но — зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня… — Смотри, урод, ты не умнее меня!.. Он согласился: — Я знаю. Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно — не верилось, что он зол и может лгать. После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги — шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, — картины, статуи, цветы и позолота — всё становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, — они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрогиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его «изобретателем», — это сестра внушила им, — и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, — сестра говорила об этом уверенно. — Он, конечно, некрасив, но — очень умный, — часто напоминала она. Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы. Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки: — Нет, нет, этого не может быть! Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб: — Отец был такой круглый и пустой — я не понимаю, как он мог утонуть… — Молчи, ты никого не любишь! — кричала сестра. — Я просто не умею говорить ласковых слов, — сказал он. Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, — ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни. — Вот мы остались с тобою одни, — строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. — Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж! — О! — воскликнул горбун. — Что такое — о? Он, подумав, сказал: — Мы — одни. — Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует! — Я ничему не радуюсь. — Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека. Вечерами приходил ее жених — маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города — самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов: — Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь? Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда — жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками. Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок. Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать — похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом: — Ты — мое несчастие! Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всё составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь — борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид. В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего: — Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни — злые, другие — глупые, а всё, что говорят о добре, — это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: «В богатом доме всё должно быть красиво или умно»? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них… — Нет, — сказала она, — ты, конечно, не сделаешь этого! Это — безумная идея! — Это — твоя идея. Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть. — Это решено! — сказал он. — Не мною, — ответила сестра. Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево. — Ты всё еще чувствуешь себя мальчишкой? — спросила она. — Ты думаешь, это игра? Он молчал. Раз в неделю его сестра — сухая, стройная и гордая — отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза — они стали мягче и яснее. — Нет, — тихо говорил он, — я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело — строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком… Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело: — Счастливым? — Да! Знаешь — люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих — много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ… — Странно ты говоришь, — заметила она. Горбун оживал, становясь с каждым днем всё разговорчивее: — В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь? — Мы поговорим об этом после, — сказала она, играя золотой цепью часов. Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей: — Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною… Она удивилась: — Я — виновата? Пред тобою? — Подожди! Честное слово — я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, — но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня… — Оставим это! — сказала она. — Мне кажется — нужно быть добрее! — бормотал горбун. — Я думаю, что добро — не сказка, оно возможно… Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем. Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее. — Это сделала ты! — закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им: — Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг — они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени — это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие — ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен… У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала: — Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца… Он завизжал, лишился сознания, и его увезли. Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в него ее брат. Семь лет провел он там — время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, — взяла его на свое попечение. И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всё и нигде ничего не видят, кроме самих себя. XVI Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но — к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, — неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча. Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону — поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, — это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, — они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу. За кормой парохода — широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела. Вдали облачно встают из моря берега Лигурии — лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи. Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день. На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой — человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал: — Вот как тихо, а? Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою. Явились две дамы — одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая — старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья. Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав: — День будет жаркий… — Ты капаешь себе на колени, — заметила старшая дама. Он наклонил голову — подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, — поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо. — Да! — неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами. — Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит… — Подожди трещать, Иван! — перебила старшая дама. — Лиза не выйдет? — Ей нехорошо, — звучно ответила молодая. — Но ведь море спокойно… — Ах, когда женщина в таком положении… Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза. За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, — человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал: — Дельфины похожи на свиней. Рыжий отозвался: — Здесь вообще много свинства. Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась. — Отвратительно! — А молоко, а? — поддержал толстый, испуганно мигая. Дама с фарфоровым лицом пропела: — И всё — грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов… Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом: — У меня в губернии… И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего. Толстый тяжко вздохнул, сказав: — Как ты жужжишь, Иван… — Ну — дайте мне кофе! Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил: — Иван имеет идеи. — Ты не выспался, — сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, — тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь. — Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого? — Ах, дядя! — воскликнула молодая. — Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа! Старшая дама спросила: — Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар? На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, — лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему. — Добрый день, ребята, добрый день! — благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом. Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил: — Отставной военный, сразу видно…. Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, — старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, — это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея: — Русские? — Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией… — Какие у них всегда добрые лица… — Очень хороший народ… — Лучшие из славян, конечно… — Немножко небрежны, сказал бы я… — Небрежны? Разве? — Мне так кажется — небрежны к людям. Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко: — Про нас говорит… — Что? — брезгливо сморщив лицо, спросила старшая. — Лучшие, говорит, славяне, — ответил толстяк, хихикнув. — Они — льстивы, — заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил: — Все они изумительно невежественны в отношении к нам… — Тебя — хвалят, — сказал толстый, — а ты находишь, что это по невежеству… — Глупости! Я не о том, а вообще… Я сам знаю, что мы — лучшие. Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил: — Какая глупая рыба! К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил: — Когда я вижу русских — я вспоминаю Мессину… — Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? — спросил юноша. — Да! Они не забудут этот день в своих лесах! — Видели вы медаль в честь их? — Мне не нравится работа. — О Мессине говорят, — сообщил толстый своим. — И — смеются! — воскликнула молодая дама. — Удивительно! Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, — дама строго сдвинула брови и сказала: — Вот обезьяны! Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил: — Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь. — Я сразу видела, что не военный, — призналась старшая дама. Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских: — Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами! Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака. — Annette, — говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, — послушай, что выдумал этот забавный Жан, — какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно! И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка: — Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам — тоже за счет казны — десять, двадцать, пятьдесят — смотря по количеству людей — ведер водки, — больше ничего не нужно! — Я не понимаю! — заявила старшая дама. — Это — шутка? Рыжий быстро ответил: — Нет, серьезно! Вы подумайте, ma tante…[7] Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами. — Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так… — Нет, подожди, Лидия! — вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону. — Ты подумай — те хулиганы, которые но успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, — ясно? — Почему — друг друга? — спросил толстяк. — Это — шутка? — снова осведомилась старшая дама. Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал: — Когда их укрощают власти — левые кричат о жестокостях и зверстве, значит — нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, — так? Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила: — Это что такое? — Мы поворачиваем… Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега — холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов. — Как тут тесно всё, — вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом — в лорнет — на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх. На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных. — Как они машут руками, — говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет: — Это уж свойство языка, он — беден и требует жестов… — Боже мой! Боже мой! — глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает: — Что, в Генуе тоже много музеев? — Кажется, только три, — ответил ей толстый. — И это кладбище? — спросила молодая. — Кампо Санто. И церкви, конечно. — А извозчики — скверные, как в Неаполе? Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга. — Что говорит итальянец? — спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца. — У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, — это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете — Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву — древний город царей, святынь… — А у нас, в Риме — мэр иудей, — в Риме, который древнее и священнее Москвы, — сказал юноша, усмехаясь. — И ловко бьет папу-портного! [8] — вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши. — О чем кричит старик? — спросила дама, опуская руки. — Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте… — Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, — так говорил он… — Басня! — решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика. — Говоря правду, я тоже думаю так. — А что было далее? — спросил юноша. — Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею… — Гадость! — сказал старик. — Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету — это добрые ребята… Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно: — Он рассказывает еврейский анекдот. — С таким жаром! — усмехнулась молодая дама, а другая заметила: — В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное… На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце. — Похоже на Ялту, — определяет молодая дама, вставая. — Я пойду к Лизе. Покачиваясь, она медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько: — Какие прекрасные глаза! — Да, — качнул головою старик в очках. — Вот такова, вероятно, была Базилида! — Базилида — византиянка? — Я вижу ее славянкой… — Говорят о Лидии, — сказал толстый. — Что? — спросила дама. — Конечно, пошлости? — О ее глазах. Хвалят… Дама сделала гримасу. Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города. Толстяк вдруг рассмеялся. — Ты — что? — спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза. — Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите! — Чему же ты радуешься? — Так… Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически: — Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет? Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил. Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов. XVII …За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, — сел и лениво поет: — Га-агсон-н… Всё вокруг густо усеяно цветами акации — белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе — тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь, идут люди, — ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов. Мелькают дети — герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, — они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью.
|
|||
|