|
|||
Книга четвертая. ГАЙ КАЛИГУЛАКнига четвертая ГАЙ КАЛИГУЛА
1. Германик, отец Гая Цезаря, был сыном Друза и Антонии Младшей. Усыновленный Тиберием, своим дядей по отцу, он получил квестуру на пять лет раньше законного возраста, а прямо после нее – консульство[644]. Когда он был послан к войскам в Германию, и пришла весть о кончине Августа, все легионы решительно отказались признать Тиберия и предложили ему верховную власть[645]; но он успокоил их, выказав столько же твердости, сколько и верности долгу, а потом победил с ними врага и отпраздновал триумф. (2) После этого он вторично был избран консулом, но еще до вступления в должность отправлен навести порядок на Востоке. Здесь, победив царя Армении[646], обратив Каппадокию в римскую провинцию, он на тридцать четвертом году скончался в Антиохии – как подозревают, от яда. В самом деле, кроме синих пятен по всему телу и пены, выступившей изо рта, сердце его при погребальном сожжении было найдено среди костей невредимым: а считается, что сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть[647]. 2. Смерть его приписывали коварству Тиберия и стараниям Гнея Пизона, который в это время был наместником Сирии. Тот не скрывал, что ему придется иметь врагом или отца или сына, словно иного выхода не было; и он преследовал Германика словами и делами жестоко и без удержу, даже, в пору его болезни. За это по возвращении в Рим народ его чуть не растерзал, а сенат приговорил к смертной казни[648]. 3. Всеми телесными и душевными достоинствами, как известно, Германик был наделен, как никто другой: редкая красота и храбрость, замечательные способности к наукам и красноречию на обоих языках, беспримерная доброта, горячее желание и удивительное умение снискать расположение народа и заслужить его любовь[649]. Красоту его немного портили тонкие ноги, но он постепенно заставил их пополнеть, постоянно занимаясь верховой ездой после еды. (2) Врага он не раз одолевал врукопашную. Выступать с речами в суде он не перестал даже после триумфа. Среди памятников его учености остались даже греческие комедии[650]. Даже и в поездках он вел себя как простой гражданин, в свободные и союзные города входил без ликторов. Встречая гробницы знаменитых людей, всюду приносил жертвы Манам. Останки павших при поражении Вара, истлевшие и разбросанные, он решил похоронить в общей могиле и первый начал своими руками собирать их и сносить в одно место[651]. (3) Даже к хулителям своим, кто бы и из‑ за чего бы с ним ни враждовал, относился он мягко и незлобиво; даже на Пизона, который отменял его указы и притеснял его клиентов, он стал гневаться только тогда, когда узнал, что тот покушается на него колдовством и ядом; но и тогда он удовольствовался лишь тем, что по обычаю предков отказал ему в своей дружбе[652], а домочадцам завещал, если с ним что случится, отомстить за него[653]. 4. Он пожал обильные плоды своих добродетелей. Родные так уважали его и ценили, что сам Август – об остальных родственниках я и не говорю – долго колебался, не назначить ли его своим наследником и, наконец, велел Тиберию его усыновить. А народ так любил его, что когда он куда‑ нибудь приезжал или откуда‑ нибудь уезжал, – об этом пишут многие, – то из‑ за множества встречающих или провожающих даже жизнь его иногда бывала в опасности; когда же он возвращался из Германии после усмирения мятежа, то преторианские когорты выступили ему навстречу все, хотя приказано было выступить только двум, а народ римский, без разбора сословия, возраста и пола, высыпал встречать его за двадцать миль. 5. Но еще сильней и еще убедительней выразилось отношение к нему при его смерти и после его смерти. В день, когда он умер[654], люди осыпали камнями храмы[655], опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов, некоторые подкидывали новорожденных детей[656]. Даже варвары, говорят, которые воевали между собой или с нами, прекратили войну, словно объединенные общим и близким каждому горем; некоторые князья отпустили себе бороду и обрили головы женам в знак величайшей скорби; и сам царь царей[657] отказался от охот и пиров с вельможами, что у парфян служит знаком траура. 6. А в Риме народ, подавленный и удрученный первой вестью о его болезни, ждал и ждал новых гонцов; и когда, уже вечером, неизвестно откуда вдруг распространилась весть, что он опять здоров, то все толпой с факелами и жертвенными животными ринулись на Капитолий и едва не сорвали двери храма в жажде скорее выполнить обеты; сам Тиберий был разбужен среди ночи ликующим пением, слышным со всех сторон:
Жив, здоров, спасен Германик: Рим спасен и мир спасен!
(2) Когда же, наконец, заведомо стало известно, что его уже нет, то никакие увещания, никакие указы не могли смягчить народное горе, и плач о нем продолжался даже в декабрьские праздники[658]. Славу умершего и сожаление о нем усугубили ужасы последующих лет, и всем не без основания казалось, что прорвавшаяся вскоре свирепость Тиберия сдерживалась дотоле лишь уважением к Германику и страхом перед ним. 7. Женат он был на Агриппине, дочери Марка Агриппы и Юлии, и имел от нее девять детей. Двое из них умерли во младенчестве, один – в детстве: он был так миловиден, что Ливия посвятила в храм Капитолийской Венеры его изображение в виде Купидона, а другое поместил в своей опочивальне Август и, входя, всякий раз целовал его. Остальные дети пережили отца – трое девочек: Агриппина, Друзилла и Ливилла, погодки, и трое мальчиков, Нерон, Друз и Гай Цезарь. Из них Нерона и Друза сенат по обвинению Тиберия объявил врагами государства. 8. Гай Цезарь родился накануне сентябрьских календ в консульство своего отца и Гая Фонтея Капитона[659]. Где он родился, неясно, так как свидетельства о том разноречивы. Гней Лентул Гетулик пишет, будто он родился в Тибуре. Плиний Секунд утверждает, что и земле треверов, в поселке Амбитарвий, что выше Конфлуэнт[660]: при этом он ссылается на то, что там показывают жертвенник с надписью: «За разрешение Агриппины»[661]. Стишки, ходившие вскоре после его прихода к власти, указывают, что он появился на свет в зимних лагерях:
В лагере был он рожден, под отцовским оружием вырос: Это ль не знак, что ему высшая власть суждена?
Я же отыскал в ведомостях[662], что он родился в Анции. (2) Гетулика опровергает Плиний, утверждая, что он лжет из угодливости, чтобы честь молодого и тщеславного правителя возвеличить и честью города, посвященного Геркулесу[663]; и лжет он тем уверенней, что в Тибуре, действительно, годом раньше у Германика родился сын и тоже был назван Гаем – то самое прелестное дитя, о безвременной смерти которого мы говорили выше. (3) Плиния, в свою очередь опровергает сама последовательность событий: ведь все историки, писавшие об Августе, согласно говорят, что когда Германик после своего консульства был послан в Галлию, у него уже родился Гай. Не подтверждает мнения Плиния и надпись на жертвеннике, так как в этих местах Агриппина родила двух дочерей: а «разрешением от бремени» (puerperium) безразлично называют рождение как мальчика, так и девочки, потому что в старину и девочек (puellae) называли puerae, и мальчиков (pueri) называли puelli (4) Существует и письмо Августа к его внучке Агриппине, написанное за несколько месяцев до смерти, в котором так говорится о нашем Гае – ибо никакого другого ребенка с таким именем тогда не было: «Вчера я договорился с Таларием и Азиллием, чтобы они взяли с собой маленького Гая в пятнадцатый день до июньских календ[664], коли богам будет угодно. Посылаю вместе с ним и врача из моих рабов; Германику я написал, чтобы задержал его, если захочет. Прощай, милая Агриппина, и постарайся прибыть к твоему Германику в добром здравии». (5) Совершенно ясно, по‑ моему, что Гай не мог родиться там, куда его привезли из Рима уже почти двухлетним. Стало быть, нельзя доверять и стишкам, тем более, что они безымянны. Таким образом, следует предпочесть показания государственных ведомостей как единственно оставшиеся: к тому же и сам Гай из всех увеселительных мест более всего любил Анций – несомненно, как место своего рождения. Говорят, что наскучив Римом, он даже собирался перенести туда свою столицу и двор. 9. Прозвищем «Калигула» («Сапожок»)[665] он обязан лагерной шутке, потому что подрастал он среди воинов, в одежде рядового солдата. А какую привязанность и любовь войска снискало ему подобное воспитание, это лучше всего стало видно, когда он одним своим видом несомненно успокоил солдат, возмутившихся после смерти Августа и уже готовых на всякое безумие. В самом деле, они только тогда отступились, когда заметили, что от опасности мятежа его отправляют прочь, под защиту ближайшего города[666]: тут лишь они, потрясенные раскаяньем, схватив и удержав повозку, стали умолять не наказывать их такой немилостью. 10. Вместе с отцом совершил он и поездку в Сирию. Воротившись оттуда, жил он сначала у матери, потом, после ее ссылки – у Ливии Августы, своей прабабки; когда она умерла, он, еще отроком, произнес над нею похвальную речь с ростральной трибуны. Затем он перешел жить к своей бабке Антонии. К девятнадцати годам[667] он был вызван Тиберием на Капри: тогда он в один и тот же день надел тогу совершеннолетнего и впервые сбрил бороду, но без всяких торжеств, какими сопровождалось совершеннолетие его братьев. (2) На Капри многие хитростью или силой пытались выманить у него выражения недовольства, но он ни разу не поддался искушению: казалось, он вовсе забыл о судьбе своих ближних, словно с ними ничего и не случилось. А все, что приходилось терпеть ему самому, он сносил с таким невероятным притворством, что по справедливости о нем было сказано: «не было на свете лучшего раба и худшего государя»[668]. 11. Однако уже тогда не мог он обуздать свою природную свирепость и порочность. Он с жадным любопытством присутствовал при пытках и казнях истязаемых, по ночам в накладных волосах и длинном платье бродил по кабакам и притонам, с великим удовольствием плясал и пел на сцене. Тиберий это охотно допускал, надеясь этим укротить его лютый нрав. Проницательный старик видел его насквозь и не раз предсказывал, что Гай живет на погибель и себе и всем, и что в нем он вскармливает ехидну[669] для римского народа и Фаэтона[670] для всего земного круга[671]. 12. Немного позже он женился на Юнии Клавдилле, дочери Марка Силана, одного из знатнейших римлян. Затем он был назначен авгуром на место своего брата Друза, но еще до посвящения возведен в сан понтифика. Это было важным знаком признания его родственных чувств и душевных задатков: дом Тиберия уже лишен был всякой иной опоры. Сеян вскоре был заподозрен и уничтожен как враг отечества, и Гай все больше и больше получал надежду на наследство. (2) Чтобы еще крепче утвердиться в ней, он, после того, как Юния умерла в родах, обольстил Эннию Невию, жену Макрона[672], стоявшего во главе преторианских когорт; ей он обещал, что женится на ней, когда достигнет власти, и дал в этом клятву и расписку. Через нее он вкрался в доверие к Макрону и тогда, как полагают некоторые, извел Тиберия отравой. Умирающий еще дышал, когда Гай велел снять у него перстень; казалось, что он сопротивлялся. Тогда Гай приказал накрыть ею подушкой и своими руками стиснул ему горло; а вольноотпущенника, который вскрикнул при виде этого злодейства, тут же отправил на крест. (11) И это не лишено правдоподобия: некоторые передают, что он сам похвалялся если не совершенным, то задуманным преступлением – неизменно гордясь своими родственными чувствами, он говорил, что вошел однажды с кинжалом в спальню к спящему Тиберию, чтобы отомстить за гибель матери и братьев, но почувствовал жалость, отбросил клинок и ушел; Тиберий об этом знал, но не посмел ни преследовать, ни наказывать его. 13. Так он достиг власти во исполнение лучших надежд римского народа или, лучше сказать, всего рода человеческого. Он был самым желанным правителем и для большинства провинций и войск, где многие помнили его еще младенцем, и для всей римской толпы, которая любила Германика и жалела его почти погубленный род. Поэтому, когда он вы ступил из Мизена, то, несмотря на то, что он был в трауре и сопровождал тело Тиберия, народ по пути встречал его густыми ликующими толпами, с алтарями, с жертвами, с зажженными факелами, напутствуя его добрыми пожеланиями, называя и «светиком», и «голубчиком», и «куколкой», и «дитятком». 14. А когда он вступил в Рим, ему тотчас была поручена высшая и полная власть по единогласному приговору сената и ворвавшейся в курию толпы, вопреки завещанию Тиберия[673], который назначил ему сонаследником своего несовершеннолетнего внука. Ликование в народе было такое, что за ближайших три неполных месяца было, говорят, зарезано больше, чем сто шестьдесят тысяч жертвенных животных. (2) Когда через несколько дней он отправился на кампанские острова[674], все приносили обеты за его возвращение, не упуская самого малого случая выразить тревогу и заботу о его благополучии. Когда он было захворал, люди ночами напролет толпились вокруг Палатина; были и такие, которые давали письменные клятвы биться насмерть ради выздоровления больного или отдать за него свою жизнь[675]. (3) Безграничную любовь граждан довершало замечательное расположение чужестранцев. Артабан[676], парфянский царь, который всегда открыто выражал ненависть и презрение к Тиберию, сам попросил теперь Гая о дружбе, вышел на переговоры с консульским легатом и, перейдя через Евфрат, воздал почести римским орлам, значкам легионом и изображениям Цезарей. 15. Он и сам делал все возможное, чтобы возбудить любовь к себе в людях. Тиберия он с горькими слезами почтил похвальной речью перед собранием и торжественно похоронил. Тотчас затем он отправился на Пандатерию и Понтийские острова, спеша собрать прах матери и братьев: отплыл он в бурную непогоду, чтоб виднее была его сыновняя любовь, приблизился к их останкам благоговейно, положил их в урны[677] собственными руками; с не меньшею пышностью, в биреме со знаменем на корме, он доставил их в Остию и вверх по Тибру в Рим, где самые знатные всадники сквозь толпу народа на двух носилках внесли их в мавзолей. В память их установил он всенародно ежегодные поминальные обряды, а в честь матери еще и цирковые игры, где изображение ее везли в процессии на особой колеснице. (2) Отца же он почтил, назвав в его память месяц сентябрь Германиком. После этого в сенатском постановлении он сразу назначил бабке своей Антонии все почести, какие воздавались когда‑ либо Ливии Августе; дядю своего Клавдия, который был еще римским всадником, взял себе в товарищи по консульству; брата Тиберия в день его совершеннолетия усыновил и поставил главою юношества[678]. (3) В честь своих сестер он приказал прибавлять ко всякой клятве: «И пусть не люблю я себя и детей моих больше, чем Гая и его сестер», а к консульским предложениям: «Да сопутствует счастье и удача Гаю Цезарю и его сестрам! »[679]. (4) В той же погоне за народной любовью он помиловал осужденных и сосланных по всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение: бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег[680], призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал – этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей; а донос о покушении на его жизнь даже не принял, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти, и что для доносчиков слух его закрыт. 16. Спинтриев[681], изобретателей чудовищных наслаждений, он выгнал из Рима – его с трудом умолили не топить их в море. Сочинения Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера, уничтоженные по постановлениям сената, он позволил разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важней всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков. Отчеты о состоянии державы[682], которые Август издавал, а Тиберий перестал, он вновь приказал обнародовать. (2) Должностным лицам он разрешил свободно править суд, ни о чем его не запрашивая, списки всадников он проверял строго и тщательно, но не беспощадно: кто был запятнан позором или бесчестием, у тех он всенародно отбирал коня, за кем была меньшая вина, тех он просто пропускал при оглашении имен. Чтобы судьям легче было работать, он присоединил к четырем их декуриям новую, пятую[683]. Пытался он даже вернуть народу выборы должностных лиц, восстановив народные собрания[684]. (3) Подарки по завещанию Тиберия, хотя оно и было объявлено недействительным, и даже по завещанию Юлии Августы[685], которое Тиберий утаил, он отсчитал и выплатил честно и без оговорок. Италию он освободил от полупроцентного налога на распродажи[686], многим пострадавшим от пожаров возместил их убытки. Если он возвращал царям их царства, то выплачивал им и все подати и доходы за прошедшее время: так, Антиох Коммагенский[687] получил сто миллионов сестерциев, когда‑ то отобранные у него. (4) Чтобы показать, что никакого доброго дела он не оставит без поощрения, он дал в награду восемьсот тысяч сестерциев одной вольноотпущеннице, которая под самыми жестокими пытками не выдала преступления своего патрона. За все эти его деяния сенат, в числе прочих почестей, посвятил ему золотой щит[688]: каждый год в установленный день жреческие коллегии должны были вносить этот щит на Капитолий в сопровождении сената и с песнопением, в котором знатнейшие мальчики и девочки воспевали добродетели правителя. Было также постановлено, чтобы день его прихода к власти именовался Парилиями[689], как бы в знак второго основания Рима. 17. Консулом он был четыре раза[690]: в первый раз с июльских календ в течение двух месяцев, во второй раз с январских календ в течение тридцати дней, в третий раз – до январских ид, в четвертый раз – до седьмого дня перед январскими идами. Из этих консульств два последние следовали одно за другим. В третье консульство он вступил в Лугдуне один, но не из надменности и пренебрежения к обычаям, как думают некоторые, а только потому, что в своей отлучке он не мог знать, что его товарищ по должности умер перед самым новым годом. (2) Всенародные раздачи он устраивал дважды, по триста сестерциев каждому. Столько же устроил он и роскошных угощений для сенаторов и всадников и даже для их жен и детей. При втором угощении он раздавал вдобавок мужчинам нарядные тоги, а женщинам и детям красные пурпурные повязки. А чтобы и впредь умножить народное веселье, он прибавил к празднику Сатурналий лишний день[691], назвав его Ювеналиями. 18. Гладиаторские битвы он устраивал не раз, иногда в амфитеатре Тавра, иногда в септе; между поединками он выводил отряды кулачных бойцов из Африки и Кампании, цвет обеих областей. Зрелищами он не всегда распоряжался сам, а иногда уступал эту честь своим друзьям или должностным лицам. (2) Театральные представления он давал постоянно, разного рода и в разных местах, иной раз даже ночью, зажигая факелы по всему городу. Разбрасывал он и всяческие подарки, раздавал и корзины с закусками для каждого. Одному римскому всаднику, который на таком угощении сидел напротив него и ел с особенной охотой и вкусом, он послал и свою собственную долю, а одному сенатору при подобном же случае – указ о назначении претором вне очереди. (3) Устраивал он мною раз и цирковые состязания с утра до вечера, с африканскими травлями[692] и троянскими играми в промежутках; на самых пышных играх арену посыпали суриком и горной зеленью[693], а лошадями правили только сенаторы. Однажды он даже устроил игры внезапно и без подготовки, когда осматривал убранство цирка из Гелотова дома[694], и несколько человек с соседних балконов его попросили об этом. 19. Кроме того, он выдумал зрелище новое и неслыханное дотоле. Он перекинул мост через залив между Байями и Путеоланским молом, длиной почти в три тысячи шестьсот шагов[695]: для этого он собрал отовсюду грузовые суда, выстроил их на якорях в два ряда, насыпал на них земляной вал и выровнял по образцу Аппиевой дороги. (2) По этому мосту он два дня подряд разъезжал взад и вперед: в первый день – на разубранном коне, в дубовом венке[696], с маленьким щитом, с мечом и в златотканом плаще; на следующий день – в одежде возницы, на колеснице, запряженной парой самых лучших скакунов, и перед ним ехал мальчик Дарий из парфянских заложников, а за ним отряд преторианцев и свита в повозках. (3) Я знаю, что, по мнению многих, Гай выдумал этот мост в подражание Ксерксу, который вызвал такой восторг, перегородив много более узкий Геллеспонт[697], а по мнению других – чтобы славой исполинского сооружения устрашить Германию и Британию, которым он грозил войной. Однако в детстве я слышал об истинной причине этого предприятия от моего деда, который знал о ней от доверенных придворных: дело в том, что когда Тиберий тревожился о своем преемнике и склонялся уже в пользу родного внука[698], то астролог Фрасилл заявил ему, что Гай скорей на конях проскачет через Байский залив, чем будет императором. 20. Он устраивал зрелища и в провинциях, астические игры в Сиракузах в Сицилии, смешанные игры в Лугдуне в Галлии[699]. Здесь происходило также состязание в греческом и латинском красноречии, на котором, говорят, побежденные должны были платить победителям награды и сочинять в их честь славословия; а тем, кто меньше всего угодили, было велено стирать свои писания губкой или языком, если они не хотели быть битыми розгами или выкупанными в ближайшей реке. 21. Постройки, недоконченные Тиберием[700], он завершил: храм Августа и театр Помпея. Сам он начал строить водопровод из области Тибура[701] и амфитеатр поблизости от септы; одну из этих построек его преемник Клавдий довел до конца, другую оставил. В Сиракузах он восстановил рухнувшие от ветхости стены и храм богов. Собирался он и на Самосе отстроить дворец Поликрата, и в Милете довершить Дидимейский храм[702], и в Альпийских горах основать город, но раньше всего – перекопать Истминский[703] перешеек в Ахайе: он даже посылал туда старшего центуриона, чтобы сделать предварительные измерения. 22. До сих пор шла речь о правителе, далее придется говорить о чудовище. Он присвоил множество прозвищ: его называли и «благочестивым», и «сыном лагеря», и «отцом войска», и «Цезарем благим и величайшим». Услыхав однажды, как за обедом у него спорили о знатности цари[704], явившиеся в Рим поклониться ему, он воскликнул:
…Единый да будет властитель, Царь да будет единый! [705]
Немногого недоставало, чтобы он тут же принял диадему и видимость принципата обратил в царскую власть. (2) Однако его убедили, что он возвысился превыше и принцепсов и царей. Тогда он начал притязать уже на божеское величие. Он распорядился привезти из Греции изображения богов, прославленные и почитанием и искусством, в их числе даже Зевса Олимпийского[706], – чтобы снять с них головы и заменить своими. Палатинский дворец он продолжил до самого форума, а храм Кастора и Поллукса превратил в его прихожую[707] и часто стоял там между статуями близнецов, принимая божеские почести от посетителей; и некоторые величали его Юпитером Латинским[708]. (3) Мало того, он посвятил своему божеству особый храм, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы. В храме он поставил свое изваяние в полный рост и облачил его в собственные одежды. Должность главного жреца отправляли поочередно самые богатые граждане[709], соперничая из‑ за нее и торгуясь. Жертвами были павлины, фламинго, тетерева, цесарки, фазаны, – для каждого дня своя порода. (4) По ночам, когда сияла полная луна, он неустанно звал ее к себе в объятья и на ложе, а днем разговаривал наедине с Юпитером Капитолийским: иногда шепотом, то наклоняясь к его уху, то подставляя ему свое, а иногда громко и даже сердито. Так, однажды слышали его угрожающие слова:
– Ты подними меня, или же я тебя… – [710]
а потом он рассказывал, что бог, наконец, его умилостивил и даже сам пригласил жить вместе с ним. После этого он перебросил мост с Капитолия на Палатин через храм божественного Августа, а затем, чтобы поселиться еще ближе, заложил себе новый дом на Капитолийском холме. 23. Агриппу он не хотел признавать или называть своим дедом из‑ за его безродности, и гневался, когда в речах или в стихах кто‑ нибудь причислял его к образам Цезарей. Он даже хвастался, будто его мать родилась от кровосмешения, которое совершил с Юлией Август; и, не довольствуясь такой клеветой на Августа, он запретил торжественно праздновать актийскую и сицилийскую победы[711] как пагубные и гибельные для римского народа. (2) Ливию Августу, свою прабабку, он не раз называл «Улиссом в женском платье», и в одном письме к сенату даже имел наглость обвинять ее в безродности, уверяя, будто дед ее по матери был декурионом из Фунд, между тем как государственные памятники ясно показывают, что Авфидий Луркон занимал высокие должности в Риме. Бабку свою Антонию, просившую у него разговора наедине, он принял только в присутствии префекта Макрона. Этим и подобными унижениями и обидами, а по мнению некоторых – и ядом, он свел ее в могилу; но и после смерти он не воздал ей никаких почестей, и из обеденного покоя любовался на ее погребальный костер. (3) Своего брата Тиберия он неожиданно казнил, прислав к нему внезапно войскового трибуна, а тестя Силана заставил покончить с собой, перерезав бритвою горло. Обвинял он их в том, что один в непогоду не отплыл с ним в бурное море[712], словно надеясь, что в случае несчастья с зятем он сам завладеет Римом, а от другого пахло лекарством, как будто он опасался, что брат его отравит. Между тем, Силан просто не выносил морской болезни и боялся трудностей плавания, а Тиберий принимал лекарство от постоянного кашля, который все больше его мучил. Что же касается Клавдия, своего дяди, то Гай оставил его в живых лишь на потеху себе. 24. Со всеми своими сестрами жил он в преступной связи[713], и на всех званых обедах они попеременно возлежали на ложе ниже его, а законная жена – выше его. Говорят, одну из них, Друзиллу, он лишил девственности еще подростком, и бабка Антония, у которой они росли, однажды застигла их вместе. Потом ее выдали за Луция Кассия Лонгина, сенатора консульского звания, но он отнял ее у мужа, открыто держал как законную жену, и даже назначил ее во время болезни наследницей своего имущества и власти. (2) Когда она умерла, он установил такой траур, что смертным преступлением считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой или детьми. А сам, не в силах вынести горя, он внезапно ночью исчез из Рима, пересек Кампанию, достиг Сиракуз и с такой же стремительностью вернулся, с отросшими бородой и волосами. С этих пор все свои клятвы о самых важных предметах, даже в собрании перед народом и перед войсками, он произносил только именем божества Друзиллы[714]. (3) Остальных сестер он любил не так страстно и почитал не так сильно: не раз он даже отдавал их на потеху своим любимчикам. Тем скорее он осудил их по делу Эмилия Лепида[715] за разврат и за соучастие в заговоре против него. Он не только обнародовал их собственноручные письма, выманенные коварством и обольщением, но даже посвятил в храм Марса Мстителя с соответственной надписью три меча, приготовленные на его погибель. 25. О браках его трудно сказать, что в них было непристойнее: заключение, расторжение или пребывание в браке. Ливию Орестиллу, выходившую замуж за Гая Пизона, он сам явился поздравить, тут же приказал отнять у мужа и через несколько дней отпустил, а два года спустя отправил в ссылку, заподозрив, что она за это время опять сошлась с мужем. Другие говорят, что на самом свадебном пиру, он, лежа напротив Пизона, послал ему записку: «Не лезь к моей жене! »[716], а тотчас после пира увел ее к себе и на следующий день объявил эдиктом, что нашел себе жену по примеру Ромула и Августа[717]. (2) Лоллию Павлину, жену Гая Меммия, консуляра и военачальника, он вызвал из провинции[718], прослышав, что ее бабушка была когда‑ то красавицей, тотчас развел с мужем и взял в жены, а спустя немного времени отпустил, запретив ей впредь сближаться с кем бы то ни было. (3) Цезонию, не отличавшуюся ни красотой, ни молодостью, и уже родившую от другого мужа трех дочерей, он любил жарче всего и дольше всего за ее сладострастие и расточительность: зачастую он выводил ее к войскам рядом с собой, верхом, с легким щитом, в плаще и шлеме, а друзьям даже показывал ее голой. Именем супруги он удостоил ее не раньше[719], чем она от него родила, и в один и тот же день объявил себя ее мужем и отцом ее ребенка. (4) Ребенка этого, Юлию Друзиллу, он пронес по храмам всех богинь и, наконец, возложил на лоно Минервы, поручив божеству растить ее в вскармливать. Лучшим доказательством того, что это дочь его плоти, он считал ее лютый нрав: уже тогда она доходила в ярости до того, что ногтями царапала игравшим с нею детям лица и глаза. 26. После всего этого пустыми и незначительными кажутся рассказы о том, как он обращался с друзьями и близкими – с Птолемеем, сыном царя Юбы и своим родственником (он был внуком Марка Антония от дочери его Селены) и прежде всего с самим Макроном и самою Эннией, доставившими ему власть[720]: все они вместо родственного чувства и вместо благодарности за услуги награждены были жестокой смертью. (2) Столь же мало уважения и кротости выказывал он и к сенаторам: некоторых, занимавших самые высокие должности, облаченных в тоги, он заставлял бежать за своей колесницей по нескольку миль, а за обедом стоять у его ложа в изголовье или в ногах, подпоясавшись полотном[721]. Других он тайно казнил, но продолжал приглашать их, словно они были живы, и лишь через несколько дней лживо объявил, что они покончили с собой. (3) Консулов[722], которые забыли издать эдикт о дне его рождения, он лишил должности, и в течение трех дней государство оставалось без высшей власти. Своего квестора[723], обвиненного в заговоре, он велел бичевать, сорвав с него одежду и бросив под ноги солдатам, чтобы тем было на что опираться, нанося удары. (4) С такой же надменностью и жестокостью относился он и к остальным сословиям. Однажды, потревоженный среди ночи шумом толпы, которая заранее спешила занять места в цирке, он всех их разогнал палками: при замешательстве было задавлено больше двадцати римских всадников, столько же замужних женщин и несчетное число прочего народу. На театральных представлениях он, желая перессорить плебеев и всадников, раздавал даровые пропуска[724] раньше времени, чтобы чернь захватывала и всаднические места. (5) На гладиаторских играх иногда в палящий зной он убирал навес и не выпускал зрителей с мест; или вдруг вместо обычной пышности выводил изнуренных зверей и убогих дряхлых гладиаторов, а вместо потешных бойцов[725] – отцов семейства, самых почтенных, но обезображенных каким‑ нибудь увечьем. А то вдруг закрывал житницы и обрекал народ на голод. 27. Свирепость своего нрава обнаружил он яснее всего вот какими поступками. Когда вздорожал скот, которым откармливали диких зверей для зрелищ, он велел бросить им на растерзание преступников; и, обходя для этого тюрьмы, он не смотрел, кто в чем виноват, а прямо приказывал, стоя в дверях, забирать всех, «от лысого до лысого»[726]. (2) От человека, который обещал биться гладиатором за его выздоровление[727], он истребовал исполнения обета, сам смотрел, как он сражался, и отпустил его лишь победителем, да и то после долгих просьб. Того, кто поклялся отдать жизнь за него, но медлил, он отдал своим рабам – прогнать его по улицам в венках и жертвенных повязках, а потом во исполнение обета сбросить с раската[728]. (3) Многих граждан из первых сословий он, заклеймив раскаленным железом, сослал на рудничные или дорожные работы, или бросил диким зверям, или самих, как зверей, посадил на четвереньки в клетках, или перепилил пополам пилой, – и не за тяжкие провинности, а часто лишь за то, что они плохо отозвались о его зрелищах или никогда не клялись его гением. (4) Отцов он заставлял присутствовать при казни сыновей[729]; за одним из них он послал носилки, когда тот попробовал уклониться по нездоровью; другого он тотчас после зрелища казни пригласил к столу и всяческими любезностями принуждал шутить и веселиться[730]. Надсмотрщика над гладиаторскими битвами и травлями он велел несколько дней подряд бить цепями у себя на глазах, и умертвил не раньше, чем почувствовал вонь гниющего мозга. Сочинителя ателлан за стишок с двусмысленной шуткой он сжег на костре посреди амфитеатра. Один римский всадник, брошенный диким зверям, не переставал кричать, что он невинен; он вернул его, отсек ему язык и снова прогнал на арену. 28. Изгнанника, возвращенного из давней ссылки, он спрашивал, чем он там занимался; тот льстиво ответил: «Неустанно молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором, как и сбылось». Тогда он подумал, что и ему его ссыльные молят смерти, и послал по островам солдат, чтобы их всех перебить[731]. Замыслив разорвать на части одного сенатора, он подкупил несколько человек напасть на него при входе в курию с криками «враг отечества! », пронзить его грифелями и бросить на растерзание остальным сенаторам[732]; и он насытился только тогда, когда увидел, как члены и внутренности убитого проволокли по улицам и свалили грудою перед ним. 29. Чудовищность поступков он усугублял жестокостью слов. Лучшей похвальнейшей чертой своего нрава считал он, по собственному выражению, невозмутимость [733], т. е. бесстыдство. Увещаний своей бабки Антонии он не только не слушал, но даже сказал ей: «Не забывай, что я могу сделать что угодно и с кем угодно! » Собираясь казнить брата, который будто бы принимал лекарства из страха отравы, он воскликнул «Как? противоядия – против Цезаря? » Сосланным сестрам он грозил, что у него есть не только острова, но и мечи. (2) Сенатор преторского звания, уехавший лечиться в Антикиру[734], несколько раз просил отсрочить ему возвращение; Гай приказал его убить, заявив, что если не помогает чемерица, то необходимо кровопускание. Каждый десятый день, подписывая перечень заключенных, посылаемых на казнь, он говорил, что сводит свои счеты. Казнив одновременно нескольких галлов и греков, он хвастался, что покорил Галлогрецию[735]. 30. Казнить человека он всегда требовал мелкими частыми ударами, повторяя свой знаменитый приказ «Бей, чтобы он чувствовал, что умирает! » Когда по ошибке был казнен вместо нужного человека другой с тем же именем, он воскликнул «И этот того стоил». Он постоянно повторял известные слова трагедии:
Пусть ненавидят, лишь бы боялись! [736]
(2) Не раз он обрушивался на всех сенаторов вместе, обзывал их прихвостнями Сеяна, обзывал предателями матери и братьев, показывал доносы, которые будто бы сжег[737], оправдывал Тиберия, который, по его словам, поневоле свирепствовал, так как не мог не верить стольким клеветникам. Всадническое сословие поносил он всегда за страсть к театру и цирку. Когда чернь в обиду ему рукоплескала другим возницам, он воскликнул «О если бы у римского народа была только одна шея! »[738]; а когда у него требовали пощады для разбойника Тетриния, он сказал о требующих «Сами они Тетринии! » (3) Пять гладиаторов‑ ретиариев в туниках бились против пяти секуторов[739], поддались без борьбы и уже ждали смерти, как вдруг один из побежденных схватил свой трезубец и перебил всех победителей; Гай в эдикте объявил, что скорбит об этом кровавом побоище и проклинает всех, кто способен был на него смотреть. 31. Он даже не скрывал, как жалеет о том, что его время не отмечено никакими все народными бедствиями: правление Августа запомнилось поражением Вара, правление Тиберия – обвалом амфитеатра в Фиденах, а его правление будет забыто из‑ за общего благополучия; и снова он мечтал о разгроме войск, о голоде, чуме, пожарах или хотя бы о землетрясении. 32. Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящении моста – об этой его выдумке мы уже говорили – он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. (2) В Риме за всенародным угощением, когда какой‑ то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. (3) При жертвоприношении он оделся помощником резника[740], а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки! » 33. Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. Целуя в шею жену или любовницу, он всякий раз говорил: «Такая хорошая шея, а прикажи я – и она слетит с плеч! » И не раз он грозился, что ужо дознается от своей милой Цезонии хотя бы под пыткой, почему он так ее любит. 34. Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости. Он враждовал едва ли не со всеми поколениями рода человеческого. Статуи прославленных мужей, перенесенные Августом с тесного Капитолия на Марсово поле, он ниспроверг и разбил так, что их уже невозможно было восстановить с прежними надписями; а потом он и впредь запретил воздвигать живым людям статуи или скульптурные портреты, кроме как с его согласия и предложения[741]. (2) Он помышлял даже уничтожить поэмы Гомера – почему, говорил он, Платон мог изгнать Гомера из устроенного им государства[742], а он не может? Немногого не доставало ему, чтобы и Вергилия и Тита Ливия с их сочинениями и изваяниями изъять из всех библиотек: первого он всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености, а второго – как историка многословного и недостоверного. Науку правоведов он тоже как будто хотел отменить, то и дело повторяя, что уж он‑ то, видит бог, позаботится, чтобы никакое толкование законов не перечило его воле. 35. У всех знатнейших мужей он отнял древние знаки родового достоинства – у Торквата ожерелье, у Цинцинната – золотую прядь[743], у Гнея Помпея из старинного рода – прозвище Великого. Птолемея, о котором я уже говорил, он и пригласил из его царства и принял в Риме с большим почетом, а умертвил только потому, что тот, явившись однажды к нему на бой гладиаторов, привлек к себе все взгляды блеском своего пурпурного плаща. (2) Встречая людей красивых и кудрявых, он брил им затылок, чтобы их обезобразить. Был некий Эзий Прокул, сын старшего центуриона, за огромный рост и пригожий вид прозванный Колосс‑ эротом[744]; его он во время зрелищ вдруг приказал согнать с места, вывести на арену, стравить с гладиатором легко вооруженным, потом с тяжело вооруженным, а когда тот оба раза вышел победителем, – связать, одеть в лохмотья, провести по улицам на потеху бабам и, наконец, прирезать. (3) Поистине не было человека такого безродного и такого убогого, которого он не постарался бы обездолить. К царю озера Неми[745], который был жрецом уже много лет, он подослал более сильного соперника. А когда Порий, колесничный гладиатор, отпускал на волю своего раба‑ победителя, и народ неистово рукоплескал, Гай бросился вон из амфитеатра с такой стремительностью, что наступил на край своей тоги и покатился по ступеням, негодуя и восклицая, что народ, владыка мира, из‑ за какого‑ то пустяка оказывает гладиатору больше чести, чем обожествленным правителям и даже ему самому! 36. Стыдливости он не щадил ни в себе, ни в других. С Марком Лепидом, с пантомимой Мнестером, с какими‑ то заложниками он, говорят, находился в постыдной связи. Валерий Катулл, юноша из консульского рода, заявлял во всеуслышанье, что от забав с императором у него болит поясница. Не говоря уже о его кровосмешении с сестрами и о его страсти к блуднице Пираллиде, ни одной именитой женщины он не оставлял в покое. (2) Обычно он приглашал их с мужьями к обеду, и когда они проходили мимо его ложа, осматривал их пристально и не спеша, как работорговец, а если иная от стыда опускала глаза, он приподнимал ей лицо своею рукою. Потом он при первом желании выходил из обеденной комнаты и вызывал к себе ту, которая больше всего ему понравилась, а вернувшись, еще со следами наслаждений на лице, громко хвалил или бранил ее, перечисляя в подробностях, что хорошего и плохого нашел он и ее теле и какова она была в постели. Некоторым в отсутствие мужей он послал от их имени развод и велел записать это в ведомости. 37. В роскоши он превзошел своими тратами самых безудержных расточителей. Он выдумал неслыханные омовения, диковинные яства и пиры – купался в благовонных маслах, горячих и холодных, пил драгоценные жемчужины, растворенные в уксусе, сотрапезникам раздавал хлеб и закуски на чистом золоте: «нужно жить или скромником, или цезарем! » – говорил он[746]. Даже деньги в немалом количестве он бросал в народ с крыши Юлиевой базилики[747] несколько дней подряд. (2). Он построил либурнские галеры[748] в десять рядов весел, с жемчужной кормой, с разноцветными парусами, с огромными купальнями, портиками, пиршественными покоями, даже с виноградниками и плодовыми садами всякого рода: пируя в них средь бела дня, он под музыку и пенье плавал вдоль побережья Кампании. Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что построить казалось невозможно. (3) И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы, долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей[749], – и все это с невероятной быстротой, потому что за промедление платились жизнью. Чтобы не вдаваться в подробности, достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря – два миллиарда семьсот миллионов сестерциев – он промотал меньше, чем в год[750]. 38. Тогда, истощившись и оскудев, он занялся грабежом, прибегая к исхищреннейшим наветам, торгам и налогам. Он отказывал в римском гражданстве всем, чьи предки приобрели его для себя и для потомства, исключая лишь их сыновей – только к первому поколению относил он название «потомки»: а когда ему приносили грамоты божественного Юлия и Августа, он отбрасывал[751] их как устарелые и недействительные. Он обвинял в ложной оценке имущества всех, у кого со времени переписи состояния почему‑ нибудь возросли. Завещания старших центурионов[752], где не были названы наследниками ни Тиберий после его прихода к власти, ни он сам, были им уничтожены за неблагодарность; а завещания остальных граждан, о которых он слышал, будто они подумывали оставить наследство Цезарю, – как пустые и недействительные. Этим он нагнал такого страху, что даже незнакомые люди стали во всеуслышанье объявлять его сонаследником родственников, родители – сонаследником детей; а он, считая издевательством, что после такого объявления они еще продолжают жить, многим из них потом послал отравленные лакомства. (3) По таким делам он сам вел следствия, заранее назначая сумму[753], которую намерен был собрать, и не вставал с места, пока ее не достигал. Ни малейшей задержки не допускалось; однажды он одним приговором осудил больше сорока человек по самым разным обвинениям, и потом похвалялся перед Цезонией, проснувшейся после дневного сна, сколько он дела переделал, пока она отдыхала. (4) Торги он устраивал, предлагая для распродажи все, что оставалось после больших зрелищ, сам назначал цены и взвинчивал их до того, что некоторые, принужденные к какой‑ нибудь покупке, теряли на ней все свое состояние и вскрывали себе вены. Известно, как однажды Апоний Сатурнин задремал па скамьях покупщиков, и Гай посоветовал глашатаю обратить внимание на этого бывшего претора, который на все кивает головой; и закончился торг не раньше, чем ему негаданно были проданы тринадцать гладиаторов за девять миллионов сестерциев. 39. Даже в Галлии он после осуждения сестер устроил распродажу их уборов, утвари, рабов и даже вольноотпущенников по небывалым ценам: эта прибыль его так прельстила, что он выписал из Рима все убранство старого двора[754], а для доставки собрал все наемные повозки и всю вьючную скотину с мельниц, так что в Риме и хлеба подчас не хватало, и в суде многие, не в силах поспеть к обещанному сроку, проигрывали свои дела. (2) Чтобы распродать эту утварь, он не жалел ни обманов ни заискиваний: то попрекал покупщиков скаредностью за то, что им не стыдно быть богаче императора, то притворно жалел, что должен уступать имущество правителей частным лицам. Однажды он узнал, что один богач из провинции заплатил двести тысяч его рабам, рассылавшим приглашения, чтобы хитростью попасть к нему на обед; он остался доволен тем, что эта честь в такой цене, и на следующий день на распродаже послал вручить богачу какую‑ то безделицу за двести тысяч и позвать на обед от имени самого Цезаря. 40. Налоги он собирал новые и небывалые – сначала через откупщиков, а затем, так как это было выгоднее, через преторианских центурионов и трибунов. Ни одна вещь, ни один человек не оставались без налога. За все съестное, что продавалось в городе, взималась твердая пошлина; со всякого судебного дела заранее взыскивалась сороковая часть спорной суммы, а кто отступался или договаривался без суда, тех наказывали; носильщики платили восьмую часть дневного заработка; проститутки – цену одного сношения; и к этой статье закона было прибавлено, что такому налогу подлежат и все, кто ранее занимался блудом или сводничеством, даже если они с тех пор вступили в законный брак. 41. Налоги такого рода объявлены были устно, но не вывешены письменно, и по незнанию точных слов закона часто допускались нарушения; наконец, по требованию народа, Гай вывесил закон, но написал его так мелко и повесил в таком тесном месте, чтобы никто не мог списать[755]. А чтобы не упустить никакой наживы, он устроил на Палатине лупанар: в бесчисленных комнатах, отведенных и обставленных с блеском, достойным дворца, предлагали себя замужние женщины и свободнорожденные юноши, а по рынкам и базиликам были посланы глашатаи, чтобы стар и млад шел искать наслаждений; посетителям предоставлялись деньги под проценты, и специальные слуги записывали для общего сведения имена тех, кто умножает доходы Цезаря. (2) Даже из игры в кости не погнушался он извлечь прибыль, пускаясь и на плутовство и на ложные клятвы. А однажды он уступил свою очередь[756] следующему игроку, вышел в атрий дворца и, увидев двух богатых римских всадников, проходящих мимо, приказал тотчас их схватить и лишить имущества, а потом вернулся к игре, похваляясь, что никогда не был в таком выигрыше. 42. Когда же у него родилась дочь, то он, ссылаясь уже не только на императорские, а и на отцовские заботы, стал требовать приношений на ее воспитание и приданое. Объявив эдиктом, что на новый год он ждет подарков, он в календы января встал на пороге дворца и ловил монеты, которые проходящий толпами народ всякого звания сыпал ему из горстей и подолов. Наконец, обуянный страстью почувствовать эти деньги наощупь, он рассыпал огромные кучи золотых монет по широкому полу и часто ходил по ним босыми ногами или подолгу катался по ним всем телом. 43. Войной и военными делами занялся он один только раз, да и то неожиданно. Однажды, когда он ехал в Меванию[757] посмотреть на источник и рощу Клитумна, ему напомнили, что пора пополнить окружавший его отряд батавских телохранителей[758]. Тут ему и пришло в голову предпринять поход в Германию; и без промедления, созвав отовсюду легионы и вспомогательные войска[759], произведя с великой строгостью новый повсеместный набор, заготовив столько припасов, сколько никогда не видывали, он отправился в путь. Двигался он то стремительно и быстро, так что преторианским когортам иногда приходилось вопреки обычаям вьючить знамена на мулов, чтобы догнать его, то вдруг медленно и лениво, когда носилки его несли восемь человек[760], а народ из окрестных городов должен был разметать перед ним дорогу и обрызгивать пыль. 44. Прибыв в лагеря, он захотел показать себя полководцем деятельным и строгим: легатов, которые с опозданием привели вспомогательные войска из разных мест, уволил с бесчестием, старших центурионов, из которых многим в их преклонном возрасте оставались считанные дни до отставки, он лишил звания, под предлогом их дряхлости и бессилия, а остальных выбранил за жадность и выслуженное ими жалованье сократил до шести тысяч[761]. (2) Однако за весь этот поход он не совершил ничего: только когда под его защиту бежал с маленьким отрядом Админий, сын британского царя Кинобеллина[762], изгнанный отцом, он отправил в Рим пышное донесение, будто ему покорился весь остров, и велел гонцам не слезать с колесницы[763], пока не прибудут прямо на форум, к дверям курии, чтобы только в храме Марса, перед лицом всего сената передать его консулам. 45. А потом, так как воевать было не с кем, он приказал нескольким германцам из своей охраны переправиться через Рейн, скрыться там и после дневного завтрака[764] отчаянным шумом возвестить о приближении неприятеля. Все было исполнено: тогда он с ближайшими спутниками и отрядом преторианских всадников бросается в соседний лес, обрубает с деревьев ветки и, украсив стволы наподобие трофеев[765], возвращается при свете факелов. Тех, кто не пошел за ним, он разбранил за трусость и малодушие, а спутников и участников победы наградил венками нового имени и вида: на них красовались солнце, звезды и луна, и назывались они «разведочными». (2) В другой раз он приказал забрать нескольких мальчиков‑ заложников из школы[766] и тайно послать их вперед, а сам, внезапно оставив званый пир, с конницей бросился за ними вслед, схватил, как беглецов, и в цепях привел назад – и в этой комедии, как всегда, он не знал меры. Когда он вернулся на пир, солдаты ему донесли, что отряд вернулся из погони; на это он им предложил, как есть, не снимая доспехов, занять места за столом, и даже произнес, ободряя их, известный стих Вергилия[767].
Будьте тверды и храните себя для грядущих успехов.
(3) И в то же время он гневным эдиктом заочно порицал сенат и народ за то, что они, между тем, как Цезарь сражается среди стольких опасностей, наслаждаются несвоевременными пирами, цирком, театром и отдыхом на прекрасных виллах. 46. Наконец, словно собираясь закончить войну, он выстроил войско на морском берегу, расставил баллисты и другие машины, и между тем, как никто не знал и не догадывался, что он думает делать, вдруг приказал всем собирать раковины в шлемы и складки одежд – это, говорил он, добыча Океана, которую он шлет Капитолию и Палатину[768]. В память победы он воздвиг высокую башню, чтобы она, как Фаросский маяк[769], по ночам огнем указывала путь кораблям. Воинам он пообещал в подарок по сотне денариев каждому и, словно это было беспредельной щедростью, воскликнул: «Ступайте же теперь, счастливые, ступайте же, богатые! ». 47. После этого он обратился к заботам о триумфе. Не довольствуясь варварскими пленниками и перебежчиками, он отобрал из жителей Галлии самых высоких и, как он говорил, пригодных для триумфа, а также некоторых князей: их он приберег для торжества, заставив не только отрастить и окрасить в рыжий цвет волосы[770], но даже выучить германский язык и принять варварские имена. Триремы, на которых он выходил в Океан, было приказано почти все доставить в Рим сухим путем. А казнохранителям своим он написал, чтобы триумф они подготовили такой, какого никто не видел, но тратились бы на него как можно меньше: ведь в их распоряжении – имущество всего населения. 48. Прежде, чем покинуть провинцию, он задумал еще одну чудовищную жестокость: истребить все легионы, бунтовавшие после смерти Августа, за то, что они держали когда‑ то в осаде его самого, младенцем, и его отца Германика, своего полководца. Его с трудом отговорили от этого безумного намеренья, но ничем не могли удержать от желанья казнить хотя бы каждого десятого. И вот, созвав легионеров на сходку, безоружных, даже без мечей, он окружил их вооруженною конницей; (2) но заметив, что многие догадываются, в чем дело, и пробираются к своему оружию, чтобы дать отпор, он бежал со сходки и прямо направился в Рим. Теперь всю свою ненависть он обратил на сенат; чтобы пресечь столь позорные для него слухи, он осыпал сенат угрозами, жалуясь даже на то, будто ему было отказано в законном триумфе, между тем как незадолго до того сам под страхом смерти запретил назначать ему почести[771]. 49. Потому‑ то, когда в пути к нему явились представители высшего сословия, умоляя его поспешить, он ответил им громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною – вот кто», – и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе. А в эдикте он объявил, что возвращается только для тех, кто его желает, – для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом. (2) Он даже запретил кому‑ либо из сенаторов выходить к нему навстречу. Таким‑ то образом, отменив или отсрочив триумф, только с овацией он в самый день своего рождения вступил в Рим. Четыре месяца спустя он погиб, совершив великие злодеяния и замышляя еще большие. Так, он собирался переселиться в Анций[772], а потом – в Александрию, перебив сперва самых лучших мужей из обоих сословий. (3) Это не подлежит сомнению: в его тайных бумагах были найдены две тетрадки, каждая со своим заглавием – одна называлась «Меч», другая – «Кинжал»; в обоих были имена и заметки о тех, кто должен был умереть. Обнаружен был и огромный ларь, наполненный различными отравами: Клавдий потом велел бросить его в море, и зараза, говорят, была от этого такая, что волны прибивали отравленную рыбу к окрестным берегам. 50. Росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея, и ноги очень худые, глаза и виски впалые, лоб широкий и хмурый, волосы на голове – редкие, с плешью на темени, а по телу – густые[773]. Поэтому считалось смертным преступлением посмотреть на него сверху, когда он проходил мимо, или произнести ненароком слово «коза». Лицо свое, уже от природы дурное и отталкивающее, он старался сделать еще свирепее, перед зеркалом наводя на него пугающее и устрашающее выражение. (2). Здоровьем он не отличался ни телесным, ни душевным. В детстве он страдал падучей; в юности, хоть и был вынослив, но по временам от внезапной слабости почти не мог ни ходить, ни стоять, ни держаться, ни прийти в себя. А помраченность своего ума он чувствовал сам, и не раз помышлял удалиться от дел, чтобы очистить мозг. Думают, что его опоила Цезония зельем[774], которое должно было возбудить в нем любовь, но вызвало безумие. В особенности его мучила бессонница. По ночам он не спал больше, чем три часа подряд, да и то неспокойно: странные видения тревожили его, однажды ему приснилось, будто с ним разговаривает какой‑ то морской призрак. Поэтому, не в силах лежать без сна, он большую часть ночи проводил то сидя на ложе, то блуждая по бесконечным переходам и вновь и вновь призывая желанный рассвет. 51. Есть основания думать, что из‑ за помрачения ума в нем и уживались самые противоположные пороки – непомерная самоуверенность и в то же время отчаянный страх. В самом деле: он, столь презиравший самих богов, при малейшем громе и молнии закрывал глаза и закутывал голову, а если гроза была посильней – вскакивал с постели и забивался под кровать. В Сицилии во время своей поездки он жестоко издевался над всеми местными святынями, но из Мессаны вдруг бежал среди ночи, устрашенный дымом и грохотом кратера Этны. (2) Перед варварами он был щедр на угрозы; но когда он однажды за Рейном ехал в повозке через узкое ущелье, окруженный густыми рядами солдат, и кто‑ то промолвил, что появись только откуда‑ нибудь неприятель, и будет знатная резня, – он тотчас вскочил на коня и стремглав вернулся к мостам; и так как они были загромождены обозом и прислугой, а он не желал ждать, то его переправили на другой берег над головами людей, передавая из рук в руки. (3) А потом, когда разнесся слух о восстании германцев, он бросился готовить бегство и флот для бегства, надеясь найти единственное прибежище в заморских провинциях, если победители захватят Альпы, как кимвры, или даже Рим, как сеноны[775]. Вот почему, вероятно, его убийцы решили унять возмущенных солдат выдумкой, будто он при вести о поражении в ужасе наложил на себя руки. 52. Одежда, обувь и остальной его обычный наряд был недостоин не только римлянина и не только гражданина, но и просто мужчины и даже человека. Часто он выходил к народу в цветных, шитых жемчугом накидках, с рукавами и запястьями, иногда в шелках[776] и женских покрывалах, обутый то в сандалии или котурны[777], то в солдатские сапоги, а то и в женские туфли; много раз он появлялся с позолоченной бородой, держа в руке молнию, или трезубец, или жезл – знаки богов[778], – или даже в облачении Венеры. Триумфальное одеяние он носил постоянно даже до своего похода, а иногда надевал панцирь Александра Великого, добытый из его гробницы. 53. Из благородных искусств он меньше всего занимался наукою и больше всего – красноречием, всегда способный и готовый выступить с речью, особенно если надо было кого‑ нибудь обвинять[779]. В гневе он легко находил и слова, и мысли, и нужную выразительность, и голос: от возбуждения он не мог стоять на одном месте, и слова его доносились до самых дальних рядов. (2) Приступая к речи, он грозился, что обнажает меч, отточенный ночными бдениями[780]. Слог изящный и мягкий презирал он настолько, что сочинения Сенеки, который был тогда в расцвете славы, он называл «школярством чистой воды» и «песком без извести»[781]. На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них и обвинительные и защитительные речи и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением[782]: на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников. 54. Однако с особенной страстью занимался он искусствами иного рода, самыми разнообразными. Гладиатор и возница, певец и плясун, он сражался боевым оружием, выступал возницей в повсюду выстроенных цирках, а пением и пляской он так наслаждался, что даже на всенародных зрелищах не мог удержаться, чтобы не подпевать трагическому актеру и не вторить у всех на глазах движениям плясуна, одобряя их и поправляя. (2) Как кажется, в самый день своей гибели он назначил ночное празднество именно с тем, чтобы воспользоваться его обычной вольностью для первого выступления на сцене. Плясал он иногда даже среди ночи: однажды за полночь он вызвал во дворец трех сенаторов консульского звания, рассадил их на сцене, трепещущих в ожидании самого страшного, а потом вдруг выбежал к ним под звуки флейт и трещоток, в женском покрывале и тунике до пят, проплясал танец и ушел. Однако при всей своей ловкости плавать он не умел[783]. 55. Чем бы он ни увлекался, в своей страсти он доходил до безумия. Пантомима Мнестера он целовал даже среди представления; а если кто во время его пляски поднимал хоть малейший шум, того он приказывал гнать с его места и бичевал собственноручно. Одному римскому всаднику, который шумел, он через центуриона прислал приказ тотчас отправиться в Остию и отвезти царю Птолемею в Мавританию императорское письмо, а в письме было написано: «Человеку, который это привез, не делай ни добра, ни худа». (2) Нескольких гладиаторов‑ фракийцев[784] он поставил начальниками над германскими телохранителями, гладиаторам‑ мирмиллонам он убавил вооружение; а когда один из них, по прозванию Голубь, одержал победу и был лишь слегка ранен, он положил ему в рану яд и с тех пор называл этот яд «голубиным» – по крайней мере, так он был записан в списке его отрав. В цирке[785] он так был привержен и привязан к партии «зеленых», что много раз и обедал в конюшнях и ночевал, а вознице Евтиху после какой‑ то пирушки дал в подарок два миллиона сестерциев. (3) Своего коня Быстроногого[786] он так оберегал от всякого беспокойства, что всякий раз накануне скачек посылал солдат наводить тишину по соседству; он не только сделал ему конюшню из мрамора и ясли из слоновой кости, не только дал пурпурные покрывала и жемчужные ожерелья, но даже отвел ему дворец с прислугой и утварью, куда от его имени приглашал и охотно принимал гостей; говорят, он даже собирался сделать его консулом. 56. Среди этих безумств и разбоев многие готовы были покончить с ним; но один или два заговора[787] были раскрыты, и люди медлили, не находя удобного случая. Наконец, два человека[788] соединились между собой и довели дело до конца, не без ведома влиятельных вольноотпущенников и преторианских начальников. Они уже были оговорены в причастности к одному заговору, и хотя это была клевета, они чувствовали подозрение и ненависть Гая: тогда он тотчас отвел их в сторону, поносил жестокими словами, обнажил меч с клятвой, что готов умереть, если даже в их глазах он достоин смерти, и с тех пор не переставал обвинять их друг перед другом и ссорить. (2) Решено было напасть на него на Палатинских играх[789], в полдень, при выходе с представлений. Главную роль взял на себя Кассий Херея, трибун преторианской когорты, над которым, несмотря на его пожилой возраст, Гай не уставал всячески издеваться: то обзывал его неженкой и бабнем, то назначал ему как пароль слова «Приап» или «Венера», то предлагал ему в благодарность за что‑ то руку для поцелуя, сложив и двигая ее непристойным образом. 57. Убийство было предвещено многими знаменьями. В Олимпии статуя Юпитера[790], которую он приказал разобрать и перевезти в Рим, разразилась вдруг таким раскатом хохота, что машины затряслись, а работники разбежались; а случившийся при этом человек по имени Кассий заявил, что во сне ему было велено принести в жертву Юпитеру быка. (2) В Капуе в иды марта молния ударила в капитолий, а в Риме – в комнату дворцового привратника[791]; и нашлись толкователи, уверявшие, что одно знаменье возвещало опасность господину от слуг, а другое – новое великое убийство, как некогда в тот же день. Астролог Сулла на вопрос о его гороскопе объявил, что близится неминуемая смерть. (3) Оракулы Фортуны Актийской[792] также указали ему остерегаться Кассия: из‑ за этого он послал убить Кассия Лонгина, который был тогда проконсулом Азии, но не подумал, что Херею тоже зовут Кассием. Сам он накануне гибели видел сон, будто он стоит на небе возле трона Юпитера, и бог, толкнув его большим пальцем правой ноги, низвергает его на землю. Вещими сочтены были и некоторые события, случившиеся немного ранее в самый день убийства. Принося жертву, он был забрызган кровью фламинго[793]; пантомим Мнестер танцевал в той самой трагедии, которую играл когда‑ то трагический актер Неоптолем на играх, во время которых убит был Филипп, царь, македонян[794]; а когда в миме «Лавреол»[795], где актер, выбегая из‑ под обвала, харкает кровью, вслед за ним стали наперебой показывать свое искусство подставные актеры[796], то вся сцена оказалась залита кровью. К ночи же готовилось представление, в котором египтяне и эфиопы должны были изображать сцены из загробной жизни. 58. Дело было в восьмой день до февральских календ около седьмого часа[797]. Он колебался, идти ли ему к дневному завтраку, так как еще чувствовал тяжесть в желудке от вчерашней пищи; наконец, друзья его уговорили, и он вышел. В подземном переходе, через который ему нужно было пройти, готовились к выступлению на сцене знатные мальчики, выписанные из Азии. Он остановился посмотреть и похвалить их; и если бы первый актер не сказался простуженным, он уже готов был вернуться и возобновить представление. (2) О дальнейшем рассказывают двояко. Одни говорят, что когда он разговаривал с мальчиками, Херея, подойдя к нему сзади, ударом меча глубоко разрубил ему затылок с криком: «Делай свое дело! »[798] – и тогда трибун Корнелий Сабин, второй заговорщик, спереди пронзил ему грудь. Другие передают, что когда центурионы, посвященные в заговор, оттеснили толпу спутников, Сабин, как всегда, спросил у императора пароль, тот сказал: «Юпитер»; тогда Херея крикнул: «Получай своё! »[799] – и когда Гай обернулся, рассек ему подбородок. (3) Он упал, в судорогах крича: «Я жив! » – и тогда остальные прикончили его тридцатью ударами – у всех был один клич: «Бей еще! » Некоторые даже били его клинком в пах. По первому шуму на помощь прибежали носильщики с шестами[800], потом германцы‑ телохранители; некоторые из заговорщиков были убиты, а с ними и несколько неповинных сенаторов. 59. Прожил он двадцать девять лет, правил три года, десять месяцев и восемь дней. Тело его тайно унесли в Ламиевы сады[801], сожгли наполовину[802] на погребальном костре и кое‑ как забросали дерном. Потом уже его вырыли, сожгли и погребли возвратившиеся из изгнания сестры. До этого, как известно, садовников не переставали тревожить привидения; а в доме, где он был убит, нельзя было ночи проспать без ужаса, пока самый дом не сгорел во время пожара. Вместе с ним погибли и жена его Цезония, зарубленная центурионом[803], и дочь, которую разбили об стену. 60. Каковы были эти времена, можно судить по тому, что даже вести об убийстве люди поверили не сразу: подозревали, что Гай сам выдумал и распустил слух об убийстве, чтобы разузнать, что о нем думают люди. Заговорщики никому не собирались вручать власть, а сенат с таким единодушием стремился к свободе, что консулы созвали первое заседание не в Юлиевой курии[804], а на Капитолии, и некоторые, подавая голос, призывали истребить память о цезарях и разрушить их храмы[805]. Но прежде всего было замечено и отмечено, что все Цезари, носившие имя Гай, погибли от меча, начиная с того, который был убит еще во времена Цинны[806].
|
|||
|