|
|||
Эрих Мария Ремарк 7 страница– Если вы победите, значит, бога больше нет, – сказал он с трудом. – Я тоже так думаю. Я встал. – Не прикасайтесь ко мне, – зашипел он. – Вы будете арестованы! Я остановлю поезд! Я донесу на вас! На вас и так нужно донести. Потому что вы шпион! Я слышал, о чем вы говорили! «Этого еще недоставало», – подумал я. – Швейцария – свободное государство, – сказал я. – Здесь не арестовывают на основании доносов. Вы этому, кажется, неплохо научились там, в Германии… Я взял чемодан и отправился в другое купе. Я ничего не хотел объяснять этому сумасшедшему. Но сидеть рядом с ним мне было противно. Ненависть – это кислота, которая разъедает душу; все равно – ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого. Я узнал это за время своих странствий. Так я приехал в Цюрих.
Музыка на мгновение смолкла. Со стороны танцующих послышались возбужденные возгласы. Сразу же вслед за этим оркестр заиграл с удвоенной силой. Женщина в канареечном платье, с фальшивыми бриллиантами в волосах, выступила вперед и запела. То, что должно было случиться, – случилось. Немец во время танцев столкнулся с англичанином. Каждый из них обвинял другого в том, что это было сделано умышленно. Распорядитель и два кельнера попытались сыграть роль Лиги наций и смягчить разгоревшиеся страсти, но их не слушали. Оркестр оказался умнее: он переменил ритм и вместо фокстрота заиграл танго. Дипломаты оказались вынужденными или стоять посреди танцующих, что было просто глупо, или танцевать дальше. Немец, кажется, не умел танцевать танго, в то время как англичанин, еще стоя на месте, принялся отстукивать ритм. Танцующие пары то и дело толкали обоих. Повод для ссоры потерял остроту. Награждая друг друга свирепыми взглядами, оба отошли к своим столикам. – Соперники, – презрительно сказал Шварц. – Почему нынешние герои не устраивают дуэлей? – Итак, вы приехали в Цюрих, – сказал я. Он слабо улыбнулся. – Уйдем отсюда. – Куда? – Наверняка здесь найдется какой‑ нибудь кабачок, открытый всю ночь. А этот похож на могилу, где танцуют и играют в войну. Он расплатился и спросил кельнера, нет ли тут поблизости какого‑ нибудь другого заведения. Тот вырвал из блокнота листок бумаги, написал адрес и объяснил нам, как туда пройти. Мы вышли. Стояла чудесная ночь. Небо еще было усыпано звездами, но на горизонте заря и море уже слились в первом объятии и исчезли в голубом тумане. Небо стало выше, сильнее чувствовался запах моря и цветов. Все обещало ясный день. При свете солнца в Лиссабоне есть что‑ то наивно‑ театральное, пленительное и колдовское. Зато ночью он превращается в смутную сказку о городе, который всеми своими террасами и огнями спускается к морю, словно празднично наряженная женщина, склонившаяся к своему возлюбленному, потонувшему во мраке. Некоторое время я и Шварц стояли молча. – Вот так некогда и мы представляли себе жизнь, не правда ли? – мрачно сказал он. – Тысячи огней и улицы, уходящие в бесконечность. Я ничего не ответил. Для меня жизнь заключалась в корабле, что стоял на Тахо, и путь его лежал не в бесконечность – в Америку. Я был по горло сыт приключениями – жизнь забросала нас ими, словно тухлыми яйцами. Самым невероятным приключением становились теперь паспорт, виза, билет. Для тех, кто против своей воли превратился в изгнанника, обычные будни давно уже казались несбыточной фантасмагорией, а самые отчаянные авантюры обращались в сущую муку. – Цюрих произвел на меня тогда такое же впечатление, как Лиссабон на вас этой ночью, – сказал Шварц. – Там вновь началось то, что мне казалось уже потерянным безвозвратно. Вы знаете, конечно, что время – это слабый настой смерти. Нам постоянно, медленно подливают его, словно безвредное снадобье. Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей – он становится все крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая мутит и разрушает нашу кровь. И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо… Он остановился и посмотрел на мерцающий в ночи город. – Я бы хотел, чтобы в памяти эта ночь осталась счастливейшей в моей жизни, – прошептал он. – Она стала самой ужасной из всех. Вы думаете, память не может этого сделать? Может! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье умерло, оно все‑ таки не может уже измениться и выродиться в разочарование. Оно по‑ прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь, разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует оно до тех пор, пока существую я? Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил, словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его смертельно жаль. – Это правда, – осторожно сказал я. – Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди! – В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, – прошептал Шварц. – Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть, – если его не спугнуть, – оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза? Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот‑ вот распадется – так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное. Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную, зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы пошли вниз к гавани. – Боже мой, – заговорил он снова. – Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его отражение? Живое – наполненное мукой и страстью – или воспоминание о нем, лишенное ощущения боли? Может быть, мы как раз и сливаемся теперь воедино – мертвая и я может быть, только сейчас она вполне принадлежит мне, – подчиняясь заклинаниям неведомой, безутешной алхимии, откликаясь только по моей воле и отвечая только так, как хочу этого я – погибшая и все‑ таки еще существующая где‑ то в крошечной фосфоресцирующей клетке моего мозга? Или, может быть, я не только уже потерял ее, но теряю теперь, в медленно тускнеющем воспоминании – вновь и вновь, каждую секунду все больше и больше. А я должен удержать ее, боже! Должен! Понимаете вы это? Он ударил себя в лоб. Мы подошли к улице, которая длинными пологими ступенями спускалась с холма. Днем здесь, видно, проходило какое‑ то празднество. Между домами, на железных прутьях, еще висели увядшие гирлянды, источавшие теперь запах тления, ряды ламп, украшенных кое‑ где большими абажурами в виде тюльпанов. Повыше, метрах в двадцати друг от друга, покачивались пятиконечные звезды из маленьких электрических лампочек. По‑ видимому, улицу украшали для какой‑ то процессии или одного из многих религиозных праздников. Теперь, в наступающем утре, все это выглядело жалким, обшарпанным и холодным, и только чуть пониже, где, вероятно, что‑ то не ладилось с контактами, все еще горела одна звезда необычно резким, бледным светом, какой всегда приобретают электрические огни в вечерних сумерках или на рассвете. – Вот здесь можно и причалить, – сказал Шварц, открывая дверь в кабачок, где еще горел свет. К нам подошел большой загорелый человек, пригласил садиться. В низком помещении стояли две бочки. За одним из столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин сказал, что у него есть только вино и холодная жареная рыба. – Вы знаете Цюрих? – спросил Шварц. – Да. В Швейцарии меня четыре раза ловила полиция. Тюрьмы там хорошие. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, если вы захотите отдохнуть вас продержат там не больше двух недель. Потом выпустят, и кордебалет на границе начинается сызнова. – Решение пересечь границу открыто будто освободило что‑ то во мне, – сказал Шварц. – Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня уже не замирало. Я испытывал, конечно, слабый толчок, но он был таким легким, что в следующий же момент я с еще большей силой чувствовал свою свободу. Я кивнул. – Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до тех пор, пока опасность лишь маячит где‑ то на горизонте. – Вы думаете, только до тех пор? – Шварц странно посмотрел на меня. – Нет, и дальше тоже, вплоть то того, что мы называем смертью, и даже после нее. И где вообще та потеря, которая могла бы остановить биение чувства? Разве город не остается жить и после того, как вы его покинули? Разве он не остается в вас, даже если он будет разрушен? И кто же в таком случае знает, что такое умереть? Может быть, жизнь – это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас уже какого‑ то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что сохранится и после разрушения временного и преходящего? Между стульев, крадучись, прошла кошка. Я бросил ей кусок рыбы. Она подняла хвост и отвернулась. – Вы встретили вашу жену в Цюрихе? – осторожно спросил я. – Я встретил ее в отеле. Всякая принужденность и скованность – уклончивая стратегия боли и обиды – исчезли без следа. Я встретил женщину, которую я не знал, но любил, с которой я как будто был связан пятью годами безмолвного прошлого, но годы эти уже не имели над ней никакой власти. Казалось – с тех пор, как Елена пересекла границу – яд времени перестал на нее действовать. Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо обычной угнетающей картины минувших лет, оно отражало лишь нас самих, не связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой морщины старого. Шварц взглянул на меня, и опять странное выражение отчаяния скользнуло по его лицу. – И необычайное оставалось. Его удерживала Елена. Я этого не мог, особенно в конце. Но ей это удавалось, и, значит, все было хорошо. Ведь только об этом и стоило думать. Разве не так? Теперь это должен суметь сделать я, поэтому я и говорю с вами! Да, только поэтому! – Вы остались в Цюрихе? – спросил я. – Только неделю мы жили в этом городе, – сказал Шварц своим прежним тоном. – И только там, в единственной стране посреди взбудораженной Европы, – не было ощущения, что мир готов рухнуть. У нас были деньги на несколько месяцев жизни. Елена захватила с собой драгоценности, которые мы могли продать. Во Франции у меня еще хранились рисунки умершего Шварца. О, это лето 1939 года! Казалось, бог еще раз захотел показать миру, что такое мирное бытие и что он потеряет с войной. Дни стояли теплые, тихие, безмятежные. Позже, когда мы уехали к Лаго Маджоре[13], на юг Швейцарии, они стали еще чудеснее. Елена стала получать письма от своей семьи. То и дело ей звонили. Уезжая, она ничего не сказала, кроме того, что едет в Цюрих к своему врачу. Ее родственникам, используя превосходную швейцарскую систему связи, не составило большого труда узнать ее адрес. Теперь ее засыпали запросами и упреками. Она могла еще вернуться в Германию. Надо было решать. Мы жили с ней в одном отеле, но в разных номерах. Мы были женаты, но в наших паспортах стояли разные фамилии, и так как всегда и всюду решает бумага, – мы не имели права жить вместе. Это – странное положение, но оно еще более усиливало чувство того, что время для нас изменилось. Один закон признавал нас мужем и женой, другой – нет. Новая обстановка, долгая разлука и, самое главное, Елена, которая так сильно изменилась, очутившись здесь, – все это создавало впечатление зыбкой нереальности, соединенной в то же время со сверкающе‑ непринужденной действительностью. И над всем этим еще клубились последние клочья разорванного тумана снов, о которых уже не хотелось вспоминать. Я тогда еще не понимал, из чего возникло это чувство, я воспринимал его как неожиданный подарок, словно кто‑ то вдруг разрешил мне повторить кусок дрянного бытия и на этот раз наполнить его настоящей жизнью. Из крота, пробиравшегося без паспорта через границы, я сделался вдруг птицей, не знающей уже никаких границ. Однажды утром, зайдя к Елене, я застал у нее некоего господина Краузе, которого она представила мне как сотрудника немецкого консульства. Едва я переступил порог, как она заговорила со мной по‑ французски и назвала месье Ленуаром. Краузе не разобрал и на плохом французском спросил меня, не сын ли я известного художника. Елена засмеялась. – Господин Ленуар женевец, – заявила она. – Однако он говорит также и по‑ немецки. С Ренуаром его роднит только восхищение его картинами. – Вы любите картины импрессионистов? – обратился ко мне Краузе. – Господин Ленуар сам владеет коллекцией, – сказала Елена. – У меня только несколько рисунков, – возразил я. Назвать наследство умершего Шварца коллекцией казалось мне чрезмерным. Это был, конечно, новый каприз Елены. Однако хорошо помня, как один из ее капризов спас меня от концентрационного лагеря, я включился в игру. – Известно ли вам собрание картин Оскара Рейнгарта в Винтертуре? – любезно спросил меня Краузе. Я кивнул. – У Рейнгарта есть одно полотно Ван Гога, за которое я отдал бы целый месяц жизни. – Какой именно месяц? – поинтересовалась Елена. – Какое полотно Ван Гога? – спросил Краузе. – «Сад в доме сумасшедших». Краузе улыбнулся. – Чудесная вещь! Он завел разговор о других картинах, перешел к Лувру. Тут я еще раз помянул добрым словом покойного Шварца. Благодаря его школе, я смог поддерживать этот разговор. Теперь я понял тактику Елены: она во что бы то ни стало хотела избежать того, чтобы Краузе распознал во мне ее мужа или эмигранта. Немецкие консульства не ограничивались теми сведениями, что они получали из полицейских источников, в той или иной стране. Я чувствовал, что Краузе пытается выведать, каковы наши отношения с Еленой. Она разгадала его намерения прежде, чем он начал задавать вопросы, и тут же придумала мне жену Люсьену и двух детей, из которых старшая дочь якобы прекрасно играла на пианино. Краузе бросал быстрые изучающие взгляды то на меня, то на Елену. Он воспользовался разговором и предложил встретиться еще раз – за небольшим ленчем в каком‑ нибудь маленьком ресторанчике на берегу озера. Ведь так редко встречаешь человека, понимающего живопись. Я охотно согласился – это удастся сделать, когда я вновь приеду в Швейцарию, через месяц‑ полтора. Он очень удивился, так как считал, что я живу в Женеве. Я объяснил ему, что хотя я женевец, но живу в Бельфорте. Бельфорт находится во Франции, и ему нелегко было проверить мои слова. Прощаясь, он не удержался и задал последний вопрос из этого своеобразного допроса: где познакомились я и Елена, ведь симпатичные люди так редко встречаются. Елена взглянула на меня. – У врача, господин Краузе. Больные часто бывают гораздо симпатичнее, чем… – Она зло усмехнулась. – Чванливые здоровяки, у которых даже в мозгу вместо нервов растут мускулы. Краузе ответил на эту шпильку улыбкой авгура. – Я понимаю вас, сударыня. – Разве у вас в Германии не развенчали еще Ренуара? – спросил я его, чтобы не отстать от Елены. – Ван Гога‑ то уж наверное? – О, только не в глазах знатоков! – возразил Краузе, бросив еще один взгляд авгура, и направился к выходу. – Зачем он приходил? – спросил я Елену. – Шпионить. Я хотела предупредить тебя, чтобы ты не приходил, но не успела, ты уже вошел. Его прислал мой братец. Как я все это ненавижу! Зловещая рука гестапо протянулась через границу и напомнила нам, что мы еще не ускользнули из‑ под ее власти. Краузе сказал Елене, чтобы она как‑ нибудь зашла в консульство. Ничего особенного – просто надо поставить в паспорте еще один штамп, что‑ то вроде разрешения на выезд. Это забыли сделать раньше. – Он сказал, что есть какое‑ то новое распоряжение, – добавила Елена. – Он лжет, – сказал я. – Иначе бы я знал. Эмигранты сразу узнают об этом. Если же ты пойдешь, то может случиться, что у тебя отберут паспорт. – И я тогда стану такой же эмигранткой, как ты? – Да. Если не вернешься в Германию. – Я остаюсь, – сказала она. – Я не пойду в консульство и не вернусь обратно. Мы ни разу еще не говорили об этом. Теперь я понял, что решение принято. Я ничего не ответил, только посмотрел на Елену; позади нее я увидел небо, деревья сада, узкую сверкающую полосу озера. Ее лицо, освещенное сзади, оставалось в тени. – Не думай, пожалуйста, что ответственность за этот шаг лежит на тебе, – нетерпеливо сказала она. – Ты вовсе не уговаривал меня пойти на это, и дело не в тебе. Даже если бы тебя не было здесь, я все равно ни за что бы не вернулась. Этого достаточно? – Да, – сказал я, ошеломленный и слегка пристыженный. – Но я вовсе не думал об этом. – Я знаю, Иосиф. Тогда не будем больше говорить об этом. Никогда. – Краузе придет опять, – заметил я. – Или кто‑ нибудь другой. Она кивнула. – Они могут дознаться, кто ты, и начнут тебя преследовать. Давай уедем на юг. – В Италию нам нельзя. Гестапо имеет тесные связи с полицией Муссолини. – Разве юг это только Италия? – Нет. Можно поехать на юг Швейцарии, в Тессинский кантон, к Локарно или Лугано. Вечером мы уехали и пять часов спустя уже сидели на площади в Асконе, на берегу озера Лаго Маджоре, удаленные от Цюриха не на пять, на целых пятьдесят часов. Местность говорила уже о близости Италии. В местечке было полно туристов, и все, кажется, думали только о том, чтобы побыстрее взять от жизни как можно больше: плавали, ныряли, загорали… В эти месяцы всюду в Европе господствовало какое‑ то странное настроение. Вы помните об этом? – Да, – сказал я. – Надеялись на чудо. На второй Мюнхен. На третий, четвертый и так далее. Это были сумерки между надеждой и отчаянием. Время затаило дыхание. Все предметы словно перестали отбрасывать тень в прозрачной, чудовищной тени растущей угрозы. Казалось, рядом с солнцем на сверкающем небе появилась колоссальная комета из средних веков. Все было зыбким. И все казалось возможным. – Когда вы уехали во Францию? Шварц кивнул головой. – Вы правы. Все остальное было только предисловием. Франция – это беспокойная родина бездомных. Все пути снова и снова ведут туда. Через неделю Елена получила письмо от господина Краузе. Ей нужно немедленно явиться в немецкое консульство в Цюрихе или Лугано. Дело важное. Нам пришлось уехать. Швейцария была слишком мала и слишком благоустроена. Где бы мы ни остановились, нас везде бы нашли. А меня с моим фальшивым паспортом, того и гляди, могли обнаружить и выслать. Мы поехали в Лугано, но только не в немецкое, а во французское консульство за визой. Я предвидел некоторые затруднения, но все прошло гладко. Мы получили туристскую визу сроком на год. А я‑ то думал, что нас пустят максимум на три месяца. – Когда мы выедем? – спросил я Елену. – Завтра. В последний вечер мы поужинали в саду ресторана Альберто делла Поста в Ронко, небольшой деревушке, которая, как ласточкино гнездо, прилепилась на склонах гор над озером. Между деревьями мерцали огоньки. На крышах домов бродили кошки. С нижних террас сада доносился запах роз и дикого жасмина. Озеро с островами, где во времена Рима, говорят, стоял храм Венеры, было неподвижно. Темно‑ синие горы четко выделялись на светлом небе. Мы ели спагетти и пили местное вино. Это был вечер невыразимой нежности и грусти. – Жаль, что мы должны уехать отсюда, – сказала Елена. – Я бы с удовольствием провела здесь лето. – Ты еще часто будешь говорить так. – Что ж, может быть, это самое лучшее. До этого я слишком часто говорила обратное. – Что именно? – Что, к сожалению, я где‑ то почему‑ то должна была оставаться. Я взял ее руку. У нее была очень темная кожа. Прошло всего два дня, а она уже сильно загорела. Глаза ее, казалось, стали светлее. – Я очень тебя люблю, – сказал я. – Я люблю тебя, и этот миг, и лето, которое пройдет, и эти горы, и прощание с ними, и – в первый раз в жизни – себя самого, потому что я теперь стал зеркалом, и отражаю только тебя, и владею тобою дважды. Пусть будет благословен этот вечер и этот час! – Благословенно пусть будет все! Выпьем за это. И ты – тоже, за то, что ты, наконец, отважился сказать мне то, чего вообще говорить не любишь и что заставляет тебя краснеть. – Я и теперь краснею, – сказал я. – Но только внутренне и уже не стыдясь. Дай мне время. Я должен привыкнуть. Даже гусенице приходится делать это после пребывания во мраке, когда она выходит на свет и видит, что у нее есть крылья. Как счастливы здесь люди! Как пахнет дикий жасмин! Кельнер говорит, что в лесах его очень много. Мы допили вино и узкими переулками выбрались на дорогу, которая шла высоко по склону горы. Она вела в Аскону. Над дорогой нависало деревенское кладбище, полное крестов и роз. Юг – это соблазнитель. Он прогоняет мысли и заставляет царить фантазию. К тому же, она почти не нуждается в помощи посреди пальм и олеандров, во всяком случае – меньше, чем рядом с солдатскими сапогами и казармами. Словно громадное шелестящее знамя, расстилалось над нами небо. Все больше и больше звезд выступало на нем, как будто это был флаг ежеминутно расширяющегося государства вселенной. Аскона сверкала огнями своих кафе далеко внизу, на глади озера; прохладный ветер веял из горных долин. Мы подошли к домику, который сняли на время. Он стоял у озера. В нем было две спальни, эта уступка морали казалась здесь достаточной. – Сколько нам еще осталось жить? – спросила вдруг Елена. – Если мы будем осторожными – год и, может быть, еще полгода. – А если мы будем неосторожными? – Только лето. – Давай будем неосторожными, – сказала она. – Лето так коротко. – Вот оно что, – сказала она неожиданно горячо. – Лето коротко. Лето коротко, и жизнь тоже коротка, но что же делает ее короткой? То, что мы знаем, что она коротка. Разве бродячие кошки знают, что жизнь коротка? Разве знает об этом птица? Бабочка? Они считают ее вечной. Никто им этого не сказал. Зачем же нам сказали об этом? – На это есть много ответов. – Дай хоть один! Мы стояли в темной комнате. Двери и окна были раскрыты. – Один из них – в том, что жизнь стала бы невыносимой, если бы она была вечной. – Ты думаешь, она стала бы скучной? Как жизнь богов? Это неправда. Давай следующий. – В жизни больше несчастья, чем счастья. То, что она не длится вечно, – просто милосердие. Елена помолчала. – Все это неправда, – сказала она наконец. – И мы говорим это только потому, что знаем, что мы не вечны и ничего не можем удержать. И в этом нет никакого милосердия. Мы его изобретаем сами. Мы изобретаем его, чтобы надеяться. – Но разве мы все‑ таки не верим в это? – Я не верю. – И в надежду? – Ни во что. К этому приходит каждый. – Она порывисто разделась и бросила платье на кровать. – Даже арестант, пусть ему однажды и удалось бежать. – Но ведь это все, на что ему остается надеяться. Только на это. – Да, это все, что мы можем сделать. Так же, как и мир перед войной. Надеются, что она еще разок будет отложена. Но задержать ее никто не может. – Войну‑ то вообще можно, – возразил я. – А вот смерть – нет. – Не смейся! – вскричала она. Я подошел к ней. Она через открытую дверь выскользнула наружу. – Что с тобой, Элен? – спросил я, пораженный. На дворе было светлее, чем в комнате. Я увидел, что лицо ее залито слезами. Она ничего не ответила, и я не стал расспрашивать. – Я захмелела, – сказала она тихо. – Разве ты не видишь? – Нет. – Я выпила слишком много вина. – Слишком мало. У меня есть еще бутылка. Я поставил бутылку «Фиаско настрано» на каменный стол, что стоял на лужайке позади дома, и пошел в комнату за стаканами. Вернувшись, я увидел, что Елена спускается по лужайке к озеру. Я помедлил, налил два полных стакана; вино – в бледном сиянии неба и озера – казалось черным. Я медленно пошел по зеленой траве вниз, к пальмам и олеандрам, что росли на берегу. Неясная тревога как‑ то вдруг охватила меня. Я облегченно вздохнул, увидев Елену. Она стояла у самой воды, понурившись, опустив плечи. Вид у нее был странный, будто она ждала какого‑ то зова или чего‑ то, что должно было возникнуть перед ней из озера. Я замер, – не для того, чтобы подсматривать за ней, – я боялся ее испугать. В следующее мгновение она вздохнула, выпрямилась и вошла в воду. Увидев, что она поплыла, я вернулся в дом и принес махровую простыню и купальный халат. Затем я присел на гранитном валуне и стал ждать. Я смотрел на ее голову с высоким узлом волос – она казалась такой маленькой на водной глади – и думал о том, что, кроме нее, у меня никого и ничего нет. Мне хотелось позвать ее, крикнуть, чтобы она вернулась. Но я смутно чувствовал, что она стремилась победить что‑ то неизвестное мне и что это совершалось именно в то мгновение. Вода предстала перед ней в роли судьбы, вопроса и ответа, и она сама должна была преодолеть то, что стояло перед ней. Так поступает каждый, и самое большее, что может сделать другой, – это быть рядом на тот случай, когда потребуется немножко тепла. Елена описала дугу, повернула и поплыла к берегу, прямо на меня. Какое это было счастье – видеть, как она приближается, смотреть на ее темную голову на лиловой поверхности озера. Она поднялась из воды – тонкая, светлая и быстро подошла ко мне. – Холодно. И жутко. Прислуга рассказывала, что на дне под островом живет гигантский спрут. – Крупнее щук здесь ничего нет, – сказал я, закутывая ее в простыню. – Тем более – спрутов. Их можно найти теперь только в Германии – с 1933 года. А вечером вода всегда производит жуткое впечатление. – Если мы думаем, что есть спруты, они должны быть, – заявила Елена. – Мы не можем вообразить себе того, чего нет на свете. – Прекрасное доказательство бытия Божия. – А ты разве не веришь? – В эту ночь я верю во все. Она прижалась ко мне. Я отбросил влажную простыню и подал ей купальный халат. – Как ты думаешь, это правда, что мы живем несколько раз? – спросила она. – Да, – ответил я, не раздумывая. – Слава богу! – она вздохнула. – Сейчас я уже не могу спорить об этом. Я устала и замерзла. Ведь это горное озеро. Из ресторанчика в Ронко я, кроме вина, захватил еще бутылку «граппы» – виноградной водки наподобие «марка» во Франции. Она острая и крепкая и очень хороша в такие минуты. Я принес ее и дал Елене целый стакан. Она медленно выпила. – Я не хочу уезжать отсюда, – сказала она. – Завтра ты забудешь об этом, – ответил я. – Мы поедем в Париж. Это самый чудесный город на свете. – Самый чудесный город – тот, где человек счастлив. Я выражаюсь общими фразами? Я засмеялся. – К черту заботы о стиле! Пусть общих фраз будет еще больше. Особенно таких. Тебе понравилась «граппа»? Хочешь еще? Она кивнула. Я налил стакан и себе. Мы сидели на лужайке у столика из камня. Елену начало клонить ко сну. Я отнес ее в постель. Она заснула рядом со мной. Ночь густела. В открытую дверь была видна лужайка. Она постепенно стала синей, потом серебристой от росы. Через час Елена проснулась. Она встала и пошла на кухню за водой. Вернулась она с письмом в руках. Оно пришло, пока мы были в Ронко. – От Мартенса, – сказала она. Она прочла и отложила письмо в сторону. – Он знает, что ты здесь? – спросил я. Она кивнула. – Он сказал моим родственникам, что я по его совету поехала в Швейцарию показаться врачам и останусь недели на две. – Он лечил тебя? – Иногда. – Что у тебя было? – Ничего особенного, – сказала она и положила письмо в сумочку. Она не дала мне его прочесть. – А откуда у тебя, собственно говоря, этот шрам? – спросил я. Тонкая белая линия пересекала ее живот. Я заметил ее еще раньше, но теперь она выступила яснее на загорелой коже. – Маленькая операция. Так, пустяки. – Какая операция? – Милый, об этом не говорят. Знаешь, у женщин бывают иногда разные случаи. Она погасила свет. – Хорошо, что ты приехал и забрал меня, – прошептала она. – Я больше не могла бы выдержать. Люби меня! Люби, и ни о чем не спрашивай. Ни о чем. Никогда.
– Счастье… – медленно сказал Шварц. – Как оно сжимается, садится в воспоминании! Будто дешевая ткань после стирки. Сосчитать можно только несчастья. Мы приехали в Париж и сняли квартиру в маленьком отеле на левом берегу Сены, на набережной Августинцев. Лифта в гостинице не было, лестницы были старые, кривые, комнатки маленькие. Зато из них видны были прилавки букинистов на набережной, Сена, Консьержери[14], собор Парижской богоматери. У нас были паспорта, и мы чувствовали себя людьми.
|
|||
|